Улети на небо — страница 7 из 19

десятилетий покоятся в чужой земле, возможно ли вернуть их в ту землю, которая перестала быть матерью, но стала мачехой? «Нет, — говорят люди из другой страны, — земля не переставала быть матерью, а мать не может изменить отношения к своим детям…» Но она не приняла своего сына, не соглашаюсь я, она исторгла его святые кости… «Пришло время платить по счетам, — не унимаются они, — пускай историки ломают копья, а мы простые люди, нам вердикты ученых не нужны…» Золото ищете? — спрашиваю я. «Какое золото? — упрямятся они. — Сгинуло то золото, и никто никогда его уже не найдет. Мы память о человеке ищем, а не выгоду… это духовный клад и никакой иной». Словом, препирательства эти длились две недели, а потом у них кончилась виза, и они уехали. Но, как выяснилось, ненадолго. Я их недооценил. Это были очень упрямые люди. Через два месяца они явились снова, и все началось сначала. «Вы единственный живой свидетель, — говорили они. — Вы уйдете, и больше нам никто не поможет». Но я и в тот раз им отказал. Они продолжали тратить деньги на авиаперелеты, копались в архивах, публиковали в московских и харбинских газетах пламенные воззвания, даже зашли в правительство республики и удостоились чести быть принятыми премьером; в Москве их дела тоже решались на правительственном уровне, все это длилось три года, меня они за это время посетили не менее десятка раз, а я сомневался и никак не мог решить для себя, нужно ли идти им навстречу… Другая страна? Не знаю… Другие люди? Может быть… Какая, в конце концов, разница, где лежать телу героя? Какая разница ушедшему в иные миры святому: будут потомки поклоняться его мощам или просто достаточно памяти о том, что именно тот камень, который отвергли строители, сделался главою угла? Дело разве в осязании мощей? Дело разве в месте паломничества? Дело разве в кресте над могилой? Ну, стоит на библиотечной полке у меня над головой жестяная коробка из-под ландрина, а в ней — прах моих пальцев, отторгнутых где-то в верховьях Кана гуманным изувером, доктором Меллендорфом… и что? Кто придет молиться над этим прахом? Лишь я сам, ибо жаль мне перстов моих, утраченных в урагане гражданской смуты… для чего потерял я их? Разве для будущего, которое уже три года является ко мне в образе милых соотечественников, умоляющих меня перестать быть сторожем брату моему… да и пальцы, лежащие в жестяной коробке из-под ландрина, больше не нуждаются в охранении, ведь это не реликвия прошлого, а послание будущему: горький пепел утраченной родины, частица души — несуществующей, невидимой, неосязаемой… пальцы, которых нет, но которые болят, как болит отсеченное отечество… А и правильно, три года должно было пройти, чтобы я понял, наконец: это нужно не настоящему, это нужно будущему. Что для меня утраченные пальцы? Только прах и пепел… ибо сегодня они ничего не значат. Но пройдут годы, и пальцы станут символом, и потомки будут ими дорожить. Ведь время — это движущееся ничто, измеряемое нашими покойниками…

Итак, я дал свое согласие, меня вынесли на руках из дома, мою коляску погрузили в багажник большого дорогого автомобиля, на заднем сиденье уселись другие люди из другой страны, а рядом со мной сел маленький водитель-китаец, который, прежде чем тронуться, вежливо осведомился о моем здоровье. И мы поехали…

Свято-Иверский храм на Офицерской улице не видел я уже много лет, и с тех пор он пришел в полное запустение. Когда я глянул на него из окна автомобиля, слезы навернулись на мои глаза, — храм стоял, словно покосившийся сарай, купола его были сбиты, и даже следов их не осталось ни на земле, ни в небе. Некогда величественный, ныне казался он потертым археологическим черепком в окружении многоэтажных современных зданий. Во времена Культурной революции его иконы и церковная утварь были сожжены, и с тех пор началось угасание харбинской веры. На первом этаже храма, где когда-то стояли его святыни — Иверская икона Божьей Матери, престолы Серафима Саровского и Николая Чудотворца, нынче располагался склад, а на втором — общежитие. И склад, и общежитие сразу представились мне скопищем грубых примет материального мира, образом земного вульгарного бытия, поглотившего высоты духа, и, пока выгружали из багажника мою коляску, я смотрел в окно автомобиля и беззвучно плакал. Слезы просто текли по моим щекам, и я не мог их остановить… а потом меня взяли на руки и пересадили в инвалидное кресло, и другие люди при этом были нежны и заботливы в такой мере, что моя жалость к самому себе больно уколола сердце, и я расплакался уже навзрыд, как ребенок… Этот полуразрушенный храм, который когда-то был местом славы Георгиевских кавалеров, погибших в битвах за Отечество, чем-то неуловимо походил на меня, ставшего уже лишь подобием человека; и вот мы стояли друг против друга, — два ветхих вместилища последних остатков духа, с трудом все-таки еще сохраняющих свои внешние оболочки, в нас уже почти не было Бога, а было — только мучительное желание раствориться, наконец, в вечности, потому что мы давно исполнили наши земные миссии.

Возле стен храма, грузно опираясь на черенки лопат, стояли в ожидании заранее привезенные сюда китайцы-землекопы. Рядом мялись какие-то официальные лица, возможно, помощники харбинского мэра; в отдалении стояла машина российского посольства с поникшим триколором. Посольские вполголоса переговаривались с колоритным батюшкой, важно оглаживавшим редкую седую бороду. Все поглядывали на меня с каким-то невнятным сожалением, — в сущности, всё это были посторонние люди, которые даже при большом желании не смогли бы понять моих противоречивых чувств. Поэтому я сделал над собой усилие и взял себя в руки.

Место я определил безошибочно, несмотря на то что территория вокруг храма поросла гигантской, фантастически разросшейся почти двухметровой травой, вдобавок заплетенной толстыми одеревеневшими лианами. Китайцы-рабочие быстро расчистили площадку возле алтарной части храма и, к изумлению присутствующих, обнаружили среди корней травы множество маленьких гранитных крестиков. Они были разных размеров, — некоторые с ладонь, иные с палец, — и выглядели точно как грибница, разросшаяся где-нибудь в подмосковном лесу после дождя. Рабочие принялись корчевать их, но это оказалось нелегким делом, — все они были связаны меж собой сложной системой запутанных корней. Наконец кое-как их удалось удалить, и лопаты, звеня, двинулись в глубь земли. Почва была тяжелой, глинистой, то и дело попадались куски ровного полированного гранита и совсем маленькие гранитные кресты, видимо, еще только созревающие в этой своеобразной каменной грибнице. Рабочие трудились самозабвенно и были поистине охвачены вдохновением, во всяком случае, я видел это вдохновение, наблюдая за ними со стороны, — они трудились так, как лишь китайцы могут трудиться, отдавая себя целиком, без остатка увлекательной работе, словно коллективно писали баснословную картину, поэму, или даже ораторию… Мелькали их маленькие оголенные руки и отливающие полированным металлом потные плечи, напрягались мышцы… вот они углубились в землю по пояс, и места стало хватать лишь одному землекопу; другие рабочие, официальные лица и собравшиеся отовсюду зеваки стояли плотным кольцом вокруг ямы… Вот землекоп почти скрылся за краями раскопа… Я глянул вокруг: Боже, что делают здесь эти люди, что делаю здесь я, неверный сторож брата моего? Другая Россия, другие соотечественники?

Я вдруг вспомнил перекошенные злобой и ненавистью лица красных партизан, которые с хмурой сосредоточенностью резали нас штыками в арьергардных боях под Иркутском, возле Усть-Куды и Олонков… о-о, это были лица людей, не согласных с нынешним устройством мира, не желающих верить в простые человеческие чувства, отвергающих милосердие, несущих на своих штыках только ненависть и непреодолимое стремление смести своих братьев с лица земли безоговорочно, бесследно… Я был молод тогда и не мог понять, ради чего затеяна эта свара, почему вдруг на нас напали, а мы вынуждены обороняться… ведь была же у нас одна страна, один Бог, одно небо над головой…

День, между тем, стремительно убывал, и под навесом из пленки, которой были покрыты специальные леса над местом раскопа, стало совсем темно. Потусторонняя жуть захватывала меня. Я смотрел в сухую глинистую яму и не мог поверить, что сейчас, может быть, через двадцать или сорок минут вновь увижу…

Тут лопата глухо ударилась о неведомое препятствие, и все вздрогнули. Я видел, как напряглись другие люди, как подобрались посольские, как напустили на себя невозмутимый вид помощники харбинского мэра и жадно глянули зеваки… Землекопы нервно задвигали локтями… Через несколько минут на четырехметровой глубине показалась тускло мерцающая в свете фонарей поверхность оцинкованного ящика. Кто-то из других людей подал знак, вниз осторожно опустили лом, землекоп принял его и, неудобно извернувшись, с угла поддел крышку ящика. Все замерли. Землекоп нажал, крышка сдвинулась и медленно пошла вверх и в сторону, сопровождая свое движение жутким скрежетом; я физически ощутил, как потусторонняя жуть стала еще гуще и кромешнее, и глянул на тех, кто стоял рядом, — в лицах были нетерпение, любопытство и какое-то не поддающееся описанию выражение необоснованной алчности… но ни в одном лице не было молитвы, раскаяния или страха. Я оглянулся, — чуть поодаль от меня стоял некто из других людей, молодой еще человек в дорогом твидовом костюме, — правой рукой он держался за сердце, и в глазах его стояли слезы. И тогда я понял, что могу отпустить свою душу…

Цинковую крышку, между тем, подняли на поверхность. Внизу стоял рабочий и озадаченно глядел внутрь ящика, — он был залит потемневшим от времени гипсом.

В яму опустили электрические фонари. Один из отдохнувших рабочих сменил товарища, — обвязавшись веревкой и взяв в руки молоток, он быстро преодолел промежуточные площадки в глубине ямы, поудобнее устроился возле ящика и принялся разбивать мягкий минерал, легко раскалывающийся на бесформенные куски. Когда весь гипс был поднят на поверхность, стало ясно: когда-то им залили гроб.