А. Д. Сахаров
Кажется, я впервые пришел в дом Сахарова на улицу Чкалова зимой 1975 года. У меня после долгого перерыва вышла книга, я позвонил Люсе Боннэр и сказал, что хочу подарить книгу Сахарову. Люся ответила просто: «Конечно, Толя, приходи». Я стал бывать у Сахарова каждую неделю. По четвергам там устраивали вроде «вечера открытых дверей» — приходи кто хочет. Приходили в основном просители, ходоки со всего Советского Союза, все искали у Сахарова защиту. Но собирались и известные диссиденты, друзья Сахарова. В зависимости от дня в маленькой двухкомнатной квартирке набивалось от десяти до тридцати человек. И как ни странно, никто не чувствовал неудобства — мол, сидим на голове друг у друга, и все потому, что в доме витал дух хозяина — радушного, спокойного, очень доброжелательного человека. Появлялись иногда те, кого называют «чайники», то есть приходили явно не по адресу, им бы в ЖЭК обращаться, в районную милицию, а не к Сахарову. И я как-то не выдержал и сказал: «Андрей Дмитриевич, мне очень жалко вашего времени, вы используйте как-то нас, свое ближайшее окружение. Давайте сначала мы будем беседовать с теми, кто приходит, и если мы увидим, что вы действительно сможете помочь, то тогда…» Сахаров мне возразил мягко, но решительно: «Толя, как вы не понимаете, если люди приходят ко мне, значит, я им нужен, как же я могу им отказать!»
Вот в этом был весь Сахаров. Для него не существовало больших или маленьких проблем, больших или маленьких людей, больших или маленьких бед. Он был готов помочь всем. И тем самым Сахаров учил нас подлинному демократизму. Я уже сказал, что у Сахарова собирались знаменитые диссиденты. Потом почти всех я встречал на Западе, где они оказывались чаще всего не по своей воле. Это были люди яркие, с сильными характерами, и на Западе этот характер проявился, может быть, и не с лучшей стороны, — но при Сахарове они все были другие (один лишь Андрей Амальрик артачился): при сахаровской терпимости, при сахаровском внимании к человеку невозможно было самому быть нетерпимым, не уважать иное мнение, размежевываться, как это потом произошло в эмиграции, на разные «партии». В этом с виду очень мягком человеке ощущалось удивительное упорство. Я помню похороны его друга, Григория Подъяпольского. На кладбище явилось много посторонних людей, а точнее, людей из определенного ведомства. У них был четко отрепетированный сценарий — сделать все, чтобы Сахарову не дать слова. И вот где-то на подходе к могиле Сахаров спокойно обошел людей, загородивших собой проход, и заговорил. И даже эти люди, специально сюда созванные, не смогли ему помешать. А старались…
В то же время я не могу сказать, что сахаровская квартира жила по принципу «подпольный обком действует». Несмотря на то что тучи над Сахаровым сгущались, сохранялась какая-то товарищеская атмосфера студенческих посиделок, звучала нота оптимизма, поэтому так весело отметили день рождения Сахарова весной 75-го года, весело встречали Люсю Боннэр, когда она вернулась из Осло с Нобелевской премией. Кстати, тогда в аэропорту Шереметьево нас буквально атаковала армия уборщиц, которым надо было «срочно очистить помещение». Помещение очистили, и я заметил на полу дамскую сумочку, потерянную кем-то впопыхах. Я поднял ее, и это была сумочка, оброненная Люсей Боннэр, с золотой нобелевской медалью, предназначенной для Сахарова. Таня, дочь Люси, расхохоталась: «Это в лучших традициях нашей семьи…»
Когда я уезжал в эмиграцию, в 76-м году, я не думал, что осмелятся тронуть сахаровское окружение — настолько, казалось, люди были защищены мировой славой Сахарова. Но отправили в ссылку и самого Андрея Дмитриевича. Тогда мы по всем зарубежным «голосам» кричали, что его убивают, и это, поверьте мне, не было гиперболой. В 1989 году я увидел Сахарова в Париже, на торжественном заседании во дворце Шайо, посвященном юбилею принятия Декларации прав человека. И я поразился, как изменился Сахаров, как он сдал физически! Действительно, голодовки, больницы, издевательства, травля — разве это проходит бесследно?! В Париже я успел с ним только поздороваться, к нему неудобно было приближаться — десятки фото- и телекорреспондентов расстреливали его в упор «блицами». Будучи в Москве, я позвонил ему и услышал знакомый голос. «А это Толя Гладилин, — сказал Сахаров Люсе, — и звонит явно из Москвы. А мы только что с самолета». Я спросил, как его здоровье. Андрей Дмитриевич весело хмыкнул: «А вот о здоровье говорить не будем, но считайте, что всё нормально». Мы условились, что обязательно скоро увидимся — или в Париже, или в Москве. Не пришлось…
На равных с Гомером
Осенью 1974 года я сидел в Доме творчества «Переделкино» и писал откровенно антисоветскую повесть. Сижу, значит, пишу, вдруг без стука распахивается дверь. На пороге — писатель Женя Добровольский, мрачно на меня смотрит и вопрошает: «Пишешь, значит? И думаешь так проработать до вечера?» Вопрос в данном контексте звучал двусмысленно, однако Женя свой парень. Женя выдержал паузу и залпом выстрелил: «Гена Шпаликов повесился…»
Я, естественно, отбросил все бумаги и побежал за Добровольским к той старой даче, где снимал комнату Гена Шпаликов. У крыльца толпились писатели, отдыхающие в Доме творчества, зеваки, шныряли взад-вперед представители администрации. Пока у крыльца обсуждали, что, как и почему, а в комнате Гены Шпаликова врачи заполняли необходимые формуляры, прогрессивная писательская общественность быстренько сообразила и проявила инициативу. А именно: скинулись, кто сколько мог, и послали делегацию в ближайший магазин. И из ближайшего магазина приволокли водку, сырки, огурчики, вареную колбаску — словом, все необходимое для того, чтоб оставшийся вечер в теплой товарищеской обстановке посвятить памяти покойного.
Замечательный человек был Гена Шпаликов! Какие песни сочинял, какие сценарии! Что-то тут неладно, товарищи. Шпаликов только что заключил договор с «Мосфильмом». Вот если б не заключил, тогда бы мы поняли, почему повесился! А просто довела человека Софья Власьевна, то есть советская власть, неужели непонятно?
Словом, все было готово, и все были готовы. Страстные, проникновенные речи уже рвались из груди. Мешало лишь одно обстоятельство. А именно то, что осталось от дорогого и, как теперь выяснилось, всеми любимого человека. Точнее, его труп. Никто не знал, что с ним делать. Тело Гены Шпаликова лежало на полу литфондовского «рафика». Врачи сказали, что это не их забота — доставлять покойников в морг, — и уехали. Администрация Дома творчества сказала, что ее рабочее время кончилось и с нее достаточно того, что она предоставила «рафик». Шофер категорически отказывался ехать один в морг. Дескать, милиция остановит, у меня труп в кузове — что я им скажу? Часть прогрессивной писательской общественности опускала очи долу, бормоча, что вообще-то администрация Литфонда манкирует своими обязанностями. А другая часть прогрессивной писательской общественности отводила глаза в сторону, видимо, любуясь осенними красотами переделкинского леса.
Гриша Горин сел в кузов «рафика». Писательская общественность разом оживилась: «Ну, Горину-то привычно, он бывший врач „скорой помощи“». Я посмотрел на две фигуры в кузове — одну сидящую, другую лежащую — и сказал: «Гриша, я тоже с тобой поеду. Вдвоем будет веселее».
Ей-богу, так и сказал: «веселее».
Часа два мы пробирались через все московские пробки к моргу на задворках проспекта Мира. В морге на стене красовался плакат: «Сделаем Москву образцовым социалистическим городом!» Я потянулся к носилкам и невольно отдернул руку: носилки были в чем-то темном и липком.
«А у нас все такие», — мстительно улыбаясь, заметила служащая морга.
На носилках мы с Гришей перенесли Гену Шпаликова внутрь помещения и отправились в обратный путь. И всю дорогу Горин мне рассказывал, что, наверное, у него судьба такая — сопровождать покойников, ибо когда он, Горин, поблизости, то все почему-то не звонят в «скорую помощь», а бегут к нему; вон, когда Борис Балтер умер, жена кричала: «Гриша, спаси!», а что он мог сделать, Балтер был уже мертв.
Признаться, странно было узнавать такие подробности из жизни первого юмориста страны.
Литература как школа. Старшеклассники снисходительно взирают на возню первоклашек. Арканов и Горин, ребята моего поколения, один — чуть старше, другой — младше, казались мне в шестидесятые годы зеленой молодежью, тем более что публиковались они тогда в основном на 16-й полосе «Литгазеты», а кто ж относится всерьез к советским сатирикам? Позже, когда мы сравнялись в этой дурацкой табели о рангах и подружились, Горин очень смешно изображал меня в роли «старшеклассника»: «Появляется Толяныч (он меня называл Толянычем, я его — Гырой), ни на кого не смотрит, спрашивает только: „Аксенов пришел?“ — и прямиком направляется в ресторан». М-да, по мне — всё не так, и обычно я прямиком направлялся к столу пинг-понга, а Гыра играл в соседней комнате на бильярде. Но опыт показывает, что сатирикам виднее…
Кстати, замечательное свойство человеческой памяти: выделять какие-то эпизоды, связанные с другим человеком, и считать, что они так же важны для его биографии. Я, например, хорошо помню, как мы с Гориным и с Женей, женой Арканова, ехали три дня в Ялту на «Москвиче», взятом мною напрокат. Помню, как уговорил Марину Влади, по которой тогда вся Москва сходила с ума, прийти в настоящий русский дом и отведать настоящей русской еды и привел Марину в гости к Григорию Израилевичу Горину. Помню, как отмечал свой день рождения в 1968 году, когда я работал старшим редактором сатирического киножурнала «Фитиль» и у меня дома, естественно, собрался весь цвет советской сатиры. Цвет угрюмо сидел за столом, и каждый слушал по своему транзистору — кто «Свободу», кто — «Голос Америки», кто — Би-би-си, кто — «Немецкую волну». Иногда Гыра спохватывался и говорил: «Ребята, день рождения Толяныча, давайте выпьем за него». Ребята вымученно улыбались, выпивали и вместо закуски опять прикладывались к транзисторам, слушая репортаж «голосов» о том, как советские танки в ответ на просьбу чехословацких трудящихся вошли в Прагу.
Но это, повторяю, вехи моей жизни.
15 июня 2000 года российское телевидение и радио начинали свои программы новостей с сообщения о смерти известнейшего драматурга, писателя Григория Горина. И лишь потом следовала информация, что президент России Владимир Путин принял… а в Чечне бандитские формирования… и так далее — обычно главные события в жизни страны. Мне позвонили из студии «Радио России», и я налепетал на пленку жалкие слова, посвященные памяти Григория Израилевича. Редакторша меня поблагодарила и вежливо осведомилась: «Анатолий Тихоныч, а как нам вас подавать?» Подтекст вопроса: Григория Горина знает вся Россия, а вы кто такой?
…Попробую, ради приличия, хоть на пару абзацев — если получится — перестать рассуждать на тему «Я и Горин», то есть не примазываться к великим, а пересказать какие-то важные моменты его биографии.
Писать смешные рассказы — детская болезнь. Со временем она проходит. Арканов постепенно перешел на грустную ироническую прозу. А Горин занялся диверсионной деятельностью в драматургии. Почему диверсионной? То есть сначала он, как нормальный советский человек, написал (вместе с Аркановым) комедию на так называемую современную тему, и комедия была поставлена в Театре Сатиры. Можете себе представить, сколько комиссий из разных инстанций побывало на репетициях! На премьеру в модный театр пришли иностранные «коры» и углядели, гады, то, что пропустили бдительные цензоры, и радостно трезвонили про это в западной прессе. Разумеется, тут же в театр явились товарищи откуда надо и, несмотря на стенания авторов и главного режиссера Плучека, недрогнувшей рукой вырезали из пьесы все живое, все, что еще трепыхалось. Видимо, тогда Горин для себя решил: «А на хрена?» То есть зачем лезть на рожон в современность, где простреливается каждый сантиметр, когда можно делать то же самое, и гораздо интереснее, на вольных просторах Истории. И так возникли «…Забыть Герострата!», «Тиль», «Тот самый Мюнхгаузен»… Перечислять дальше? Ответственные товарищи, призванные бдить, тщать и не пущать, кожей, конечно, чувствовали крамолу, но как запретить спектакль? Ведь это, граждане, мировая классика! А Горин что — он лишь инсценировщик… Позже, в перестроечной «Литгазете», я прочел фразу (понимайте ее как знаете): «Горин с Гомером разговаривает на равных». А мы с женой впервые увидели «Поминальную молитву» в «Ленкоме» в ноябре 1991 года. И кто виноват — Шолом-Алейхем, Горин, Марк Захаров, Евгений Леонов? — но моя жена как начала реветь в середине спектакля, так и не переставала до закрытия занавеса.
После спектакля мы пришли к Горину домой (он тогда жил напротив ВТО). Я надеялся, что мы с Гырой поболтаем за рюмочкой, вспомним молодые годы. Рюмочка, конечно, была, однако Гыра настоял, чтоб мы посмотрели видеофильм, посвященный Андрею Миронову. Явно для него, для Горина, это было важной вехой его жизни. А я про себя как-то автоматически отметил, что Горин сопровождал похоронный кортеж от Риги, где умер Миронов, до Москвы…
Апрель 2000 года я провел в Москве и почти каждый день говорил с Гориным по телефону. Я был на его «Королевских играх» в «Ленкоме», после спектакля мы должны были увидеться. Но он не приехал в театр. Поздно вечером позвонил мне домой, объяснил, что заболела Люба, жена, он замотался с врачами. Договорились, что обязательно увидимся на тусовке в «Общей газете». Но тут уже я не смог приехать, ибо почувствовал, что не выдерживаю московских темпов и мне, увы, не по силам принимать крепкие спиртные напитки в количестве, обязательном для подобных мероприятий. Тупо отправился домой, тупо проглядел телевизионные новости, рано залег спать.
Утром позвонил Гыре, извинился, спросил, как он справляется с московской жизнью.
— Мы в Москве натренированы, — со смехом ответил Горин, — не теряем спортивной формы, а ты в Париже разленился. Вот только воздух в Москве отвратный. Сидишь по три часа в пробках, дышишь разной гадостью.
Я вспомнил, что был когда-то «старшеклассником», и прочел ему нотацию — дескать, почему тебе, Гыра, не ездить на общем транспорте, на метро? Я, например, освоил и автобусы, и электрички. Горин объяснил мне, как несмышленышу:
— Толяныч, у меня же рыло телевизионное (так и сказал — рыло), мне ж нельзя в общественный транспорт, в вагоне меня сразу узнают, начинают приставать с разговорами, предлагают выйти на ближайшей станции, чтобы выпить у киоска за приятное знакомство, и очень обижаются, когда я отказываюсь.
Короче, мы с ним порешили, что в следующий раз, когда я приеду в Москву, мы непременно найдем время, чтобы где-нибудь тихо посидеть и вдоволь поболтать. И спокойненько все и всех обсудить. Ну и, конечно, немного выпить. И пойти к бабам…
Казаков в Абрамцеве
Три последних года жизни в Союзе я снимал на все лето дачу в Абрамцеве. Точнее, в академическом поселке, который, если идти прямиком через лес, в трех километрах от железнодорожной станции. Не знаю, как сейчас а тогда поселок не был огорожен забором и шоссейная ветка упиралась в него, как в тупик. Поселок стоял на взгорье, и в нем было сорок с чем-то однотипных дач расположенных по кругу. Ни магазина, ни клуба, ничего такого, что могло бы привлечь посторонних. Поселок был построен при Сталине, строили его пленные немцы поэтому качество жилья было отменное, плюс каждой даче принадлежал один гектар земли. Дачным участком хозяева распоряжались по-разному. Например, на copoк первой даче половина участка была пущена под натуральное хозяйство, а когда я жил на девятой даче, то мой товарищ Жора Садовников умудрялся собирать на участке белые грибы. Все дачи принадлежали только академикам, продавать дачи запрещалось, и нуждающиеся вдовы академиков или их дети сдавали дачи приличной публике, в основном писателям. Здесь снимали дачи прозаик Георгий Семенов, драматург Саша Хмелик, сатирик Аркадий Хайт, а Юре Казакову Абрамцево так понравилось, что он в конце концов совершил невозможное: при ходатайстве секретариата Союза писателе ухитрился купить там дачу.
К этому времени все, что Казаков написал, опубликовали и переиздали, а заработал он деньги на переводах казахского классика Нурпеисова.
Сначала я обрадовался такому соседству, потом увидел, что он избегает общения, вернее общается, но без особой охоты. А ведь ко мне приезжали гости из Москвы — Аксенов, Максимов — люди, которые раньше были Казакову интересны. Я подумал, что Казаков много работает и не хочет отвлекаться. Тогда понятно, тем более что никаких гостей я на его участке никогда не замечал. «Что ты пишешь?» — спросил я его. «Пишу рассказ про своего маленького сына, — ответил Казаков. — Пишу и плачу». Через год он повторил мне свой ответ слово в слово, и больше я его о литературной работе не спрашивал.
Складывалось впечатление, что Казаков ушел в «глухую несознанку», или своего рода внутреннюю эмиграцию. Что тому было причиной — не знаю. Про политику мы с ним не разговаривали, а если он сам заводил разговор о литературе, то всегда на одну и ту же тему: в таком-то журнале ждут его рассказов, в издательстве — повесть, в альманахе — очерков. И в этом не было ни тени бахвальства: Казакова давно признали как мастера русской прозы, знатока народной жизни, и у писателя с такой репутацией цензура старалась не замечать острых углов. В общем, на Казакова был большой спрос. А он почти не выезжал в Москву, разошелся с женой, крайне редко видел любимого сына. У Казакова в гараже стоял «Москвич», не самая плохая по тем временам машина, но он мне признался, что боится ездить на «Москвиче» даже до ближайшего магазина — тормоза отказывают. Ну что тут можно сказать? У всех советских машин всегда что-то отказывало, но водители как-то выкручивались, находили механиков в каких-нибудь государственных гаражах, совали им в карман мятые бумажки, и рабочий класс творил чудеса. Видимо, Казакову в принципе не нужна была машина, не нужен был лишний повод вылезать с дачи.
Что он там делал, как проводил время — для меня загадка. Казаков бывал у меня в гостях, когда мы устраивали застолье по случаю «московского десанта». Я у него — ни разу. Вернее, однажды я зашел к нему по какому-то срочному делу. Стучу в дверь. Никто не реагирует. Открываю дверь, громко спрашиваю, есть ли кто живой. Отвечает голос с кухни. Иду на кухню и вижу такую картину. Семейство Казакова обедает. Обед на кухне — исконная привычка советских людей. Меня удивило, как они обедают. Мать Казакова сидит за большим столом, Юра — за маленьким, а отец — где-то с краю, перед тумбочкой. Причем все сидят спиной друг к другу и молча хлебают ложкой из своей тарелки.
До меня и раньше доходили слухи, что в доме Казакова верховодит мать, что она третирует отца, что это она вытурила с дачи Юрину жену и сына.
Я долго не верил. Юра — крепкий мужик, знаменитый писатель, к тому же на его деньги куплена дача, на его деньги все кормятся — как им можно командовать?
Юра не приглашал меня в гости, но по своему дачному участку водил охотно, с гордостью показывая какие-то особые плодовые кусты. Участок был ухожен, но кто занимался садовыми работами — мне неведомо. Как-то я его спрашиваю:
— Юра, у тебя есть коса?
— Замечательная коса, острая, как бритва.
— Юра, одолжи мне косу на час. Ты же видел, девятая дача вся заросла. Я хочу хоть дорожку расчистить.
— А ты не порежешься?
— Юра, мой отец из калужских крестьян.
Он направился почему-то не к сараю, а в дом. Вернулся. (Тут можно нафантазировать, дескать, на меня не смотрел, лицо в красных пятнах и т. д. Ничего такого я не помню. Помню, что он был очень смущен.)
— Толь, мама не разрешает. Она говорит, ты сломаешь косу.
Последнее лето перед отъездом из Союза я жил опять на сорок первой даче, в дальнем от Казакова краю поселка. Делал прогулки по основному кругу. Чтобы пройти мимо дачи Казакова, надо было свернуть на боковое шоссе, которое через триста-четыреста метров снова выводило на основной круг. Но я не сворачивал, ибо стало глупо скрывать от себя очевидное. А очевидным было то, что, когда бы я ни встречал Казакова (разве что в семь утра? но в семь утра и он, и я еще спали), он всегда был выпивши. Не пьяным, не шатался, не валялся в кустах — выпивши. И если днем он разговаривал вполне разумно, то к вечеру нес околесицу. И вот такого Казакова я просто не хотел видеть. Наверно, чистый эгоизм. Я знал, что уеду, и пусть в моей памяти сохранится тот Казаков, которого я любил: умный, немногословный, с цепким, проницательным взглядом.
«Наведу бинокль на солнце — оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками» (Казаков. «Северный дневник»).
Отправился я как-то к полудню в магазин, что у железнодорожной станции. Там стандартный набор: консервы «Завтрак туриста», соленая килька, водка Александровского завода с голубоватой нефтяной пленкой, розовый портвейн, спички, хлеб. Но народу всегда полно — дачник понаехал, всем нужна какая-то мелочь. Вижу у прилавка затылок Казакова. Я притаился за спинами, и Юра меня не заметил. Очередь рассосалась на удивление быстро. Я отоварился и потопал по тропинке через лес, к академическому поселку. И скоро впереди замаячила спина Казакова. Я думал, что, пока отстою в магазине, он далеко уйдет, а он шел не торопясь, нес в авоське две бутылки портвейна, а третью держал в руке и через каждые сто метров отпивал из горла. И хоть я видел только его спину, чувствовалось по походке, что Юра в хорошем настроении. Увы, я не умею ходить медленно и, как ни тормозил лаптей, постепенно его догонял. Юра услышал шаги, обернулся, остановился. На лице его читалась некоторая внутренняя борьба, но когда я с ним поравнялся, он широким жестом протянул мне бутылку:
— Хочешь выпить?
Честное слово, я оценил его щедрость, а Юра откровенно обрадовался, когда я отказался. Естественно, отказался я в дипломатической манере: дескать, Юра, с тобой всегда рад, но ты же знаешь, что я пью в одиннадцать вечера свою рюмку водки под хвост селедки. Вот тогда и заходи. Мы двинулись дальше, веселые и довольные друг другом, и Юра регулярно прикладывался к бутылке, и обсуждали мы на трезвую голову важную для мужиков тему: кто как пьет. Согласились, что хуже всех Володе Максимову, У него хронические запои. Я начал рассказывать, что теперь у Максимова в Париже журнал «Континент», передавал какие-то известные мне подробности эмигрантской литературной жизни. Но Юра как-то потерял интерес к разговору, шел отвернувшись. Зато сразу оживился, услышав, что, по моим сведениям, запои у Максимова продолжаются. Видимо, Казаков давно решил про себя, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется — как в математике. Условились: как-нибудь вечерком обязательно у кого-то посидим, спокойно выпьем и поговорим. На асфальтовом кругу Абрамцева мы попрощались, не понимая еще, что это наша последняя встреча.
Роковое 15 декабря Александра Галича
— Саша, мне привезли из Москвы кассету с новыми песнями Булата. Одна — потрясающая!
И я спел своим противным голосом «Батальное полотно».
— Очень хорошо, — сказал Галич и как-то боком пошел к выходу из парижского бюро радио «Свобода».
Я смотрел ему вслед и чувствовал: Галич обиделся. Не надо было мне этого делать…
Крайне редко рождаются люди с божественным даром великого артиста, певца, поэта. Еще реже они этот дар реализуют. Однако когда все это совпадает и благодарный зал смеется, плачет и провожает своего любимца шквалом аплодисментов, между ними устанавливается неразрывная связь: публика не может жить без своего артиста, а артист — без публики. Ну, представьте себе, что в самый разгар своей блистательной карьеры Майя Плисецкая чем-то разгневала советскую власть и в каком-то высоком кабинете ей говорят: «Гражданка Плисецкая! Мы вас не арестовываем, не ссылаем, более того — пожалуйста, танцуйте, но только в своей квартире». Милостивое решение, особенно в сравнении с другими несчастными судьбами. И что? По Майе Плисецкой можно было бы сразу заказывать панихиду. Примерно так произошло с Галичем. Примерно — потому что в миллионах малогабаритных квартир продолжали крутиться магнитофоны с записями его песен, но прямая связь со средой, откуда он черпал вдохновение, прервалась. «Мы пивком переложили, съели сельдь, закусили это дело косхалвой» — ни один гениальный поэт не мог бы такого сочинить вне родных стен.
Люди, получившие народное признание, дорожили им. Да, приходилось приспосабливаться к советской власти. В ту эпоху теперешние знаменитые сатирики (не в упрек им будет сказано) писали вполне невинные тексты для Аркадия Райкина, хоть и умудрялись все-таки запрятывать в реплики «фигу», ибо Райкину было больше позволено. Лишь Галич осмеливался открыто выступать с политической сатирой, и власти вынуждены были это терпеть. Естественно, морщились, ворчали, но не хотели ссориться с популярнейшим драматургом и киносценаристом. Дескать, ладно, пусть поет в академгородках. Убежден, что даже партаппаратчики среднего звена, запершись дома на семь замков, втихаря включали магнитофон с пленками Галича.
А может, у этой терпимости властей имелось иное объяснение. Уже потом, когда мы с Галичем оказались за бугром, мне передавали мнение, ходившее в кулуарах московского Союза писателей: мол, Максимов, Некрасов, Сахаров — это диссиденты, но Саша Галич, какой он, к черту, диссидент! Так вот, узнав Галича получше в эмиграции, я вынужден согласиться с этим мнением. Понимаю, как это звучит теперь, когда бывшие партаппаратчики, комсомольские вожди и высокие чины ГБ бьют себя в грудь и хвастаются: «У нас была боевая молодость, мы были диссидентами». Повторяю, рискуя вызвать свист и возмущение: диссидентом Галич не был. Он был своим в Союзе писателей, таким литературным барином, любителем жить на широкую ногу, иметь деньги в кармане, радоваться популярности, и ссориться с советской властью он совсем не хотел. После перестройки Олег Табаков привез в Париж спектакль по запрещенной пьесе Галича «Матросская тишина». Я смотрел и тер глаза, пытаясь найти в пьесе хоть какую-то крамолу — никакой крамолой, никакой политической дерзостью не пахло. А то, что пьесу когда-то запретили, так это Софья Власьевна сделала, как обычно, по глупости.
Но все менялось, когда Александр Аркадьевич начинал писать свою очередную песню. Уточняю фразу: «Лишь Галич осмеливался открыто выступать с политической сатирой». По моему разумению, он не осмеливался, он просто не мог с собой ничего поделать — впечатление, будто песни диктовались ему свыше. Он забывал, какое время на дворе, и видел только свою аудиторию, жадно ему внимающую. У Галича есть такие строки: «Я выбираю свободу быть просто самим собой». Думаю, что не он выбирал, а его песня не позволяла наступать себе на горло.
Увы, такая нештатная ситуация в Стране Советов не могла долго продолжаться. Грянул гром.
История известная. Повторяю ее специально для тех, кто ностальгически вздыхает по Союзу писателей — кормильцу.
Случилась свадьба в доме члена Политбюро тов. Полянского. Раздухарившаяся молодежь (дети номенклатуры ощущали себя более раскованными, чем их простые сверстники) крутила кассеты с Галичем. На беду, папаша не успел окончательно упиться и при первых куплетах мгновенно протрезвел. На следующий день позвонил в МК партии: «Виктор Васильич, почему ты в московской писательской организации держишь антисоветчика?» Заметьте, это не акция КГБ, не постановление ЦК партии — один член Политбюро сообщает другому свое мнение.
Товарищ Гришин тут же позвонил на улицу Воровского, и через неделю секретариат московских писателей исключил Галича из Союза. Для справки: никто из прогрессивного писательского начальства (а были и такие) не отважился вымолвить слово в защиту своего коллеги. Послабления Галичу разом кончились. Пьесы исчезли с афиш. Заработок — ноль целых хрен десятых. Отныне гражданину Галичу запрещалось высовывать нос за пределы своей квартиры. Чтоб не повеситься, оставался один путь — эмиграция…
Трудно заподозрить Галича в зависти к Окуджаве или к набравшему тогда особую популярность и силу Высоцкому. Галич знал, что он — один из трех великих бардов России. Но когда в бюро радио «Свобода» я спел Галичу новую песню Булата, то невольно насыпал соли на открытую рану. Ведь Окуджава и Высоцкий не потеряли связи со своими почитателями, со своей аудиторией, а Галич чувствовал себя почти как в безвоздушном пространстве. Конечно, он ездил «по заграницам», выступал. Концерт в Нью-Йорке, концерт в Израиле… Зал ломился, рыдал, ревел от восторга. Но на второй концерт публики не набиралось — русская эмиграция тогда была еще жиденькая. Выступал он на фестивалях Италии и Франции. Французы и итальянцы тоже усердно хлопали, но Галич с грустью мне признавался, что русским и иностранцам всегда нравятся разные куплеты. И впрямь, разве можно в переводе понять игру слов: «У папаши у ее пайки цековские, а по праздникам кино с Целиковскою»?
Не берусь судить на все сто процентов, однако мне кажется, что и на радио «Свобода» Галич пошел не из-за своего диссидентства, а потому, что в Норвегии, куда его торжественно пригласили, гарантировав материальный достаток, было тоскливо и скучно: два с половиной слависта — вот и вся русская аудитория. А «Свобода» — это все-таки возможность общаться, хоть через вой и визг заглушек, со своими слушателями. Галич переехал в Мюнхен. Сначала его встретили на ура (еще бы, впервые на радио появился знаменитый поэт и авторитетный литератор), но эйфория продолжалась недолго, ибо местные борцы с советской властью окрысились. Разумеется, американцы тоже дали промашку, пригласив Галича на высокооплачиваемую должность начальника отдела культуры. У Галича было масса достоинств, он был талантлив в слове, в мелодии, в жесте, в умении очаровывать женщин, в манере одеваться — и имел лишь один недостаток: не умел и не хотел исполнять работу чиновника. Мюнхенские защитники прав человека взвыли — дескать, Галич ничего не делает, лишь поет по радио свои песенки, а вон какую зарплату получает! Вообще, тогдашний штат «Свободы» американцы собирали с бору по сосенке, из Израиля и второй эмиграции. Превалировали непрофессионалы, гении из подворотен и графоманы с большим комплексом неполноценности. И почти у всех у них были проблемы с великим русским языком. И они бы, пожалуй, загрызли Галича, если б ему не патронировал директор «Свободы» Рональдс, влюбленный в его песни.
Я с этой публикой познакомился позднее, когда уже штатным парижским чиновником стал приезжать в Мюнхен. А познакомившись, пришел в ужас. И предложил тогдашнему начальнику русского отдела, Фрэнку Стару, немедленно уволить половину, а я, мол, из Нью-Йорка привезу современную команду журналистов и литераторов, недавних выходцев из России, трудяг и бессребреников. Помнится, Фрэнк посмотрел на меня белыми глазами и сказал: «Толя, отличная идея. Но сначала возьми автомат и перестреляй половину штата. По немецким законам я их уволить не могу». И что любопытно: скоро уволили Фрэнка, уволили других американцев, которые хоть как-то разбирались в советских делах, потом начались сокращения филиалов радио в других странах, увольнения талантливых и самостоятельно мыслящих журналистов, а вот эта публика чудесным образом пережила все передряги, переезды, переформирования на «Свободе» и вещает до сих пор или, выйдя благополучно на пенсию, пишет мемуары о том, как, мол, они любили Галича. Простите за вынужденное лирическое отступление…
Когда Галича перевели в Париж, он оказался в привычной литературной обстановке. В парижском бюро «Свободы» собирались (и работали!) Виктор Некрасов, Владимир Максимов, Андрей Синявский, Ефим Эткинд, ваш покорный слуга — впору было организовывать парижское отделение Союза писателей. Мудрый начальник бюро англичанин Виктор Ризер (впоследствии уволенный) заходил в кабинет Галича на цыпочках и службой его не утруждал. Галич оценил обстановку, после обеда в бюро не появлялся. Сидел дома, говорил, что пишет прозу. Но когда он делал запись своей получасовой программы, все бюро, включая секретаршу, бухгалтера, журналистов из венгерской и польской редакций, приходило в студию и благоговейно слушало рассказ Галича, который всегда заканчивался песней.
Такая деталь: о прямом эфире тогда, естественно, никто и не мечтал. Перед тем как сесть к микрофону, надо было показать свой текст редактору, получить одобрение Ризера, а потом пленку тщательно чистил наш техник-звукорежиссер, вырезая все оговорки, повторения, кашель, хмыканье и т. д. А Галич заходил в студию без единого листка бумаги, говорил как по писаному, и наш звукорежиссер Толя Шагинян разводил руками — ни ошибок, ни повторений, никакой чистки.
Галич проработал в парижском бюро меньше года. Потом десять лет я сидел в его кабинете и всем вновь прибывшим объяснял: «Это кабинет Галича».
В Париж приехал только что выпущенный из тюрьмы Буковский. Вся наша парижская эмиграция собралась на квартире у Ниссенов — эмигрантов первой еще волны, привечавших все последующие (одной квартиры хватило, чтобы собрать всех!). Застолье вперемешку с политикой. Все-таки первая наша победа! Раскачали общественное мнение Запада, Запад поднажал — и… «обменяли хулигана на Луиса Корвалана». Максимов успел вкатить выговор Ростроповичу (Слава, добрая душа, отозвался хорошо о ком-то из советских), но тут Некрасов предложил: «Пускай Саша споет». Галич взял гитару. Как долго он пел, я не помню. Помню только, что такого прекрасного вечера, такой эйфории в моей парижской жизни больше не было.
15 декабря 1977 года, в обед, Александр Аркадьевич поспешил домой. Накануне из Италии он привез новую музыкальную установку, не терпелось ее наладить и попробовать. Жена Галича, Ангелина Николаевна, вернувшись с рынка, нашла мужа лежащим на полу и держащим в руке провода, включенные в электрическую цепь. Он был уже мертв.
Каждая радиопередача Галича на «Свободе» начиналась позывными — первой фразой из его песни «Когда я вернусь». «Когда я вернусь, засвистят в феврале соловьи — тот старый мотив, тот давнишний, забытый, запетый. И я упаду, побежденный своею победой…» Галич не вернулся. Победно вернулись его песни.
…Читая ежедневно свежие советские газеты, я с Удивлением отмечал, что даже мертвый Галич не дает им покоя. Разумеется, его смерть газеты встретили ликующими воплями — мол, так предателю и надо! Потом начала прорезаться другая версия: дескать, Галича убило ЦРУ, и полковники ЦРУ — Рональдс, Ризер и Райлис (был еще такой благодушный старичок в смежной редакции) составили против Галича заговор. Приводились леденящие душу подробности. Особенно усердствовали «Известия» и «Неделя» — ежегодно в день смерти Галича повторяли эту версию.
Вернувшись в Москву после августа 1991 года, я зашел в редакцию «Известий» и спросил у знакомых журналистов: «В чем была причина такой озлобленности против Галича?»
Однако это уже другая тема.
Беседа у микрофона
Позвонили из «Литгазеты», попросили рассказать о Некрасове. Сколько я писал о нем и рассказывал! Да и в моей уже упоминавшейся книге про «скотину Пелла», где почти все действующие лица зашифрованы, один Некрасов выступает под собственным именем — «Виктор Платонович», и все, что связано с ним, не придумано — все так и было в жизни.
Кто теперь читает книги? Кто их помнит?
Ладно, решил я, напомнить о Некрасове — святое дело. К тому же по общей сумме времени он говорил со мной больше, чем с любым другим, самым близким ему человеком. Так получилось. Правда, это называлось «Беседы у микрофона».
И вот я робко подымаюсь на Олимп, где Некрасов восседает в окружении своих поклонников и поклонниц, старых друзей, пришедших его навестить из этого и иного миров. К нему обращаются по-разному, в зависимости от прежних отношений: Вика, Виктор Платонович, господин Некрасов, товарищ капитан… Я рад, что он вознесен так высоко (по праву!), что вокруг него столько народу (а как могло быть иначе!), что присутствуют коллеги-литераторы, тоже написавшие о нем мемуары. Еще бы — он всеобщий любимец. Я вижу знакомые и не знакомые мне лица, вижу французского посла, Твардовского и Солженицына, которым я не имел чести быть представленным… М-да, в такой компании как-то даже неловко возникать. Вдруг Некрасов замечает меня, поспешно встает, идет ко мне, идет за мной… Что такое? Я ведь и рта не успел раскрыть! С ужасом понимаю: это уже что-то вроде условного рефлекса. Ведь в последние девять лет своей жизни Некрасов привык к тому, что я врываюсь к нему в кабинет парижского бюро «Свободы» с перекошенной рожей, грозно смотрю на часы и произношу одну и ту же фразу:
— Все, Вика, кончай трепаться, пошли работать.
Мы сидим в студии звукозаписи. Зажглась красная лампочка. Толя Шагинян за стеклом дает знак рукой — «Поехали!», и первым делом мы оба закуриваем (курить в студии строжайше запрещено правилами пожарной безопасности, да Вика кладет на правила, а я пользуюсь возможностью). Потом Маша наденет наушники и отпечатает с магнитофона текст беседы, я отредактирую, Шагинян порежет пленку, выкинем все лишнее, включая наши неизбежные «беканья» и «меканья», и мы пошлем готовую передачу… Предупреждаю, Вика, сегодня у нас не обычная беседа. Рассказ пойдет о тебе. Мне бы, главное, не повторять то, что уже писал. Сегодня, увы, тебе придется не говорить, а слушать. Но если меня будет заносить — поправляй. Зачтет ли бухгалтерия? Будь спок. Небесная зачтет. С бухгалтерских дел и начнем.
В ноябре 85-го года в журнале «Крокодил» появился большой памфлет А.Балакирева «Полное превращение», посвященный в основном Максимову и мне. «Презренно их существование! — восклицал автор. — Жалок и бесславен будет их закат. Для доказательства обратимся к судьбе Виктора Некрасова». Далее, извините, вынужден процитировать последний абзац: «Он гораздо старше вышеназванных проходимцев. На Запад потянулся на седьмом десятке. Ах, как самозабвенно он заходился у микрофона „Свободы*. Некрасову так нравилось на Западе. О, эти океанские пляжи! О, комфортабельные тюрьмы! И как же отблагодарил благословенный Запад своего панегириста? По всем классическим законам. Когда у Некрасова иссяк запас антисоветского красноречия, он тут же получил официальное уведомление, что в его услугах больше не нуждаются. И вот семидесятилетний старик выброшен на улицу с пенсией, которая по нынешним временам во Франции в два раза ниже официального уровня бедности. Где вы теперь, Виктор Платонович? На каких шикарных пляжах собираете объедки? В какую комфортабельную тюрьму в зимнюю стужу вас пустят погреться?“
Так вот, приведу некоторые технические подробности. В рамках парижского бюджета нашим постоянным внештатникам полагалось четыре передачи в месяц. В сумме гонораров это соответствовало СМИГу, официальной минимальной зарплате французских рабочих и служащих. Однако Некрасову мы выбили десять передач в месяц, которые оплачивались по высшей ставке.
— Скажи, кто это „мы“?
— „Мы“ — это журналисты русской редакции: Семен Мирский, Фатима Салказанова и ваш покорный слуга.
— Для объективности надо указать, что Мюнхен все время пытался сокращать бюджет. В других редакциях увольняли внештатников. Обязательно расскажи про Сережу Довлатова.
— О'кей. Но это будет вставная новелла. Значит, звонит мне как-то Эллендеа Проффер, из Анн-Арбора: „Толя, в Нью-Йорке уволили Довлатова. Сделай что-нибудь“. Я сразу позвонил в Мюнхен — с тогдашним американским начальством еще можно было разговаривать, — и через полчаса Довлатова восстановили на работе.
В 85-м году меня послали в командировку в Америку, с целью пересмотреть авторский актив вашингтонского и нью-йоркского бюро. Довлатов мне так обрисовал ситуацию: „В Нью-Йорке полно гуманитариев. „Новое русское слово“ платит копейки, поэтому все рвутся на „Свободу“. Юра Гендлер (шеф русской редакции в Нью-Йорке) не злодей, но увольняет людей по первому хрюканью чиновников из Мюнхена, предпочитает давать работу тем, кто пьет с ним водку. И вообще, если б в Нью-Йорке объявили: дескать, тот, кто убьет Гладилина, займет его место, — я б за вашу жизнь, Толя, не дал бы ни цента“.
— Я с Гендлером тоже пил водку. Хороший парень.
— Милейший, но абсолютный бесхребетник. „Чего изволите“. И потом, к тебе иное отношение, ты — Некрасов, знаменитость и из другой епархии. А я спрашиваю его: „Юра, почему ты не пускаешь на „Свободу“ Вайля и Гениса? Ведь они лучшие литературные критики в русской эмиграции!“ — „Я не пускаю? — с ангельской улыбкой удивляется тот. — Да они сами не хотят работать, они ни разу ко мне не приходили“. Я повторяю ангельскую улыбку Гендлера: „Юра, вчера Вайль и Генис пришли в номер моей гостиницы, и мы говорили весь вечер. Они хотят работать. Завтра утром они придут к тебе в бюро“… Однако возвращаюсь к теме нашей беседы. В Париже мы своих внештатников оформили по всем правилам французского законодательства. По чьему-либо капризу их уволить было невозможно.
— Расскажи о нашем бюро. Приятно вспомнить.
— А о парижском злодее, который портил тебе жизнь, вспоминать не хочешь? Кто? Догадайся.
Итак, Некрасов приезжал в бюро по поводу и без повода. Бюро ему одновременно заменяло Дом литераторов и библиотеку. Мы выписывали все советские центральные журналы и газеты, включая „Красную звезду“ — специально для Вики. Подозреваю, что Вика был рад возможности сбежать из дому, пообщаться с людьми. В бюро его встречали с распростертыми объятиями. Шагинян заваривал чай, Маша часами слушала некрасовские истории о Соколове-Микитове, о театральной студии в Киеве, о последних заграничных поездках, обменивались впечатлениями о прочитанных книгах и так далее. Сема и Фатима любили разговоры с Некрасовым о политике. Некрасов заводился и забывал о времени. Никто не решался прерывать Некрасова — не дай бог, Вика обидится! А между тем около шагиняновской студии уже дежурил венгр или поляк, которым надо было записывать передачи, Мирский и Салказанова „горели“ со своими корреспонденциями: их отправлять через час, а готово всего несколько абзацев… Тогда в дверях и возникал „парижский злодей“: „Вика, — говорил я зверским голосом, — кончай трепаться. Пошли работать!“ Я знал, что десять статей в месяц Вика никогда не напишет, ведь от него ждали не двухстраничных корреспонденций — откликов на тему дня или пересказа информации французской прессы, — нет, требовался добротный некрасовский текст на девять минут. Я по себе чувствовал, что при таком темпе выдыхаешься, все труднее находить новые темы, а Некрасов был старше меня на двадцать четыре года. Плюс он „втихаря“ еще умудрялся работать над своими книгами. Или его приглашали выступать в другие страны, что тоже занимало время. А я поклялся Вике (после того как Максимов уволил его из „Континента“), что заработок у него будет стабильный, не опустится ниже максимума, выбитого у мюнхенской бухгалтерии. (Теперь это можно воспринимать как интуитивно подготовленный ответ памфлету Балакирева в „Крокодиле“, хотя публикация в „Крокодиле“ появилась много много позже. Просто раз и навсегда я для себя решил: пока я на радио, у Некрасова не будет никаких материальных проблем.) Благие намерения прекрасны. Вопрос — как их превратить в реальность? Вот тут и выручали „Беседы у микрофона“. Каждая беседа у микрофона Некрасову засчитывалась как очередная статья, и статью он писал неделю, а „беседу“ мы с ним делали минут за двадцать. Улавливаете разницу? Короче, я старался, чтоб у Некрасова было как можно больше таких бесед. И основная наша работа заключалась в том, что мы с Некрасовым обговаривали темы.
Конечно, советские газеты, литературная и культурная жизнь в СССР и во Франции нам подбрасывали сюжеты. Иногда тема всплывала неожиданно, например, какая-нибудь кадровая перестановка в советских верхах. „Вика, давай подумаем, чем это вызвано“. — „Да я знал этого человека, он из окружения Щербицкого“. Так, слово за слово, что-то выстраивалось. И я говорил: „Про то, как вы бегали в магазин за водкой, ты расскажешь отдельно Шагиняну, а вот о партийном собрании будет интересно нашим радиослушателям“. Вообще, Некрасов был уникальным рассказчиком, и при его энциклопедических знаниях — от архитектуры до филателии (пропускаю остальные буквы алфавита) — я мог бы услышать и для себя много полезного. Но в силу специфики радио наши разговоры носили утилитарный характер, и, когда Некрасов, допустим, увлекался воспоминаниями о своей юности в Киеве (какой бы это был бесценный материал сейчас!), я его обрывал: „Вика, ближе к телу“, ибо, повторяю, искал ему конкретную тему. И еще такая деталь: пока наша работа не кончалась, пока Некрасов не записался в студии (со мной или прочитать свой текст) — никакого пивка в кафе.
— Зануда. Комиссар по трезвости.
— Вика, ты думаешь, мне было приятно следить, что называется, за твоей нравственностью? Не от хорошей жизни. Ты помнишь, когда это началось?
Миллион лет тому назад нас пригласили выступить на торжественном заседании Баварской академии, посвященном русской литературе. Мы с Некрасовым поехали в Мюнхен, взяли отдельное купе и вечером, естественно, несколько себе напозволяли. Меня, конечно, предупреждали, что у Некрасова бывают запои, но как и когда они начинаются, я не знал. Уважаемый классик, в почтенном возрасте, мне даже неудобно, стыдно считать, сколько рюмок он пьет…
Из гостиницы нас повезли на банкет, который устроил в честь академии министр культуры Баварии. Я смотрю: час дня, а Вика уже веселенький. Со мной ему не сидится, отправился гулять по столикам. Вон знакомый, еще знакомый… Со всеми он обнимается, целуется, всем лестно выпить с Некрасовым по бокалу вина. Но все потом закусывают, жратвы навалом, а Некрасов бродит от столика к столику, и все больше его шатает. Когда же он пошел на министра культуры (не к министру, а на министра) обниматься и целоваться, а министр, испуганно улыбаясь, попятился, я спикировал коршуном, в последний момент изменив траекторию Викиного движения. Получилось, будто двое русских, крепко взявшись за руки, решили выйти из зала подышать воздухом. С русскими такое бывает.
Спрашивается: какого черта я высунулся? Мы в свободном обществе, каждый имеет право и так далее… Сработал советский рефлекс? Может быть. Виноват. Но почему-то мне не хотелось, чтоб потом кто-то из немцев пробрюзжал — мол, видел автора „В окопах Сталинграда“ пьяного, как „руссише швайн“.
Привез Некрасова на такси в гостиницу, замечаю в его номере под кроватью полупустую бутылку коньяка.
Я говорю: „Вика, что тебе принести? Я все куплю, гуляй-веселись, только оставайся в комнате. Я тебя тревожить не буду и обещаю — никто не войдет. Но и ты мне обещай: завтра вечером перед заседанием приведешь себя в порядок. Толкнешь речугу, а после ныряй в „глухую не-сознанку““. Он на меня как-то осмысленно глянул: „Будет сделано“.
— Хоть бы кто-нибудь из моих мемуаристов пропустил рассказ про пьяного Некрасова!
— Вика, я не про это. Я видел людей в запое — Юру Казакова, Максимова — жуткое зрелище! Уж какой Максимов был волевой — заметь, я выбираю слова, об ушедших или — или… Он обладал мощным силовым полем, под его дудку плясали высокопоставленные антисоветские товарищи. После перестройки, когда открыли границы, я с некоторым злорадством подумал: „Теперь попляшут и советские господа“. Так вот, и Максимова запой скашивал, как пулеметная очередь. На моей памяти лишь один человек во время запоя смог встать на ноги — Некрасов! Для тех, кто понимает, это — подвиг.
Словом, когда на следующий день, вечером, я постучал в его номер, Вика был свежевыбрит, в костюме, почти в норме. Скажем так, чуть размягчен. И мы просидели несколько часов в президиуме, Некрасов благодушно улыбался (правда, я шипел ему в ухо: „Вика, не вставай, не лезь обниматься“), а главное, произнес проникновенную речь, начав ее так: „За что я вас люблю, немцы…“ Растроганный зал плакал. После торжественный части — коктейль, все бросились к Вике, герою дня, но я уже успел созвониться с Парижем и действовал согласно инструкциям, полученным от домашних Некрасова: „Ни грамма! И сразу „у койку“!“
…А теперь, под занавес, другая история на тему: кто и где читает книги. Осенью 1994 года я прилетел в Лос-Анджелес по приглашению русской газеты „Панорама“, которая издается в Калифорнии. Первое мое выступление собрало полный зал. Саша Половец, главный редактор „Панорамы“, предупреждает: „Толя, у нас особая публика. Это не московская аудитория. Расскажи что-нибудь легкое, литературные анекдоты — кто, кого, каким способом…“ Я встаю и говорю в зал: „Хочу прочесть главу из моей книги, главу, которая называется „Последний год жизни Некрасова““. У Половца — обморочные глаза. Я читаю, четырнадцать страниц книжного текста. В зале мертвая тишина. В Сан-Диего я решил повторить номер. Однако, для страховки, выбрал смешной сюжетный рассказ. Оглушительный провал. Через пять минут в зале — кашель, громкие разговоры. Не хотят слушать. Прав Половец: специфическая публика. Но после провала ко мне подходили и спрашивали: у вас есть книга про Виктора Некрасова, где бы ее достать? То есть про Некрасова они хотели бы слушать, про Некрасова они хотели читать.
Из Лос-Анджелеса я прилетел в Вашингтон, и там мне показали материалы расследования комиссией американского Конгресса деятельности директоров радиостанций „Свобода“ и „Свободная Европа“ — Пелла и компании. Слушай, Вика, это нас с тобой касается. Мы с тобой знали, что Пелл — скотина, свою книгу я так и назвал: „Меня убил скотина Пелл“, но выяснилось, что, закрывая парижское бюро и увольняя журналистов из других редакций, они — Пелл и компания — свою зарплату под шумок сделали выше, чем у президента Соединенных Штатов! (Шагинян, вырежи реплику Некрасова, Цензура не пропустит…) Я уже говорил и опять повторяю: „Слава богу, что эти пакости произошли после твоей смерти“.
Всё, Виктор Платонович, спасибо за беседу. Шагинян машет руками: кончается пленка. (А у газеты нет больше места на странице.) Можешь смело гулять. Спуститься в кафе? Извини, Вика, я должен диктовать жене Маше статью. В следующий раз обязательно опрокинем по рюмочке…
Вика уходит, и я вдруг понимаю, что следующего раза не будет. Вика вернулся на свой Олимп, где годы текут вспять, и там превратится в того Некрасова, каким я увидел его в первый раз, когда студентом Литературного института протырился на пленум московской писательской организации. Обсуждалась проза „Нового мира“. В центре внимания была повесть Виктора Некрасова „В родном городе“. Повесть критиковали записные ораторы, но собрание знало: такая критика — предвестник новой славы: в ту эпоху громко раскритикованные книги вызывали особый читательский интерес. После собрания Некрасов, провожаемый почтительными взглядами, спускается в вестибюль. Проходит в двух шагах от меня. Молодой, коротко, по-военному стриженный, черные усики, ироничные глаза. Небрежно роняет своему спутнику: „Подумаешь, покритиковали, ведь не убили“. Вот таким молодым, ироничным, уверенным в себе он останется на Олимпе, а может, наденет форму армейского капитана, как на той фотографии, что он подарил Маше. И там, на Олимпе, около Некрасова всегда будут друзья, поклонники или бойцы его батальона с той фотографии. Пожалуй, явятся и генералы из Главполитуправления Советской армии, те, что пытались запретить его фильм „Солдаты“ — дескать, неправильно показана война. А Некрасов бросит им фразу, которую тогда в ярости крикнул на обсуждении фильма: „Не знаю, господа генералы, как вы драпали от немцев, может, на „виллисах“, а мы, пехота, драпали пехом!“ В общем, сквозь толпу у подножия его Олимпа мне уже не пробиться. Тот, молодой Некрасов, с черными усиками и ироничными глазами, наверно меня и не узнает. А если заметит, подумает: „Что за тип там суетится? Небось когда-то я с ним выпил сто грамм“…
Прежде чем привести тот отрывок из книги про „скотину Пелла“, который под условным названием „Последний год жизни Некрасова“ я прочел читателям в Лос-Анджелесе, я хочу сказать несколько слов про саму книгу. Итак, называется она „Меня убил скотина Пелл“, издана в Москве в 1991 году (после путча) издательством „Слово“ большим тиражом. Переиздана в Москве издательством „Олимп“ через десять лет. Когда издательство „Вагриус“ предложило мне срочно засесть за мемуары, то Саша Кабаков посоветовал: „Не морочь себе голову, возьми что-нибудь интересное из твоей жизни в Союзе, а потом приложи целиком „Скотину Пелла“. Все равно про вашу парижскую эмиграцию лучше никто не напишет“. Лучше — может быть. Точнее — вряд ли. Ибо когда я начал „Скотину Пелла“, то решил: не буду ничего придумывать, напишу, как было на самом деле, ведь никто в СССР не знает, как мы жили и работали, а у нас все было — и победы, и поражения, и геройские поступки, и подлые интриги. И были еще (особенно в первые годы эмиграции) общая солидарность и понимание того, что мы не в изгнании — мы в послании. За длинным долларом поехали в Америку, а в Париже собралась политическая эмиграция. В Москве наши друзья вздыхали: „Почему в эмиграции все перессорились?“ Я им отвечал: „Хочу посмотреть, какими вы будете дружными, когда станете свободными людьми“.
Однако вернемся к „Скотине“. На всякий случай, чтоб не придирались к мелочам, я всем, кроме Некрасова и Аксенова, изменил имена. Например, Володю Максимова я назвал Львом Самсоновым (кстати, это его подлинное имя), а его журнал „Континент“ — „Вселенной“.
В статье „Беседа у микрофона“, опубликованной в „Литературной газете“, которую вы только что прочли перечислены те, кто работал со мной в парижском бюро радио „Свобода“. Но в книге Толя Шагинян стал Толей Шафрановым, Сема Мирский — Борей Савельевым, а Фатима Салказанова вообще исчезла. Я понимал, что вольно или невольно буду сводить счеты, и вот из этой игры я поспешил ее вывести.
Да, имеется, конечно, еще одно реально действующее лицо: мистер Юджин Пелл, восьмой или девятый на моем веку (их меняли чаще, чем перчатки) директор радио „Свобода“ и „Свободная Европа“. Я его видел один раз в жизни, когда вновь назначенный директор, согласно ритуалу, приехал знакомиться с парижским бюро. После чего ко мне заглянул Мирский и спросил, пойду ли я на ланч с Пеллом. Я ответил:
— Сема, по-моему, он дурак. Ты иди, пожалуй, а про меня скажи, что пишу срочную корреспонденцию.
Остается главный герой, который ведет повествование, — бывший советский писатель, журналист „Свободы“ — Андрей Говоров. Уж как я его ни темнил, перевернул ему всю семейную жизнь — а все кричат: „это автобиография“. С одной стороны, вроде бы — да. Говоров делает то, что я делал на радио, и линия его поведения та же. А с другой стороны — я не Говоров. Говоров становится безработным и кончает жизнь самоубийством. Задачей моей книги было показать, как на благополучном Западе человек ломается, когда его лишают любимой работы. Я прошел через это психологическое потрясение и решил, что его надо обязательно зафиксировать в литературе, рассказать со всеми подробностями. Но сам-то я ни секунды не чувствовал себя безработным. На другой день после моего официального увольнения я пришел в бюро, записал с Шагиняном скрипт и с готовой кассетой уехал в Кельн на Немецкую волну». Девять лет я работал на немцев, с которыми были прекрасные отношения, как парижский корреспондент-внештатник, одновременно посылал статьи в калифорнийскую «Панораму», три года регулярно сотрудничал с «Московскими новостями». Но однажды утром я проснулся и лежал неподвижно часа два, и перед моими глазами, от первой до последней строчки, прошел мой новый роман «Тень всадника». Я понял, что пора кончать с журналистскими глупостями и садиться за книгу. «Тень всадника» я писал пять лет.
Извините за лирическое отступление. Вернемся к Виктору Платоновичу. Отрывок (с сокращениями) из «Скотины Пелла».
Впрочем, он даже рад был, что Вика остается в Париже. Ведь теперь каждый номер «Нового мира», «Знамени», «Дружбы народов» и других толстых советских журналов приносил сенсацию. Печатались «Белые одежды» Дудинцева, «Ночевала тучка золотая» Приставкина, рассказы Битова, ожидались «Дети Арбата» Рыбакова. Если раньше Говоров требовал, чтоб ему как главному куратору (или чтецу, как хотите) советской прессы добавляли молоко за вредность, то нынче журналы рвали из рук, за ними выстраивались очереди. Если Говоров не успевал первым распечатать конверт с «Огоньком» и припрятать журнал в стол, то «Огонек» бесследно исчезал, испарялся в воздухе. Концов не найдешь, хоть полицию с разыскными собаками вызывай. И это «Огонек», который при Софронове можно было заставить читать разве что по приговору народного суда. Пришлось Говорову завести железный ящик, складывать туда журналы и запирать на ключ.
Обозревать, комментировать советские журналы стало одним удовольствием, и Вика был идеальным партнером для таких бесед.
Как и следовало ожидать, многие на Радио, особенно авторы из парижской «Вселенной», встретили горбачевскую перестройку в штыки, считая ее обманом, надувательством и пылью в глаза доверчивому Западу. Виктор Платонович и Говоров заняли иную позицию: если в экономике мало надежд на положительные сдвиги, то в искусстве, особенно в литературе, результаты налицо, число ранее недозволенных, невозможных публикаций растет как снежная лавина, поэтому перестройку надо всячески поддерживать и приветствовать. В Гамбурге у них был союзник Сережа, зав. культурной редакцией. Говоров и Сережа старались заказывать рецензии тем авторам, чье мнение они могли предсказать заранее. Самые интересные вещи предлагались Вике. Так постепенно менялась политика Радио.
Однажды Толя с мрачным видом заглянул к Говорову:
— Андрей, пойди послушай, что Платоныч натворил.
Говоров утром подписал скрипт Вики «Обзор прозы „Нового мира“». Все было в порядке. Наверно, у Шафранова очередной приступ усердия, когда Толя начинал вырезать малейшие паузы, крошечные запинки. Цель — доказать, как он горит на работе. Но для горения Толе требовался зритель, иначе кто же оценит! Говоров вздохнул и пошел в студию.
Прослушав пленку, он понял, что дело швах. Вика читал с трудом, не выговаривал слова, голос срывался. Толя прав: в таком виде передачу нельзя пускать в эфир.
— Мы отдыхали, я поил его чаем, он перечитывал фразы… — Толя словно оправдывался. — Я думал, что вытянем… Но сам видишь…
Говоров вспомнил, что утром Вика показался ему больным: глаза слезились, много кашлял. Но раз Вика ничего не сказал, Говоров решил, что это от перекура.
— А не съездил ли Вика втихаря «в Гонолулу»?
«Съездить в Гонолулу» означало, что Виктор Платонович позволил себе маленький запойчик. Лет пять назад Вика был в отключке, а из Гамбурга потребовали его передачи. Тогда в редакции кто-то предложил: давай скажем, что Платоныч уехал в Гонолулу? С тех пор этот термин прижился…
Шафранов отрицательно покачал головой:
— Уверен, что нет. Ведь врачи категорически запретили ему пить.
— И курить тоже.
— Но Вика сегодня мне похвастался, что идет на побитие мирового рекорда: полтора года на сухом законе.
— А пиво?
— Пивом, конечно, иногда балуется.
Говоров набрал номер Вики. Трубку подняла Галя, жена В.П.
— Андрюша, я как раз собиралась тебе звонить. Уговори Вику вызвать врача. Несколько дней он какой-то не такой. Меня он посылает, а тебя послушается. Он прилег. Если не спит — позову.
— Ну что, начальничек, — спросил Вика бодрым голосом, — Галя тебя накрутила?
— Нет, невинный вопрос: ты случайно вчера не погулял по пиву?
— Комиссару по трезвости товарищу Говорову отвечаю: к сожалению, не гулял. Пил, как последняя сука, минеральную воду. А давно надо бы пропустить сто грамм с прицепом, потому что ты из меня пьешь кровь стаканами, загнал старика, заставляешь работать и работать.
— Заставляю зарабатывать деньги, — машинально ответил Говоров. Его поразило, как во время их разговора — буквально несколько фраз сказано — утончился Викин голос, перешел в срывающийся фальцет, тот, который был слышен на пленке. — Викочка, на этот раз я прошу тебя не работать. Сегодня ты плохо читал. Не волнуйся, мы зачтем этот скрипт в зарплату. Возьми бюллетень. Придешь через неделю — перечитаешь. Отдохни, Вика.
Наверно, Говоров пережал. Вика почувствовал, что его жалеют, взбеленился и, оперируя одним и тем же, к сожалению, совершенно непечатным глаголом, сказал, что врачей он в рот, в нос, в глаз, и Радио, если им недовольны, он в рот, в нос и в глаз, бюллетень он тоже в рот, в нос и в глаз, и если Говоров попробует отдать обещанные ему книги на рецензию кому-нибудь другому, то он и Говорова в рот, в нос и в глаз.
— Вика, ты сначала реши, кто ты — Зоя Космодемьянская или Александр Матросов?
— Почему? — заинтересовался Вика.
— Потому что ты одновременно хочешь ходить босиком по снегу и закрывать грудью пулеметы. Не беспокойся, в жизни всегда есть место подвигу.
Говоров удачно сменил тон, и разговор наладился. Вика сказал, что он просто немного устал. Вот и прекрасно, завтра по почте я пришлю тебе журналы и свежие газеты. Сиди, читай, выбирай темы. Только вызови врача, тогда ты ничего не потеряешь в зарплате. Смотри телевизор и радуйся жизни. Когда придешь в бюро, мы спустимся в кафе, и я ставлю пиво. Зажмешь, сказал Вика. Клянусь, ответил Говоров, вот тебе крест на пузе.
Вика не пришел ни через неделю, ни через месяц. Больше никогда он не появлялся в бюро.
В хорошем застолье у Говорова была любимая новелла про Виктора Платоновича.
В.П. приезжает в Женеву к друзьям — писать книгу. Друзья, швейцарцы русского происхождения, выделяют В.П. самую большую комнату, приносят утром горячие круассаны, подают кофе, ходят на цырлах, не смеют дышать — писатель работает. Условия лучше, чем в любом советском Доме творчества. В.П. с вдохновением отмахивает страниц пятьдесят. Однажды за ужином В.П. распивает с хозяином бутылку вина. Хозяин в восторге: В.П. такой прекрасный собеседник, знает кучу смешных историй! Утром В.П. исчезает из квартиры и появляется лишь вечером, пошатываясь, но еще бодрый. Серия рассказов продолжается, правда, хозяин только успевает открывать бутылки с пивом. На третий день энтузиазм хозяев улетучивается. В.П. в мрачном настроении лежит на кровати, ничего не ест, потягивает из горлышка бутылку коньяка. Хозяйка в панике звонит в Париж жене В.П. Галя дает категорическое указание — убрать из квартиры все спиртное. Напрасно В.П. шарит по буфету и холодильнику — там лишь молоко, соки, лимонад и прочая мерзость. Тогда В.П. нетвердыми шагами направляется прямиком в ванную. Очистить ванную комнату швейцарцам в голову не пришло! Методично В.П. опустошает запасы райских напитков: одеколон, туалетную воду, лосьон, духи, лак для ногтей. Потом в прекрасном расположении духа садится к телефону и, пользуясь автоматической связью, обзванивает пол-Москвы. Особенно оживленно происходит разговор с Юликом Кимом. После обмена новостями и объяснениями во взаимной любви (у В.П. это звучало так: «Умираю, соскучился по тебе, засранец») В.П. упрашивает Кима спеть несколько новых, а потом несколько старых его песен. Ким поет. В.П. на другом конце провода подпевает. В соседней комнате хозяйка третий раз стаскивает хозяина с табуретки, ибо тот уже намастырил петлю и упорно пытается повеситься: после такого телефонного счета не только семейный бюджет — Швейцарский банк лопнет!
И что вы думаете, спрашивал Говоров, швейцарцы, которые готовы удавиться за каждый свой твердый франк, рассорились с В.П., отказали ему от дома? Куда там! Остались лучшими друзьями, зовут к себе, ждут не дождутся, когда В.П. снова осчастливит их своим посещением!
Гости (когда-то у Говоровых было много гостей) обычно сползали под стол, а Вика, участник подобных сборищ, жмурился и невозмутимо повторял:
— Про лак для ногтей — перебор, это, Андрюха, твоя чистая писательская фантазия.
Может, фантазия, хотя Сима Маркиш, преподававший в Женевском университете, клялся, что так оно и было, и подозревал, что В.П. употреблял лак не в состоянии беспамятства, запойной горячки — нет, это был акт протеста или злостного хулиганства: дескать, раз вы так со мной — то и я так, и не смейте мне запрещать, меня спасать, беречь мое здоровье — сам разберусь, давно вышел из пеленок.
Вика всегда удивлял Говорова полной свободой своего поведения. Казалось, в характере Вики вообще отсутствует понятие «должен», которое давило на Говорова и определяло его поступки. Вика делал то, что хотел (тогда, когда это ему было удобно), писал то, что хотел (и писал много, легко, не мучаясь), встречался с теми, с кем хотел встречаться (для него не существовало обязаловки: мол, иначе люди обидятся. Обидятся — черт с ними!). Весь ритуал ответных визитов, ответных звонков, необходимых присутствий Вика откровенно презирал. И ему не только прощали то, что никогда бы не простили другим, его все, за исключением активных подонков с больным самолюбием, любили. Видимо, люди чувствовали, что в тот момент, когда Вика с ними, это не вежливость, не отбывание номера, нет, они ему действительно интересны. Вика не суетился, не налаживал связи, не устраивал жизнь, но у него была квартира в Женеве (тех самых швейцарцев), куда он мог приезжать, запереться и работать, вилла на Лазурном берегу (принадлежавшая бывшему французскому послу, но всегда в распоряжении Вики); за Вику хлопотали доброхоты, устраивали ему выступления в Америке, поездки за моря и океаны; когда Вика болел или путешествовал «в Гонолулу» (в последнее время все реже и реже), вокруг него сама собой сплачивалась команда спасателей, у Вики был свой госпиталь (около Нанси), свой личный русский врач…
Вот этот врач и позвонил Говорову через пару недель после того, как Вика лег к нему в больницу на обследование.
Мы сделали все, сказал врач, все возможное и невозможное, мы будем его лечить, проведем курс интенсивного облучения, но будьте готовы к тому, что это может случиться в любой день, лично я даю ему срок не больше трех месяцев.
— Он паникер, — ответил Савельев. — Он и мне звонил, всему Парижу раззвонил. Ты был еще в Москве, когда здесь врачи приговорили Вику к смерти. А он выкарабкался. Я верю в Платоныча. Он выберется и на этот раз.
— На что он будет жить? — спросил Говоров. — Я не уверен, что он в скором времени сможет работать.
— А вот теперь мы запустим твой вариант, который ты давно предлагал. Сделаем Вику консультантом с постоянной зарплатой. Солдат спит, служба идет.
— Ты думаешь, в Гамбурге поймут? — усомнился Говоров.
— Я думаю, что только такие вещи американцы и понимают.
Раньше Говоров плутал в лабиринтах Ванв, теперь маршрут был освоен наизусть. И ритуал тоже. В девять вечера Говоров подъезжал к многоэтажному корпусу, где жил В.П. От дальней, освещенной высокими уличными фонарями двери отделялась фигура, и Кира спешила навстречу, чтобы взять Вику под руку. Мелкими шажками, то нагоняя свои тени, то обгоняемые ими, Кира с Викой приближались к машине. Тем временем Говоров как бы надевал маску: деловая озабоченность? да! дружелюбие? естественно! внимательность? конечно! — но никакого болезненного сочувствия Вика не должен был заметить на его лице. Говоров не должен был подниматься за Викой в его квартиру («Сцены у постели не будет», — раз и навсегда отрезал В.П.), не должен был помогать Вике пересечь двор («Я до Парижа сам добираюсь, не инвалид»), однако от Кириной поддержки Вика не отказывался. Кира сразу находила какие-то ничего не значащие, но ласковые слова, и на заднее сиденье они забирались, как два воркующих голубка. «На порт Версаль, шеф», — говорил Вика, как давал приказ таксисту, и они колесили по темным парижским пригородам, пока не врывались в огни Версальских ворот, и тут, у кафе с прыгающими разноцветными лампочками, Говоров тормозил, Кира осторожно выводила Вику из машины, а Говоров рулил дальше в поисках стоянки.
Припарковавшись, Говоров не торопился в кафе, делал круг по ближайшим переулкам, якобы, как он объяснял Вике, проветрить голову, — на самом деле проверял, прочно ли прикипела маска. Ведь недавно Говоров чуть не сморозил глупость, с его языка чуть не сорвалась фраза: «Скоро на этом кафе вывесят мемориальную доску», — в последний миг он спохватился, проглотил слова, даже покраснел. Впрочем, Говорова особенно и не ждали. Вика явно предпочитал общество Киры, она была для него идеальной собеседницей, все старые байки про Корнейчука и Соколова-Микитова выслушивались с неподдельным вниманием, они ее искренне развлекали.
При появлении Говорова Вика заказывал еще пива. Официанта В.П. вызывал несколько по-барски (в Париже официанты отвыкли от такого обращения), но молодой испанец (или бразилец), нисколько не обижаясь, отвечал колкими шуточками, взамен получал такие же — и с официантом у Вики был свой, особый контакт, официант как должное принимал манеру поведения В.П.
Говоров извлекал из чемоданчика свежую советскую прессу. Разговор переходил на профессиональные рельсы. Теперь Говоров чувствовал себя в своей тарелке: будто, как раньше, они сидят в редакции и совместно намечают для Вики темы дальнейших выступлений по Радио. «Это я никому не отдам, оставляю за тобой, как сможешь — сделаешь два скрипта». И тут не было игры или притворства ни с чьей стороны. В.П. был уверен, что, как соберется с силами, напишет, а Говоров — что рано или поздно получит этот материал. Кончалась публикация «Детей Арбата», В.П. с нетерпением ждал последних номеров «Дружбы народов». Как только журнал приходил в редакцию, Говоров прочитывал его за вечер и на следующий день сам доставлял Вике или передавал через Савельева или Шафранова, тоже встречавшихся с В.П. в том же кафе. О романе Рыбакова спорил и в редакции, и отголоски этой дискуссии вспыхивали за столиком у Версальских ворот. В который раз мнения Говорова и В.П. совпадали: роман написан так себе, но образ Сталина очень интересный, особенно для советского читателя, в этом и основная ценность «Детей Арбата». Ну, Савельев и Шафранов — максималисты, требуют от советского писателя невозможного, но мы-то с тобой были советскими писателями, помним всю обстановочку. А никто из «Вселенной» не прорезался, сам Лева Самсонов голос не возвысил? Прорезались. Но я сказал, что «Дети Арбата» за тобой. Товарищ Самсонов, разумеется, свой руководящий голос возвысил. Четко выразился в том духе, что Рыбаков написал роман по заказу КГБ, дескать, у них теперь такая установка. Даже ко всему привыкший Боря принес мне его скрипт несколько потрясенный. Я выбросил его в корзинку. За что люблю Леву, так это за постоянство. С ним никаких неожиданностей. Я о Рыбакове сделал беседу с Мишей Геллером. Он против романа, но он профессор-историк; у него серьезные аргументы. Побил он тебя? Не думаю, в конце концов, у нас свободная трибуна. Вот приступлю к работе, и мы вернемся к этой теме.
И, обсуждая так редакционные дела, Говоров все больше убеждал себя, что, конечно, врач — паникер, вышел же Вика из больницы, вон как у него прекрасно работает голова! Ну да, слабость, но это от облучения, курс скоро кончится, Вика выкарабкается, иначе быть не может, иначе это нелепость, глупость, бред собачий!
Иногда вдруг голос Вики срывался, на глазах выступали слезы. Вика вытирал лицо платком, закуривал, круто матерился.
— Извините, ребята. Мучают меня врачи. Говорят, осталось месяц терпеть. Потом заживу как человек.
И тогда Говоров думал, что если советские товарищи увидят В.П. в таком состоянии, то кто-нибудь непременно напишет: мол, плакал В.П. от тоски по родине, затюканный нищетой и эмиграцией. Неужели не поймут, что слезы — от боли, от физической немощи, от того, что тело твое перестает тебе подчиняться? Но мысль, что Вика мог плакать в предчувствии смерти, Говоров начисто отметал; не знал В.П. диагноза своей болезни и был уверен, что проживет до ста лет.
А если знал, да только вида никому не показывал?
Упрямо, вопреки всем медицинским рекомендациям, просиживал В.П. почти каждый вечер в кафе у Версальских ворот. Потом это место ему надоело, устроил себе вечернюю резиденцию в кафе на Монпарнасской площади. Чаще всего на свиданку к В.П. приезжали молодые ребята, Сережа и Женя. В.П. нравилось, что ребята общаются с ним запросто, без подобострастия и сюсюканья, принимают за своего. Не забывали В.П. Савельев и Шафранов. Бывали там и его старые друзья из Москвы. А вот из «Вселенной» никто ни разу не появился.
Плотно опекал В.П. его приемный сын Витя. Привозил в кафе и отвозил домой. Возникал в середине вечера и, как бы проверяя, шутил:
— Ну что, старый Мазай разболтался в сарае?
Исчезал куда-то, возвращался к одиннадцати, заказывал себе пива, смотрел на часы:
— Напозволяли себе, Платоныч, ох, напозволяли. Ладно, погуляли, и хватит.
В.П. соглашался, не капризничал. Он и впрямь уставал к этому времени. Витя вел его к машине, слегка поддерживая плечом.
Это то, чему свидетель был Говоров. Наверно, так происходило и в другие вечера.
Две новости выпали в один день. Гамбург, после письма Бориса Савельева и бесчисленных переговоров с Парижем, утвердил для В.П. должность консультанта. Говоров присутствовал при последнем разговоре, когда все уж было подписано и Борис благодарил какого-то высокопоставленного американца за чуткость и внимание к больному русскому писателю. Как бы между прочим Борис сказал:
— Вы же понимаете, в сущности это формальность, на несколько месяцев…
Говорова неприятно кольнули эти слова, но потом он решил, что Борис прав, с американцами так и надо, пусть думают, что дешево отделались. Теперь В.П. получит зарплату за все месяцы болезни, а дальше будет потихоньку, не напрягаясь, что-нибудь пописывать или комментировать. Раз ставку выбили — ее не отберут. Вика прошел Сталинград, тяжелое ранение в Польше, две серьезнейшие операции, где ему пророчили смертельный исход. Вика везунок, у него железный организм. Он подмигнет и покажет фигу врачам, а гамбургская бухгалтерия может повеситься от тоски и перерасхода фондов.
Такую добрую весть надо было соответственно привезти, а не отделаться будничным телефонным звонком. Кто поедет на встречу к В.П.? Говоров вызвался, однако почувствовал, что Борис, несмотря на домашний детский сад (у него тогда было трое, четвертый намечался), очень хочет отметиться сам. Что ж, Говоров не настаивал, Савельев заслужил, он же больше всех хлопотал.
Под это дело Борис смылся рано из бюро, а Говоров сидел до шести вечера, потом, чтоб не застревать в пробках, оставил машину в гараже и пошел гулять в район Елисейских Полей. Прогулка затянулась. Говорову порядочно надоел его двенадцатый арондис-ман, по которому он маршировал ежедневно, а тут новые улицы, совсем другой Париж, праздничный, туристский. Вернувшись в гараж, Говоров подумал, что можно бы подъехать к кафе на Монпарнасе, Савельев туда уже прибыл, в конце концов, Говоров никому не помешает, и Вика обрадуется, но, вздохнув, отмел такой вариант: Боря решит, что он хочет примазаться к чужим лаврам, возникнет напряженка в отношениях, не надо. Когда в лавке два хозяина, требовалось быть чутким и деликатным, чтобы не переступать границы. Бюрократические тонкости, которым Говоров научился.
Кира встретила его странным, долгим взглядом. Говоров всполошился. Что случилось? Он не любил, когда Кира задавала ему загадки.
— Ты победил, Говоров, — со значением в голосе сказала Кира, — звонила Москва. Алена и Лизка получили разрешение.
Необходимое пояснение: жена Говорова Кира сообщила, что его дочь от первого брака Алена и внучка Говорова Айза вроде бы не получили визу на выезд из СССР. За их выезд Говоров боролся четыре года, поставив на уши французскую прессу, парламент, правительство. Эта новость и связанные с ней события выбили Говорова из привычной колеи на две недели, но к Виктору Платоновичу это отношения не имеет, а посему пропускаем страницу.
Однажды вечером Кира предложила:
— Давай подъедем на Монпарнас.
— Ты уверена, что он в кафе? Может, позвонить домой, проверить?
— Не надо. Если не застанем, будет у тебя повод для прогулки.
Говоров подумал, что за все это время он ни разу не вспомнил про Вику.
…Все столики внизу были заняты, к стойкам прилипла публика. Они поднялись по лестнице в верхний зал. Пустыня, освещенная блеклым светом ламп с красными пластмассовыми абажурами. И лишь в углу, спиной к ним, сидел человек в старой, выцветшей ковбойке. Знакомый, коротко остриженный затылок. Человек читал «Литературную газету». На их шаги человек обернулся. У него было совершенно мертвое лицо.
— Ребята, — сказал Вика. — Вы приехали? Вы приехали! Отвернитесь, я сейчас вставлю зубной протез, приведу себя в порядок.
Они позвали официанта, что-то заказали, начались тары-бары-растабары. Потом, сославшись на головную боль, Говоров отлучился на минут двадцать сделать круг по улицам. На самом деле ему нужно было время — осознать очевидную истину: это не только возможно, это неотвратимо. И еще он понял, что не хочет видеть Вику таким, пусть навечно в его памяти В.П. останется прежним. Говоров понимал, что этой мыслью ни с кем не поделишься, выглядит не очень красиво, и постарался загнать ее куда-то под ворох первейших дел и обязанностей, что крутились в его голове.
Вернувшись, он увидел, что у Вики оживленные глаза и вообще, кажется, все нормально. Говоров малодушно поспешил отогнать мрачные предчувствия. Мало ли что померещилось? Вечер катился по привычному кругу. К одиннадцати возник улыбающийся Витя. Расставались с шутками. Договорились почаще встречаться.
Алене пришло разрешение, датированное тем днем, когда был первый звонок. Все завертелось. Надо было срочно искать квартиру для девочек. Алена взяла билет на самолет на шестое сентября. Кира заказала две студии в роскошной резиденции на набережной в Ментоне. Решили, что поедут все вместе.
Все налаживалось в этом лучшем из миров, и то, что Вику опять положили в больницу на обследование, показалось всем разумным и естественным: поближе к врачам — так спокойнее.
Первого сентября, листая советские газеты, Говоров обнаружил в «Московских новостях» статью писателя Вячеслава Кондратьева. Кондратьев писал, что книги В.П. входят в золотой фонд советской военной литературы, и надеялся на их скорейшее переиздание в Союзе.
В кабинете Говорова собралась вся русская редакция. Газета переходила из рук в руки. Праздник! Впервые с момента эмиграции В.П. о нем хорошо отозвалась советская пресса. Говоров сделал одобрительный комментарий к статье Кондратьева и послал корреспонденцию по телефону в Гамбург — пойдет в сегодняшней программе. Кто отвезет «Московские новости» в больницу к Вике? Толя Шафранов вызвался поехать сразу после работы.
Говоров чувствовал, что надо бы ему самому, ведь он не был у Вики с того вечера…
— Поздравь Вику, — сказал Говоров Шафранову, — и передай от меня, что я замотался, но обязательно навещу его на днях.
Утром Шафранов рассказывал, как радовался Вика, даже заплакал. Просил его не забывать, привозить побольше советских журналов и какого-нибудь легкого чтива. Желательно Сименона.
На следующий день, третьего сентября, Вика умер. Последние слова он успел сказать сыну:
— У меня ощущение, что я ударился мордой об пол.
В русскую церковь на улицу Дарю Говоров приходил только на панихиды и похороны. Ему были неведомы торжественные обряды свадеб, Пасхи или Рождества, когда храм сиял, кругом улыбающиеся лица, радостный хор голосов упруго бил в высокие своды, изображающие голубые с золотом небеса, откуда, наверно, кто-то же благосклонно помахивал ручкой. Нет, Говоров привык, что в церкви его встречали легкие, скрывающиеся в полумраке огоньки свечей, скорбные фигуры стариков и строгие лики с икон, провожающие очередных. Обычно Говоров находил Вику, и они с ним старались держаться в задних рядах, чтоб не маячить, когда остальные, при определенных словах заупокойной молитвы, опускались на колени. Вот тут особенно проявлялась их какая-то внутренняя связь: сочувствуя горю, разделяя его, они не подчинялись форме, не отвешивали притворные поклоны — может, это был их внутренний протест против тех, кто, едва успев пересечь государственную границу, с афишируемым рвением приняли крещение, бросились в религию, как вступали в партию. Или демонстративная верность тому нелепому и нехитрому ритуалу в Союзе писателей, в котором они столько раз участвовали, провожая в последний путь своих друзей? А может, В.П. вообще предпочитал простой обряд своих военных лет — маленький холмик земли, куда воткнут фанерный щиток с красной звездой, и винтовочный залп в воздух? Может быть, может быть. Они никогда не обсуждали этих проблем, однако Говоров помнил, как на панихиде по Галичу — не на похоронах, а через год, — когда привалило много народу, словно на престижный светский раут, и в центре, в почтительном полукруге публики Ангелина Галич, вся в черном, на коленях, неистово крестилась и била поклоны, Вика мрачно буркнул в ухо Говорову: «Ну зачем этот театр?»
И вот теперь панихида по Вике!
Как всегда, проникновенно и грустно пел церковный хор. («Какой хор? — подправил бы Вика. — Несколько божьих одуванчиков и этот, как он называется, дьячок?») Были: вся Викина семья, русский отдел Радио, несколько человек из русской парижской газеты, актер Лева Круглый с женой, художники Заборов и Целков, Синявские, супруги Ниссены, на квартире которых когда-то, на заре своей парижской жизни, останавливались Галич, В.П., Марамзин, Говоров… Не густо. («Предварительная пристрелка, разведка боем, — иронически хмыкнул бы Вика, — полный парад-алле будет на похоронах».) Грузный Лева Самсонов с крупной седой головой — за последние годы совсем стал седой! — не выпячивался. «Нас мало, и нас все меньше, и, самое главное, все мы врозь» — вспомнилась строчка из рок-оперы Вознесенского. Кстати, В.П. совсем не был в восторге от этого спектакля: «Слишком много шума и звона, а я поклонник Станиславского». Говорову, напротив, рок-опера нравилась… Когда-нибудь придет и его черед. Здесь? С церковным отпеванием? А куда денешься? («Или ты закажешь духовой оркестр, — ехидно заметил бы Вика, — и грузовик с черно-красным полотнищем на бортах?»)
Нет, это невозможно, подумал Говоров, никакого отношения к В.П. это не имеет. Вика сейчас сидит где-ни-будь в кафе, потягивает пиво, потешается над нами, дураками, — вон как ловко он всех разыграл… А вообще, есть над чем посмеяться. Самсонов собирается толкать на похоронах речугу! Где совесть у человека? Выгнал
В.П. из «Вселенной», пытался испортить ему жизнь на Радио, а теперь рвется в лучшие друзья! А что мне делать, не устраивать же свару на паперти? Понимаю, у семьи, у Гали и Вити, сложные отношения с Самсоновым. И они хотят русское кладбище. Престиж! Но ведь это обязательное подселение в «чужую могилу»! Вика говорил, что в случае чего предпочел бы около дома, на Ванв… Конечно, решает семья. Ты в этом не участвуешь. Тогда все публичные представления без меня. Ты не придешь на похороны, и таким образом для тебя Вика не умер. Сидит в кафе у Версальских ворот, уехал в Женеву, в Австралию, скоро вернется. Будем ждать.
Надо лишь предупредить Витю, объяснив тем, что завтра приезжают девочки и заказана квартира в Ментоне. Витя поймет. Разумеется, в русском Париже пойдут разговоры, особенно возмутятся во «Вселенной» — вон, дескать, каков лучший друг… Но Говоров полагал, что если для чего-то и нужны колокольни, то именно для того, чтоб с них плевать на общественное мнение.
Теперь я часто приезжаю в Москву, и иногда, на радио или в газетах, мне задают ехидный вопрос:
— Анатолий Тихонович, вы довольны своей работой на «вражеском» радио? Ведь вы развалили «империю зла». Вы ожидали награды?
— Меня наградили.
— Чем? Американским орденом? Большой денежной премией?
— Одной фразой.
— Какой? И кто ее сказал?
— У Виктора Некрасова было много друзей. В Америке, в Израиле, в Европе. Оказавшись в Париже, они приходили к нему в гости. Некрасов их встречал хлебосольно, а они, пока много не выпили, с беспокойством его расспрашивали, дескать, Витя, как и на что ты живешь? Ведь возраст, и трудно работать, и американцы, говорят, опять сокращают бюджет? Витя смеялся и повторял им одну и ту же фразу: «Пока Толя Гладилин сидит в Париже, я и моя семья могут жить спокойно».
Так вот, для меня эти слова — высшая награда. Выше всех орденов и премий.
Туман в Анн-Арборе
Я опять обращаюсь к своей книге «Меня убил скотина Пелл». В приводимом ниже отрывке рассказывается об американском издательстве «Ардис», которое на свой страх и риск создали американские слависты — супруги Эллендеа и Карл Профферы. В самые темные, беспросветные годы «холодной войны» Профферы издавали всю запрещенную в СССР прозу и поэзию (Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Булгаков, Ходасевич, Платонов, Зощенко — вот такой ряд). Причем политика их абсолютно не волновала. Критерий был один — высокий литературный уровень. Карл и Эллендеа печатали не только классику, они помогали и нашей эмиграции так называемой третьей волны. Василий Аксенов, Саша Соколов, Юз Алешковский, Лев Копелев, ваш покорный слуга — вот авторы «Ардиса». Без них издательская судьба — а следовательно, и известность — Иосифа Бродского и Сергея Довлатова тоже была бы совершенно иной. Именно они выпустили в свет три первых знаменитых сборника Бродского, по их инициативе книги были переведены на английский.
Каждый лауреат Нобелевской премии по литературе имеет право пригласить на торжественную церемонию одного из своих издателей. Бродский пригласил Эллендею (Карла в то время уже не было в живых).
В рассказе «Туман в Анн-Арборе» моя реальная встреча с Эллендеей дана в романтической дымке. Говоров, мой герой-протагонист, так сказать alter ego, называет Эллендею Хозяйкой и — напомню, что это все-таки художественное произведение — разбавляет историю выдуманными подробностями, на которые так падки сволочи-писатели.
Со стороны, наверно, все выглядело интригующе и даже заманчиво. В аэропорту Детройта меня ждала высокая, красивая и молодая американка в шубе из какого-то дорогого зверя. Мы поцеловались и пошли к ее машине. Несмотря на то что руки мои были заняты чемоданами, я старался не горбиться, ступать уверенно, словом, соответствовать ситуации и мировым стандартам: деловой, скажем даже, несколько преуспевающий мужчина в командировке, приятная встреча…
Я надеялся, что по дороге увижу — для коллекции — и небоскребы Детройта или (что там у них есть?) хоть какой-то светящийся силуэт центра, но мы сразу свернули на хайвей и поехали прочь от города. Огни остались в аэропорту. Казалось, хайвей был проложен по черносерой пустыне, где ничто не растет и не шевелится, и лишь на самом шоссе призрачно плавали, нарастали и со свистом проносились мимо фары встречных машин. Потом и они исчезли. Мы уперлись как бы в стену тумана, который, отступая, тормозил ход машины. Мы осторожно пробирались, как самолет через плотную облачность. Мотор ровно урчал, машина подрагивала, мы явно куда-то ехали, но фары нашей машины высвечивали туман, туман и еще раз туман, мы как будто застряли в нем. Мы потеряли где-то реальный мир, мы дрейфовали вне времени и пространства, и я бы не удивился, если бы мы оказались в центре Саргассова моря или, как по мановению волшебной палочки, туман вдруг растворился и перед нами возник бы плакат: «Трудящиеся Тульской области приветствуют дисциплинированных водителей».
Наконец я стал замечать по бокам и чуть выше какие-то мерцающие светлые пятна. Мы совсем сбавили скорость. Пошли повороты, свидетельствующие о том, что мы прибыли в город. Однако опять мерцания по бокам погасли, туман загустел, навалился. И только я подумал, что, видимо, не избежать нам встречи с Саргассовым морем, как машина остановилась.
— Приехали.
Над входом в радужном кругу плавился фонарь, дом нависал черной массой, и, хотя мы были в двух шагах от дома, определить его очертания я не мог.
В этом доме… Стоп. Цитата из Пушкина. У меня уже была цитата из Блока («красивая и молодая»). Боюсь, что с нарастанием в геометрической прогрессии художественной литературы без цитат не обойтись. Ведь в конце концов будут перепробованы все словесные сочетания. Поэтому предлагаю всем писателям честно признаваться в невольном плагиате и брать пример хотя бы с шахматистов. Шахматисты, разбирая свою партию, без тени смущения пишут: «Сначала была разыграна защита Нимцовича (уже цитата), до двенадцатого хода мы повторяли партию Ботвинник — Бронштейн, чемпионат СССР 1952 года (еще одна цитата), потом мой противник выбрал вариант, впервые примененный Спасским против Петросяна в матче на первенство мира», — и т. д. и т. п. Правда, меня могут заподозрить в некотором кокетстве, дескать, вот фрукт, помнит наизусть «Евгения Онегина», — уверяю вас, это не кокетство, а элементарная порядочность. Дело в том, что если наши родители вольно или невольно занимались «всеобщей электрификацией всей страны» (В.Ленин), то на долю моего поколения выпала всеобщая радиофикация. Культуру в приказном порядке спускали в массы. Массы не противились, массы (вопреки мнению злостных антисоветчиков) активно ее принимали. Допустим, если, садясь в поезд, я не успевал резким движением вывести из строя усилитель динамика, то мне в купе были гарантированы до полуночи: «Где ж вы, где ж вы, очи карие», «Не нужен мне берег турецкий», «О баядерка, ты не любишь меня». Радио орало на полную мощь в парикмахерских, на рынках, в мастерских бытового обслуживания, в общих номерах гостиниц, на площадях в районных центрах, в столовых, на улицах во время первомайской демонстрации и народных гуляний и ежедневно у соседа за стеной. Спасительная пауза наступала разве что, пардон, в уборной, когда дергал за ручку водосливного бачка. Однако когда бачок успокаивался, тебя опять настигала ария Ленского в исполнении Козловского или Лемешева: «В этом доме узнал я впервые радость чистой и светлой любви». Поэтому при такой культурной радиоинтенсификации я просто был обречен запомнить на всю жизнь не только «Артиллеристы, Сталин дал приказ», но и всю русскую поэтическую классику, которую доносили до самых низов (включая и сортирных) народные артисты СССР, солисты Большого театра, Государственный хор имени Пятницкого и Краснознаменный ансамбль песни и пляски Советской армии.
…Итак, в этом доме можно было бы безболезненно разместить всю нашу парижскую литературную эмиграцию, причем, скажем, «Вселенная» и «Запятая» могли бы вообще годами не сталкиваться, пользоваться разными выходами, а для Марьи Васильевны Розановой был бы гарантирован персональный ход через печную трубу.
Слава богу, до этого пока не дошло.
Для справки: этот дом уже вошел в историю русской литературы. О нем пока еще сочиняют диссертации в американских университетах, а со временем будут защищать диссертации в России, присуждать ученые степени. Этот дом уже в каком-то смысле реликвия. Но мы, суетящиеся современники, не можем жить в историческом музее, нам бытовые удобства подавай — мягкую постель, отдельную ванную, а также чего-ни-будь выпить…
Короче, Хозяйка мне отвела спальню примерно в двух километрах от центрального холла. По дороге, путешествуя по коридорам, я увидел комнату, в которой сидела с нянькой дочь Хозяйки. Я уже видел девочку, когда ее привозили в Париж. С тех пор, естественно, она очень выросла. И как все взрослые, я бы, естественно, сказал: «О, как ты выросла!» (После чего удивляются: почему дети вдруг начинают неестественно буянить и бить посуду?) Но, не зная английского, я лишь сказал по-русски: «Здравствуй!»
Ноль внимания, фунт презрения. Не замечая меня и глядя только на маму, девочка резким голосом произнесла тираду. В ответе Хозяйки прозвучали успокаивающие педагогические интонации. Может, разговор шел об игрушках, а может, девочка спросила что-нибудь вроде: «Опять, мама, ты привела русского дурака, который ни слова не может произнести на понятном языке? Что ему у нас делать?» А мамаша ее урезонивала: «Будь воспитанной девочкой, и вообще, тебе пора спать».
Я поймал себя на том, что буквально впился глазами в девочку. На ее мать я никогда так внимательно и оценивающе не смотрел, а там было где разгуляться взгляду.
Значит, так, думал я, ей, наверно, уже семь лет. Какая же она большая и самостоятельная. А пятилетняя девочка? Должна быть чуть меньше ее, но уже с характером и норовом. Это тебе не «а-дя-дя» и не «тю-тю-тю», а вполне сложившийся человечек…
Почему-то было запрограммировано, что меня надо кормить в ресторане. Клянусь, я бы предпочел тихий, интимный ужин дома. Мы опять сели в машину и окунулись в туман. Плаванье вслепую по Саргассову морю. Но какой-то странный туман в Анн-Арборе: в центре города он значительно реже. Наверно, тут его разгребают лопатами, как в Москве — снег.
И в ресторане, как мне сказали, студенческом, было весело и уютно. На столиках горели красные свечи. В дальнем углу негромко бухало что-то блестяще-металлическое и джазовое.
Мы ужинали втроем, с молчаливым и корректным молодым человеком, теперь главным распорядителем у Хозяйки. Мысленно я дал ему чин — Первый Помощник, как на корабле. За столом шел информативно-фривольный треп.
— Ну, — сказала Хозяйка, имея в виду наших общих нью-йоркских знакомых, — с кем, они говорят, я сплю?
Или:
— Как тебе нравится…? (Фамилию до всеобщего сведения не довожу. — А.Г.) Три недели назад он мне позвонил и потребовал, чтобы я издала полное собрание его сочинений!
— Считай это как попытку изнасилования в подъезде. Надеюсь, ты отбилась?
— Ну что с него взять? Урка!
Или:
— Дошло до того, что они пишут друг на друга обличительные письма. Между ними двумя я хожу как по проволоке. Если кто-то из них почувствует, что я беру сторону другого, будет дикий скандал. Словом, все, что между нами происходит, это дерьмо. Но понимаешь, для меня это свое дерьмо.
Или:
— Все американские девочки теряют свою девственность на заднем сиденье машины.
— Кто же был твой соблазнитель?
— Мой первый муж.
…Впрочем, мне пора заткнуться, а не разглашать всему миру тайны девичьи.
В дальнем углу блестяще-металлическое забухало громче и живее. Кофточка на Хозяйке сдвинулась так, что обнажилось плечо. Изредка Хозяйка бросала то на меня, то на Первого Помощника свой снисходительный, королевский взгляд. Наверно, мы с Первым Помощником были похожи на двух выжидающих котов, разве что не облизывались.
«И поводила все плечами, и улыбалась Натали» (Белла Ахмадулина).
Джон Апдайк проговорил длинный период и лениво стал ковырять вилкой салат из крабов. Фрида перевела:
— «Приходилось ли вам, друзья мои, встретить женщину, в которую вы влюблялись, долго за ней ухаживали, у вас с ней устанавливались сложные отношения, однако с самого начала вы чувствовали — это баба другого класса и ничего вы от нее не добьетесь?»
Мы сидели вчетвером в ресторане ВТО: Апдайк, Фрида Лурье (консультант по американской литературе Иностранной комиссии Союза писателей), Аксенов и я. Апдайка занесло в Москву в какой-то год из либеральных шестидесятых. Только что в журнале «Иностранная литература» был опубликован его роман «Кентавр». Все его прочли, и все восхитились. Я не знаю, чего ожидал Апдайк и что ему говорили в Америке о холодной и загадочной России, но по прибытии в Москву он попал в радушные и цепкие объятия Иностранной комиссии. Явно была установка: встретить прогрессивного американского писателя по высшему классу. Удалось ли Апдайку побродить одному по московским улицам — в этом я сильно сомневаюсь. С десяти утра в сопровождении матерински любящей его Фриды Апдайк появлялся в ЦДЛ, и там его передавали с рук на руки, с банкета на банкет, из восьмой комнаты в партком. Иногда он пересекал общий зал ресторана — высокий, чуть сутулый, с блуждающей полупьяной улыбкой на лице, — и со столиков неслось: «Смотрите, Апдайк». Думаю, Апдайк решил, что в России все так живут: пьют с утра водку и закусывают черной икрой.
Фрида была дисциплинированной и исполнительной чиновницей, но к нам хорошо относилась. Она и организовала эту встречу, видимо, объяснив Апдайку, что в перерывах между официальными банкетами с секретарями Союза неплохо бы закусить на частном обеде с двумя писателями, которые… Словом, Апдайк заинтересовался. В ЦДЛ обязательно бы кто-нибудь подсел, поэтому выбрали Дом актеров.
И вот. Апдайк твердо знал, о чем положено говорить между собой мастерам молодежной прозы двух континентов — конечно, о бабах.
Аксенов, человек светский, более искушенный в общении с иностранцами, ответил в том смысле, что да, разумеется, такие ситуации бывали и с ним, в русской литературе вообще популярен образ таинственной и неприступной Незнакомки.
— Нет, — сказал я. — Такой бабы я не встречал.
Фрида перевела. Апдайк положил вилку и посмотрел на меня неожиданно трезвым и долгим взглядом.
Не могу сказать, что я отчаянно врал, хотя у меня была очень затяжная несчастная первая любовь. Просто потом, в двадцать один год, я стал известным писателем. А что значит быть в России молодым и знаменитым, можно понять, лишь живя в России. Ну и кроме того, я рано и (как спустя тридцать лет стало ясно) удачно женился (о своем втором браке я бы этого не сказал) и в основном имел дело с бабами, которые сами от меня чего-то хотели.
На второй год моей эмиграции Хозяйка приехала в Париж с Хозяином. Я пришел к ним в гостиницу с приятелем. Хозяйка устроилась так удачно в кресле, что ее юбка задралась метра на три выше, чем это позволяют себе дамы в Москве. Приятель не сводил глаз с ее загорелых полных колен.
Хозяин пригласил меня пройти в другую комнату, чтобы там обсудить наши издательские дела.
— Ты не боишься оставлять их наедине? — спросил я.
— Это почему же? — капризно растягивая слова, сказала Хозяйка. — Объясни. Это интересно.
Вот тогда я впервые подумал: какие бы ни были ситуации и обстоятельства, но эта баба не для меня. Это баба другого класса.
Кажется, Первого Помощника мы потеряли в тумане на обратном пути. Или, убедившись, что не будет с моей стороны пьяных сцен и приставаний, он сам отчалил.
Теперь, когда вся ночь впереди, можно вести, чередуя виски с интеллигентными сплетнями, планомерную осаду, намекая, но не настаивая, а там — как Бог подаст. В конце концов, нет таких крепостей, которые большевики… (И.Сталин).
Но где мои семнадцать лет на Большом Каретном? — (В.Высоцкий). Или хотя бы тридцать семь?
Старость, дети мои, сказывается тогда, когда в час ночи, поставленный перед альтернативой продолжать усилия (с каким-то маловероятным исходом чего-то добиться) или просто идти спать, — четко выбираешь последнее. И признаюсь, я уже валился с ног.
Утром, выйдя в центральный холл, я обнаружил неизвестных мне ранее обитателей дома. Во-первых, сиамского кота, очень независимого господина. Во-вторых, белого королевского пуделя, который приветствовал меня дружеским помахиванием хвостиком.
Девочка завтракала. Сама себе накладывала кукурузные хлопья в чашку и заливала их молоком.
Она мне улыбнулась и что-то спросила.
Я вернул ей улыбку и ответил одной из десяти фраз, которые я знал по-английски:
— Извини, я не понимаю.
Хозяйка встанет не раньше двенадцати, ибо засыпает не раньше четырех утра. Я хотел выйти на улицу, сделать, по обыкновению, часовую прогулку, но меня неодолимо тянуло к девочке.
Вот девочка кончила завтрак и пошла путешествовать по дому, переставляя по дороге игрушки. Я повторял, выдерживая некоторую дистанцию, ее круги, за мной вплотную следовал пудель, а за ним — кот. Куклам давались ценные указания, поправлялись их платья, и вообще, видимо, их учили приличию. Пару раз меня приглашали в свидетели, предлагая вступить в беседу, мол, «смотри, Дженни, даже этот дядя подтвердит, что нельзя всю ночь спать в кресле вниз головой, задрав вверх ноги, сядь как следует и разгладь платье», — в ответ я лишь беспомощно разводил руками. С полосатым плюшевым котенком беседа затянулась. Его прижимали к груди, пели какую-то песенку. Странно, я думал, девочка предпочитает играть с живым котом.
Блуждая по дому, я обнаружил недостроенный сборный домик с садиком и игрушками — конструкторы такого типа я посылал в Москву, — но девочка к нему не притронулась.
Так мы провели примерно час, потом девочка решительно направилась в другой зал, села на диван, взяла переключатель телевизора. На киноэкране заверещал и закувыркался цветной Микки-Маус. Я впервые видел телевизор, проецирующий изображение на экран, но вот это меня меньше всего интересовало, как, впрочем, и кота, который залег на диване, свернувшись в клубок и закрыв голову лапой. Пудель, напротив, начал проявлять беспокойство. Он явно от меня чего-то хотел. Я его понял и пошел надевать дубленку. Пудель терпеливо ждал у входной двери.
Туман утром приподнялся, но, зацепившись за верхушки деревьев, остался висеть. Очень ему это нравилось, и никуда он не собирался двигаться. Всюду был снег, довольно солидные ностальгические сугробы, и лишь на шоссе — грязно-серая каша. По этой каше мы с пуделем и шлепали. Думаю, пес планировал обычный круг возле дома и теперь не верил собственному счастью. Он забегал вперед, заглядывал мне в глаза — идем дальше? Идем! И тогда он бросался в сторону, задрав ногу, ставил метку у очередного заборчика, иногда оттуда раздавалось возмущенное «гав-гав», на что пудель незамедлительно отвечал: «От такого слышу!» Много ли собаке надо для полного блаженства? Вынюхать чужие секреты и облаять дальнего соседа…
Мы шли так, как нас вело шоссе, а оно куда-то загибалось, поднималось и опускалось. По бокам, на равном расстоянии друг от друга, стояли аккуратные нарядные двухэтажные коттеджи, перед каждым на расчищенной от снега площадке — одна или две машины. Над дверью дома — баскетбольное кольцо.
Вот она, типичная провинция, не ведающая, что такое преступность и сабвей. Средняя Америка для среднего американца, вызывающая бешеную зависть у всего прогрессивного человечества! Впрочем, похожие дома я видел в двадцати километрах от столицы прогрессивного человечества: между знаменитой Ваковской фабрикой презервативов и писательскими дачами в Переделкине — в густом сосновом лесу вдоль шоссе с «кирпичами» спрятался поселок с генеральскими дачами. Примерно то же самое по жилплощади и архитектуре (о внутреннем комфорте не берусь судить — меня туда не пускали). Но дачи были огорожены высокими, глухими заборами, с колючей проволокой наверху. Из-под ворот рявкал, злобно выл могучий зверь. При звуке шагов открывались смотровые окошечки в воротах, и вас провожал бесстрастный взгляд солдата-охранника.
Справедливости ради надо отметить, что шоссе там было в идеальном состоянии, снег всегда тщательно соскребался, в гололед посыпался песок.
А здесь? Каша под ногами, и ботинки давно промокли. За полтора часа прогулки я встретил пятнадцать машин (вежливо притормаживающих, чтобы не обдать грязью) и ни одного прохожего.
Когда мы вернулись, я спросил у Хозяйки, куда ведет эта дорога?
— Понятия не имею. Чтобы ехать в город, я всегда сворачиваю направо.
— Но пешком ты иногда ходишь? В хорошую погоду?
— Пешком? У меня нет времени.
А потом мы заперлись в кабинете. Хозяйка выключила телефон.
Еще в Париже свою командировку я составил так, чтобы между работой в нью-йоркском и вашингтонском бюро завернуть на уик-энд в Анн-Арбор. В Нью-Йорке специально взял магнитофон, чтобы записать интервью для Радио с Хозяйкой. Вот, собственно, почему я сюда и приехал.
А вы думали — зачем?
Это интервью я считаю чрезвычайно важным. В России должны знать, что лучшее русское издательство за границей, несмотря на смерть Хозяина, продолжает жить и работать.
Правда, для этого было совсем не обязательно посылать парижского корреспондента — из Нью-Йорка до Анн-Арбора ближе и дешевле. Также не очень понятно, почему мне в Нью-Йорке пришлось набирать новых авторов.
Стоп. За что я себя презираю, так это за то, что в последнее время мне начинает нравиться моя чиновничья должность и все сопутствующие ей атрибуты. Я доволен, когда человек соглашается выступить по Радио лишь при условии, что я буду вести с ним интервью. Гораздо хуже другое: события в Москве меня уже меньше волнуют, чем интриги в нашей конторе. Конечно, я с охотой комментирую смену главного редактора в московском журнале, однако, увы, меня больше занимает очередной идиотизм нашего очередного американского шефа. А вот с ними не соскучишься. В нашей конторе постоянный открытый конкурс для начальственных идиотов со всей Америки.
Но при чем здесь я?
Ведь в России я был писателем и в эмиграцию уехал, чтобы писать свои книги!
Вот передо мной возникает типичная рожа московского редактора, уголки рта опущены, в глазах скука. Редактор знает, что наделен безграничной властью, как римский кесарь, поэтому он не говорит, а изрекает: «Зачем же вы так? Почему ваши герои видят только помойку советской жизни? Это мы снимем, это зачеркнем. А вот так не бывает. Если бывает, то нетипично. Вы можете со мной спорить, но ваши аргументы меня не убедят».
Другой редактор, редактор-умница, редактор-друг: «Старик, куда это тебя занесло? Эх как закрутил! Я-то понимаю, на что ты намекаешь. Давай ослабим. Хорошо, снимем не абзац, а пол-абзаца. Кто надо — догадается, зато наш главный пропустит. Иначе он обязательно споткнется на этом месте, и полетит вся сцена. Я же хочу, как лучше! Старичок, в конце концов, тебе решать: или я пробиваю книгу, или забирай рукопись и держи ее в столе».
И так продолжалось двадцать лет. Мои книги выходили в свет инвалидами — то без руки, то без ноги, то с набрюшником дополнительных страниц и ненужных разъяснений.
Я должен был уезжать. Иначе оказался бы в тюрьме. Да не по высоким политическим мотивам, а за обыкновенное убийство: нервы мои уже не выдерживали, и редактора моей следующей книги я бы удушил голыми руками.
На Западе свобода, бля, свобода и нет московских редакторов. И нет моих читателей. Западного человека интересуют свои проблемы, и мне их не понять. К тому же переводчикам платят так мало, что, люди добрые, подавайте им милостыню на улице!
Чтоб не зависеть от эмигрантских партий и шаек, я взял на плечо магнитофон и выучился профессии радиожурналиста.
В Москве мне тоже приходилось служить в редакциях. Но в обществе победившего социализма другой ритм работы. Я возвращался домой и вкалывал до полуночи над собственной рукописью.
— Сколько ты пишешь статей в месяц? — спросил я своего бывшего коллегу, приехавшего в Париж в командировку.
— Одну, ну и, сам знаешь, надо подготовить еще авторскую, то есть написать за какого-нибудь «чайника».
— А я обязан сделать три в неделю, и все считают, что у меня привилегированное положение.
Радио — бездонная бочка! Давай, давай! Чем больше — тем лучше. Главное — информация. Но информация состоит из слов, а я привык складывать слова, как домино (если получается). Поэтому мне тяжело дается каждая фраза, я чувствую — она не точна, да просто плохо написана. Однако корреспонденция должна пойти в эфир вовремя — в Москве арестовали, французский президент принял, открылась выставка, укусила жучка собачку…
Какой же я к черту писатель! Последнюю книгу закончил два года назад, и никто не знает, когда смогу начать новую…
С работы прихожу с тупой, гудящей головой, и потом, граждане, мне уже не тридцать.
В прошлый уик-энд я выступал в Чикаго. Выступление организовал хитрожопый малый, книжный жучок, назовем его товарищ Волк. Довлатов предупреждал:
— Не связывайтесь с ним, этот человек удавится за доллар, он ни разу не купил на улице гамбургер.
— Сережа, — возражал я, — вы плохо думаете о людях. Он встретил меня на аэродроме, потратился на бензин и пригласил в «Макдональдс».
— Позор, — кричал Довлатов, — русского писателя кормить в ресторане фаст-фуд!
В вестибюле Чикагского еврейского центра товарищ Волк ловко и быстро разложил книги, завел магнитофон с пленкой шлягеров Брайтон-Бича: «Ах, как люблю я мои денежки!», «Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой» и т. п.
— Книги они не любят, — объяснял мне товарищ Волк. — Вся надежда на кассеты. Может, окуплю расходы на дорогу.
Он не ожидал, что придет столько народу. Книжный прилавок пустел на глазах, а магнитофон выключили за ненадобностью.
В зале искали свободные места. В вестибюле остался лишь товарищ Волк.
Мне было странно встретить здесь своих читателей — бывших ленинградцев и одесситов — на другом континенте, в стране, где все говорят на непонятном мне языке. Мне было стыдно, что они платили за входные билеты, в принципе, я бы им должен оплачивать — спасибо, дорогие, что пришли, спасибо, что помните! И приятно было убедиться, что, несмотря на обилие эмигрантской литературы, они по-прежнему предпочитают книги Аксенова, Войновича, Владимова, Некрасова, а из новых — оценили Довлатова.
Я опять почувствовал себя писателем, будто выступал перед родной московской аудиторией. Я говорил до тех пор, пока администрация не стала гасить свет и гнать публику из зала.
Чикаго мне дал хороший заряд бодрости, тем более что на следующий день я успел кое-что увидеть в городе.
Однако, согласно статистике, в Чикаго одних только гангстеров намного больше, чем моих читателей.
— Ну как вам Чикаго? — спросил я у товарища Волка, когда в иллюминаторе появились огни ночного Нью-Йорка.
— Потрясающе! Здесь мы живем как мудаки и платим за гамбургер по доллару семьдесят пять. А там их продают за доллар сорок!
В Москве мне представлялось, что это издательство хоть и маленькое, но все же двухэтажный особняк: у дверей вахтер (не мрачный отставной милиционер, а веселый студент — потягивает виски, читает Фолкнера и Достоевского); на первом этаже крутятся печатные машины, наборщики подгоняют свинцовый шрифт металлическими линейками (как в типографии «Московской правды»); на втором этаже — редакция, корректоры, экспедиция, бухгалтерия, у каждого редактора отдельная комната; большой кабинет директора — в данном случае Хозяина, он же главный редактор; в приемной секретарша непрерывно говорит по телефону. Короче, в штате как минимум человек двадцать — по советским понятиям явный недобор, но по западным вполне нормально.
…Мы спустились в подвал. Похоже на книжный склад. Просторно. Лампы дневного света. Несколько столиков с гранками и корректурой. Шкаф с рукописями. Две современные наборные машины. Новая машина, последний крик техники, которая сама набирает, читая с листа, — но пока не работает, что-то не налажено.
— Так сколько у тебя народу?
— Четыре человека плюс один студент, временный, проходит практику. Ну и я. Тираж мы печатаем в городской типографии.
— И все счета на тебе?
— Конечно. Правда, в последний день месяца приглашаю бухгалтера, помогает подвести итог.
…И еще много технических подробностей.
— Ну, — сказал я, — у тебя нагрузка, как у председателя колхоза. Хозяйство большое и механизированное. С утра в поле.
Сравнение с колхозом ей почему-то не понравилось.
В Париже они всегда останавливались в «Риде» или «Интерконтинентале». Я полагал, что это вопрос престижа: у них были встречи с французскими издателями, и те совсем по-другому смотрели бы на американцев, проживающих в отеле «две звездочки», — это бы отразилось на деловых переговорах. Но если в Анн-Арборе такая зима, если здесь неделями такой туман, что кажется, будто тебя отрезали от остального мира, то, попав в европейскую столицу, хочется позволить себе сияющий иллюминаторами отель и почтительных швейцаров.
В сорок пять лет — самый расцвет в жизни мужчины — он узнал, что смертельно болен.
Два года отчаянной борьбы. Сверхинтенсивные курсы лечения. И он продолжал работать, как будто впереди еще три спокойных десятилетия.
Я решительно отказываюсь, что называется, «вживаться в образ» и пытаться проникнуть в мысли человека, который по неделям, по дням, по часам приближается к неизбежности и сознает, что оставляет любимое дело, молодую жену и маленькую дочку.
Видимо, по недостатку воображения мне этого не понять.
Последний раз, когда они были в Париже, мы сидели в маленьком ресторанчике на левом берегу и обсуждали издательские планы на следующую пятилетку. Внешне Хозяин сильно сдал, похудел, однако, по обыкновению, не переставал шутить. По традиции (уже ранее указанной мною) разговор перешел на баб, тем более что я люблю повторять фразу Алешковского: «Баб не видел я года четыре», и так часто, что ее уже приписывают мне. Кстати, сейчас в моем исполнении эта фраза звучит как явное хвастовство. Всего четыре года?
— И вообще, пора пойти к бабам, — сказал я, — сил нет терпеть.
— Что ж, давай пойдем.
Я опешил. Хозяин говорил серьезно. Он был готов.
— Идите, — сказала Хозяйка. — Потом примешь ванну и объяснишь мне, как тебя продезинфицировать.
Заметя мою растерянность, Хозяин несколько смущенно добавил:
— Боюсь, что другой возможности у меня больше не будет.
Не думаю, что Хозяин надеялся получить от парижских девок нечто такое, чего ему не хватало в красавице жене. Может, важен был поступок. Какая-то эскапада. Баловство. Почувствовать себя здоровым. Как все.
— Перестань! — закричал я. — Вот снова приедешь в Париж, и тогда обязательно пойдем! Обещаю! К этому дню я поставлю на площади Пигаль первую сборную.
Нет, повторяю, мне не понять психологию человека, который знает, что для него все кончено. Я живу во власти иллюзии, будто каждому остается сто лет. Когда придет мой час, тогда поговорим. Если успеем.
А пока я хочу только спросить — за что ему так?
Я бы делил людей на два вида: на собак и на кошек. Я из породы собак, мне не сидится на месте, мне надо обегать как можно больше пространства. Хозяйка же явная кошка, ей хорошо, когда она свернется где-нибудь в углу.
Мои попытки вытянуть ее в город ни к чему не привели, то есть мы в конце концов приехали в Анн-Арбор, но ровно за десять минут до назначенной встречи в ресторане с ее командой.
Мы все же прошли по улице метров двести, и, наверно, Хозяйка посчитала это грандиозным подвигом. Я-то надеялся покрутить по центру хотя бы час…
Зато в ресторане она в своей стихии, потягивается и мурлычет. И команда у нее очень симпатичная, «коллектив небольшой, но пьющий» (из какой-то стенгазеты). Я этих ребят знал только по голосам, с каждым (и с каждой) говорил по телефону, когда названивал из Парижа или Нью-Йорка.
Для категории старых пердунов, к коей я принадлежу, новая компания — находка! Все твои глупости и древние байки здесь принимаются с неподдельным интересом. И ты сам, пораженный, что это все еще кого-то интересует, прибавляешь обороты. Хозяйка тоже довольна: зану-да-гость, оказывается, может развеселить публику.
— Тебе надо написать книгу про московский Дом литераторов. Это будет замечательная вещь. Сразу издаю.
Я обещаю, но знаю, что не напишу. Пока мне еще очень близки мои друзья (многие уже недруги, даже идеологические противники — если применять штампы советской пропаганды), с которыми выпил по ящику водки.
А мне хочется ей сказать, что она очень красивая баба, что это для нее я выкладываюсь, что давно у меня не было такого состояния (влюбленности, что ли?), но в то же время я предчувствую — такой она больше не будет. Через год я ее увижу, и уже что-то изменится. Ее пик пройден. Скольких женщин я наблюдал в их звездный час! А потом, причем, увы, в довольно короткий срок, куда это все девается? Природа особенно жестока к женщинам. Мужик может быть полжизни старым и лысым — никого это не волнует, что-то свое он продолжает получать. А женщина сегодня чудо, сегодня блистает (глагол этот беру у классической литературы, классики в бабах разбирались), завтра же вдруг гаснет. И всё. Начинается проза, остается милый человек со многими завлекательными женскими качествами, но чудо кончилось, блеск пропал. Чувствуют ли сами бабы, что проходят свой звездный час?
— А теперь признайтесь, — это я обращаюсь к ее команде, — лютует Хозяйка? Пьет кровь стаканами из рабочего класса?
Видимо, чем-то эта фраза ее задевает. Во всяком случае, после ресторана она меня в свою машину не сажает.
Меня везут на другой, и я уже привык к тому, что в Анн-Арборе туман на привязи. Вечером веревочку отпускают. Мы пробираемся к дому в египетской тьме, замешенной на манной каше.
Хозяйка рассеянна и со мной холодна. Как провинившийся пес, заползаю в свою комнату.
Утро было повторением предыдущего, с той лишь разницей, что на прогулку я отправился один. Почему пудель за мной не последовал, он мне не сообщил. Туман опять аккуратно приподняли метров на восемь. Я топал часа два и встретил по дороге четыре машины, двух собак и одного рыжего кота. Люди, ау! — «Карнавальная ночь», реплика актера Филиппова.
Когда я вернулся, в доме царила воскресная суета. К тому же проснулся телефон. Известно, что на воскресенье всегда набирается масса дел. В чем они конкретно состояли, мне трудно судить, но внешне все выражалось в кругах. Хозяйка бодрым, спортивным шагом пересекала центральный холл, скрывалась в какой-то комнате, потом неожиданно появлялась с другой стороны, проваливалась в подвал, где контора, и я ждал, когда она вынырнет на поверхность, — глядь, Хозяйка спускается со второго этажа по лестнице. За Хозяйкой, не отставая, шла девочка, за девочкой — пудель, за пуделем — кот. И ни разу этот порядок не нарушился. Я насчитал кругов двадцать, пока не сбился со счета. Иногда Хозяйка притормаживала — около телефона или около меня. У нас возникал короткий диалог, но часто ответ на свой вопрос я получал со следующего круга, причем тон менялся: в подвал Хозяйка спускалась ангелом, одарив меня с порога обольстительной улыбкой, — через пять минут пикировала со второго этажа разъяренным коршуном.
…— Я не повезу тебя на могилу. Это все ваши русские языческие глупости. Он у меня в сердце, и мне этого достаточно.
— Но в Нью-Йорк на конференцию, ему посвященную, ты поедешь?
— В светских спектаклях не участвую.
… — Как ты не понимаешь, что, когда подаешь мне шубу, а в дверях пропускаешь вперед, ты меня унижаешь! У нас в Америке принято, что женщины такие же самостоятельные, как мужчины.
… — Повтори еще раз это слово. Не аген, а эген. Тебе надо каждый день запоминать несколько английских слов. Ты просто ленишься.
… — Ты лучше, чем кто-нибудь, можешь написать роман об эмиграции. Пусть будет скандал. Ведь ты сдаешь свои позиции одного из лидеров литературы. Тебя постепенно забывают.
— Для эмигрантского скандально-модернового романа нужны три компонента: микроскоп, чья-то жопа и Лимонов.
— Надеюсь, от подробностей ты меня избавишь?
— Рассказываю лишь технологию: микроскоп вставляется… Лимонов припадает к окуляру и диктует по вдохновению.
Однако были ли услышаны мои перлы? Процессия уже продефилировала, и в дальней двери исчезает хвостик кота.
Как мы и договорились вчера вечером, за мной приезжает редактор моей книги Рейчел со своим мужем. Они везут меня в город, показывают достопримечательности Анн-Арбора и в первую очередь Мичиганский университет. Позже мы заворачиваем в единственное открытое по воскресеньям молодежное кафе. Это магазин, где продают салат, сахар, соленые огурцы и кока-колу, а заодно и подают горячие блюда и кофе на несколько столиков, к которым сегодня не пробиться. Мои спутники смущены:
— Извините, конечно, это не как в Париже.
Неужели я выгляжу столичной штучкой?
— Ребята, если не поздно, давайте поедем на кладбище.
Мне уже знакомы, увы, американские кладбища. Это как поля для гольфа, но вместо лунок — маленькие каменные плиты. А тут всё под снегом, правда, иногда в проталинах что-то можно различить.
Мы ищем могилу Хозяина. Полчаса мы кружим в радиусе пятидесяти метров. Ребята уверяют, что могила должна быть здесь. Тем временем, как по команде, вместе с вечерними сумерками спускают туман.
Могилу мы не нашли.
Это мой последний вечер в Анн-Арборе. Я сижу наверху в комнате Хозяйки. Это нечто среднее между спальней и кабинетом. Хозяйка полулежит на постели, небрежно и эффектно выставив колени, и вычитывает гранки. Я просто читаю да посматриваю в ее сторону.
— Сколько ошибок! — периодически восклицает Хозяйка. — Больше я им не пошлю ни одной рукописи.
Я сочувственно поддакиваю. Теперь мне стали ясны странности ее распорядка: если днем крутишься в суете, то работать приходится вечером и ночью, особенно когда поставила себе целью всех и все проверять. Правда, на вопрос: является ли проверка всего самоцелью или необходимостью в частном бизнесе? — я ответить не могу.
Потом, видимо, наступает пауза в работе, и Хозяйка спрашивает тем же капризным тоном, как тогда, в парижской гостинице, растягивая слова:
— Ну расскажи, где ты сегодня был?
Я рассказываю.
— А где ты утром гулял?
— По тому же кругу. Дорога, которая идет налево, к тем белым домам на горке, в конце концов делает круг.
— Не может быть!
Клянусь, первый раз она на меня смотрит с некоторой почтительностью. Кажется, я открыл ей Америку. Попытаемся развить успех.
— А вообще ты как барыня. Тебя надо развлекать байками, чтобы не заскучала.
— Почему же? Я и сама очень люблю поговорить. Особенно когда внизу… Но тебе этого никогда не узнать.
— Хамишь старому человеку?
— Не хамлю, а защищаюсь. Я же одинокая женщина. У меня теперь нет защитника.
Снова она уткнулась в гранки, а я — в книгу, но в комнате возникло напряжение электрического поля.
Интересно, в американских домах перегорают когда-нибудь пробки? Очень бы кстати сейчас было короткое замыкание.
Вдруг Хозяйка откладывает страницы. Прислушивается.
— Она не заснула. Слышишь, она плачет?
Я ничего не слышу.
— Ну как же, она плачет! Подожди, я спущусь к ней.
Хозяйка уходит. Я закрываю глаза. Короткое замыкание произошло, но… в моей голове. Выскочил какой-то предохранитель, и теперь начинается — в который раз — мое сумасшествие, мое наваждение. Теперь я слышу. Я слышу голос моей маленькой девочки, моей младшей дочери, которая живет в Москве и которой я никогда не видел. Но это не тот веселый, чуть картавый голосок, каким она говорит со мной по телефону: «Здравствуй, мой бедненький папочка!» Нет, я слышу ее плач. Ее, наверно, бьют (кто? почему? не знаю), бьют жестоко, и она не плачет жалобно — она кричит как звереныш, наивно надеясь, что те, кто бьет, испугаются ее крика, убегут. Ее плач то глуше, то поднимается пронзительно и отчаянно. Она зовет меня, и я должен быть там, разметать в диком порыве ярости этих извергов или просто заслонить ее своим телом, пусть удары сыплются на меня, но только ее не трогайте, сволочи!
Что же мне делать? Биться головой об стенку? Если бы это помогло… Я должен быть там, но как мне перемахнуть через тысячи километров и, главное, через государственную границу моей родины, через ряды колючей проволоки, за которыми сурово бдят краснощекие ребята в зеленой форме, с «Калашниковыми» наперевес?
— Учтите, вы никогда не вернетесь на родину, — сказал мне молодой чиновник ОВИРа, сразу ставший наглым и высокомерным, когда увидел мои эмиграционные бумаги. А ведь сначала, еще не зная, зачем я пришел, он, услышав мою фамилию, на секунду напрягся и с почтением спросил: «Вы… однофамилец? А, вы тот самый. Да, я читал».
Когда Хозяйка вышла из комнаты девочки, она неожиданно обнаружила своего гостя на кухне. Гость довольно развязно потребовал бутылку виски и сказал, что закусь он сам найдет в холодильнике, и еще добавил, чтоб она не беспокоилась, ему и одному хорошо, и вообще, не надо возникать.
Хозяйка пожала плечами и поднялась наверх. Как большой специалист в русской литературе, а значит, в психологии русской души, она поняла, что произошло: гость сообразил, что ничего у него с ней не получится, ничего ему не обломится, и решил надраться в одиночку. Она знала, что с русскими так бывает.
Мой самолет в Вашингтон улетал в пять вечера. Поэтому утро я спокойно провел с ребятами в конторе, наблюдал, как проходит рабочий день в издательстве.
После двенадцати в подвал заглянула Хозяйка, энергичная и озабоченная. Несколько ценных указаний сотрудникам, и потом мне, тоном, не допускающим возражений:
— Мы сейчас поедем в город.
— Зачем???
— Твоя жена не поймет, если я не куплю ей подарок.
Я пытался объяснить, что у меня дома не ждут никакого подарка. Бессмысленно. Однако, в конце концов, почему бы не прошвырнуться по улицам?
На одном углу Хозяйка притормозила.
— Вот кладбище. Вы же не нашли… Если хочешь…
Куда подевалась уверенность в ее голосе?
— Да, я хочу.
Я следовал за Хозяйкой, а она шла прямо и четко, словно ее вела стрелка компаса.
Через минуту мы у могилы. Каменная плита чиста от снега. Странно, как мы вчера ее не нашли? Крутились же рядом…
У Хозяйки отчужденное лицо, но мне кажется, что если она когда-нибудь действительно чувствует себя одинокой и беззащитной, то именно здесь и в момент, когда сюда приходит кто-то посторонний.
— Спасибо, — говорю я, — а теперь можешь отвернуться. Это наши с ним, русские дела.
И я опускаюсь на колени.
В Вашингтоне у меня выдались два или три свободных вечера, и тогда я всласть мерил ногами мостовые города. Верный указанию Аксенова — не заходить дальше 14-й стрит (негритянский район!), — я заворачивал на улицу, где советское посольство, далее огибал Белый дом и потом по Пенсильвания-авеню чесал до Джорджтауна. Странный все-таки этот столичный град! Днем бурлит, а после восьми вечера вымирает. У ресторанов еще можно встретить кого-то, а так впечатление, что объявлена воздушная тревога. Слышишь даже звук своих шагов. «По темным улицам Кронштадта…»
Потом я возвращался в гостиницу и заказывал ужин к себе в номер. В ресторан не спускался, мне было и так хорошо.
Не знаю, как для кого, а для меня эмиграция связана с дефицитом времени, и в первую очередь времени, которое я могу проводить в одиночестве.
Для писателя важно иногда отстраниться от всего и от всех (Браво! Истина на уровне «Волга впадает в Каспийское море». Даже ниже) хотя бы для того, чтобы задать себе несколько глупых вопросов. В том числе и этот: зачем меня сюда принесло?
Я вспомнил свои поездки по Союзу и первую командировку в город Бийск на Алтае. Тогда я жил в общаге со строительными рабочими, в комнате на шесть человек. Сейчас в моем номере можно было бы разместить шестнадцать. Огромный номер в шикарной гостинице, хоть катайся по нему на велосипеде. Однако что из этого следует? Я стал счастливее, что ли? В Бийске, тридцать лет назад, я был легок на общение, предприимчив и полон грандиозных планов. Зато теперь пришло спокойствие — что-то в этой жизни я успел сделать. Стоит ли одно другого? Не знаю. Меняю шило на мыло.
Но, вероятно, надо, чтоб тебя куда-то несло, а не только шагать в выверенном направлении, иначе… И т. д. И т. п. Мелкая философия на высоте четвертого этажа гостиницы.
Несколько раз я звонил в Анн-Арбор. У Хозяйки и в мыслях не было приезжать в Вашингтон. Действительно, зачем?
И в аэропорт Детройта отвезла меня не она, а ее Первый Помощник.
Провожать меня вышли девочка, пудель и кот. Впрочем, не успел я еще сесть в машину, как пудель с лаем умчался под горку. Кот затаился в боевой позе, заметив соскочившую с дерева белку. А девочка…
У меня кольнуло в сердце от жалости. (Цитата из всей литературы, включая букварь.) Каюсь, признаюсь — все эти дни у меня к ней была злая ревность, ибо я ставил на ее место свою маленькую дочь. Но как я мог завидовать ей, как я мог думать, что ей лучше? Ведь моя дочка, может быть, когда-нибудь (во всяком случае, пока есть теоретический шанс) увидит своего отца, а эта девочка — уже никогда.
…А девочка в полном и благом неведении, кто и что про нее думает, вдруг запела какую-то песенку и начала прыгать, радуясь пробившемуся наконец сквозь туман солнцу, засверкавшему снегу, простору, птицам, белкам, прекрасному дню — прямо картинка с рекламной открытки благополучной и беспечной Америки.
Судьба русского писателя в Америке
Почти как «Судьба солдата в Америке». Люди моего поколения хорошо помнят этот фильм, оригинальное название которого — «Бурные двадцатые годы». Так вот, Сергей Довлатов прибыл в Америку в конце бурных для русской эмиграции семидесятых годов. И через год практически никому не известный писатель, не напечатавший ни строчки своей прозы в Советском Союзе, стал главным редактором газеты «Новый американец». Культурная жизнь в Нью-Йорке тогда действительно бурлила. Молодые таланты, ниспровергатели авторитетов, искали выхода своим силам. Довлатов, Вайль, Генис, Орлов и ветеран Рубин сложились, что называется, по «семь рваных», взяли в банке кредит и организовали новую еженедельную газету. Работали круглые сутки и почти за бесплатно. И добились своего. На мой взгляд, «Новый американец» была лучшей газетой в русской эмиграции. Потом Довлатов мне говорил: «Как мне было знать, что это — мои лучшие годы!» Довлатов оказался прирожденным шефом, редактором, организатором, человеком толерантным, готовым не на словах, а на деле печатать в своей газете материалы, резко противоположные его мнению. Короче, он нашел себя, — наверно, за этим и приехал в Америку. К сожалению, газета продержалась недолго. В «Новом американце» было полно литературных гениев, но ни одного тихого скромняги, который знал бы толк в подписке, рекламе и финансах. А когда в редакции произошел раскол и в Нью-Йорке стали издаваться два русских еженедельника, это было предвестием конца. Редактор ежедневного «Нового русского слова», старый газетный волк Андрей Седых без труда «съел» своих конкурентов. Америка преподала Довлатову жестокий и прозаический урок: «Жизнь есть борьба».
К счастью, Сергей Довлатов не сломался и вернулся к своей прежней профессии писателя. Между прочим, начинать литературную карьеру в новой стране тоже было не так просто. Как и многие писатели, не получившие вовремя должного признания, он страдал определенными комплексами, но сам прекрасно это осознавал.
Литература для него не стала средством самоутверждения, сведением старых счетов. Для Довлатова (цитата из другого его письма) «писание, любое, успешное и не успешное, один из немногих способов преодоления душевного горя». Думаю, точнее сущность писательства не определить. Поэтому Довлатов не только смог написать свои книги (в статье Льва Лосева, появившейся в «Русской мысли», им дана очень высокая оценка, и в этом я полностью согласен с Лосевым), но и пробиться к иноязычному американскому читателю. А уж тут из русских писателей преуспели лишь единицы.
Кажется, все написанное им опубликовано. Но у Сергея Довлатова есть еще одна книга. Убежден, если ее издать, она станет самым громким бестселлером в эмигрантской литературе. Даже для наших «классиков», которые уже давно не читают друг друга, эта книга будет настольной. Что за книга, почему о ней до сих пор ничего не известно? Дело в том, что Сергей Довлатов, почти единственный из русских литераторов, работал в совсем забытом жанре эпистолярной прозы, писал письма.
Практически каждое его письмо — маленький шедевр. Если адресаты Довлатова договорятся между собой, соберут письма и издадут их — повторяю, грандиозный успех обеспечен[1]. Правда, есть одно маленькое «но»: в первую очередь надо согласовать эту идею с женой Довлатова, Леной. При всей своей доброте Довлатов был беспощаден в литературных оценках, да и не только литературных. Не прощал человеческой подлости и низости. Многих будущих читателей этой книги ожидают «приятные сюрпризы». Поэтому издавать ли ее и когда издавать — решать Лене.
Итак, благополучная судьба писателя в Америке. Кажется, Довлатов добился всего, чего хотел. Даже Курт Воннегут ему позавидовал: мол, публикуетесь в престижнейшем «Ньюйоркере», куда его, Курта Воннегута, не пускают. Но почему мне на ум приходит сравнение с фильмом «Судьба солдата в Америке», с его трагическим финалом? Конечно, все мы под Богом ходим, но скажите, разве это нормально, что здоровенный мужик, в расцвете сил, внезапно умирает, не дожив до сорока девяти лет? Можно говорить о каких угодно болезнях, «терзавших Довлатова всю жизнь» (цитата из Лосева), но болезни сами собой не приходят, для них есть причины. И поневоле вспоминаются стихи Владимира Корнилова: «Что погиб человек от ошибки, хоть онколог наплел — от рака…» Конечно, как хорошо, как приятно, а главное, как смело, выступая в эмигрантской газете, свалить все на советскую власть и на происки КГБ. Но Довлатов двенадцать лет прожил в Америке, чувствовал себя уже полноправным американцем. Плюс — его книги вернулись в Союз и получили признание. У меня нет перед собой текста интервью Довлатова, опубликованного в журнале «Огонек», но там он говорит примерно следующее: «Я вдруг понял, что жизнь моя принадлежит не литературе, а близким мне людям». То есть только совершенно глухой человек не догадается, что Довлатова не покидало беспокойство о своем маленьком сыне, о жене, о матери, что он чувствовал некую нестабильность своего существования. Ни для кого не секрет, что лишь считаные литераторы в Америке живут на литературные заработки, остальные вынуждены работать. И Довлатов работал. На хлеб насущный он зарабатывал в нью-йоркском бюро радио «Свобода». Работал около десяти лет, а все оставался внештатником, то есть — в условиях нью-йоркского бюро — человеком бесправным, которого можно уволить в любой момент по первому хрюканью чиновника из Мюнхена. Тут я слышу возмущенные возгласы: «Как можно предполагать такое, как можно было увольнять Довлатова?!» А так. Уж не помню, в каком году мне позвонила Эллендеа Проффер: «Толя, Довлатова уволили с радио, сделай что-нибудь». (Характерный штрих: сам Довлатов никогда не просил о помощи, наоборот, уверял меня в телефонных разговорах, что у него все в порядке и на счету в банке — тысяча долларов.) К слову сказать, я знаю нью-йоркское бюро, там работают «отнюдь не злодеи» (любимое выражение Довлатова), там ценили и почитали Довлатова, но шло очередное сокращение бюджета на радио, а при этом первым делом страдают внештатники. Короче, в Нью-Йорке не дрались за Довлатова. Поступили по принципу: «Приказ начальника — закон для подчиненного».
Я позвонил в Мюнхен, и мне удалось объяснить тогдашнему руководству радио, кто такой Довлатов. Довлатова восстановили. Позже, будучи в командировке в Нью-Йорке, я спросил у Сережи Довлатова, хочет ли он стабильного места на радио. Конечно, хочет… Я свел его с директором «Свободы» и держал получасовую речь. Директор понял, обещал. Сам Довлатов комментировал мое «выступление» со свойственным ему черным юмором: «У меня было ощущение, что я умер, — такой панегирик произносят только над телом покойника. Вот увидите, Толя, что-то произойдет». И действительно произошло: через неделю сняли с должности директора «Свободы». Следующие начальники все меньше понимали, и с ними было все труднее разговаривать…
Я неоднократно повторял, что на деньги, которые радио тратит на оплату жилья чиновникам в Мюнхене, можно обеспечить работой всю русскую литературную эмиграцию. Но в Мюнхене, видимо, свои представления о задачах радио, для них явно предпочтительнее чиновничий комфорт. После того как руководство «Свободы» расправилось с русским Парижем (а уж наши внештатники были социально защищены, их уволить было не так просто, но, как говорил тов. Сталин: «Нет таких крепостей…»), после того как объявили о сокращении штатов на государственном «Голосе Америки», чего мог ожидать каждую минуту внештатник в Нью-Йорке, который не защищен никаким законодательством? Ведь его можно выставить из редакции в любой момент, без копейки отступных. Вот жить под таким дамокловым мечом — это ли не напряжение? Это ли не ошибка? Не повод для возврата «неизлечимой болезни»?
Итак, судьба русского писателя в Америке. Вздохнем и ахнем. А судьба русского писателя Сергея Довлатова в России? Что бы там ни говорили, как бы братцы-литераторы ни выпячивали грудь, да факт остается фактом: из всех писателей-эмигрантов последнего времени, книги которых вернулись в Россию, Сергей Довлатов самый популярный…
Аксеновская сага
Аксенову 75. Ни хрена себе. А мне? Лучше помолчать в тряпочку. Но мы же так не договаривались! Клянусь, мы так не договаривались, не помышляли, не предполагали. Нам с Коллегами казалось, что Вася, выигравший Звездный билет и подкрепившийся Апельсинами из Марокко, Катапультирует Под небом знойной Аргентины на своей любимой Затоваренной бочкотаре и, зацепившись за Золотую нашу железку где-то На полпути к Луне, будет купаться там в лучах громкой славы. Ну и мы, вместе с Товарищем Красивым Фуражкиным и Местным хулиганом Абрамашвили, каким-то чудом подтянемся к нему и останемся там вечно задорными, веселыми и молодыми, говоря потом следующим поколениям: «Жаль, что вас не было с нами». Но случился очень сильный Ожог, в результате которого нас всех разбросало по разным странам и континентам, а уж когда от России отделился Остров Крым, то вообще пошел сплошной Бумажный пейзаж, на котором изредка просвечивал Негатив положительного героя. Наступили времена — Всегда в продаже…
Чуда не произошло. Чудес вопреки законам природы не бывает. Однако, как я теперь понимаю, настоящих чудес мы не заметили, вернее, воспринимали их как должное. В шестидесятые годы, словно по мановению волшебной палочки и вопреки всем законам и традициям страны победившего социализма, в литературе появились молодые яркие таланты: Андрей, Булат, Белла, Володя, другой Володя, Женя, Жора, Роберт, Юра… (Список пускай читатели продолжат по собственному усмотрению, я назвал лишь тех, кто тогда был первым.) Чудом были поэтические вечера в Политехническом музее, на которые студенты прорывались через милицейские кордоны. Чудом были номера «Юности» с аксеновскими повестями и романами, которые читали в каждом вагоне метро и электрички. Чудом было и то, что никто из нас никому не завидовал, наоборот, мы любили друг друга, помогали и с каждой новой публикацией поздравляли примерно так: «Ну, старичок, гениальную написал штуковину!» Привыкшие к миллионной читательской аудитории, мы не понимали, что это само по себе чудо. И уж, конечно, подумать не могли, что доживем до времен (те, кто дожил), когда книги будут издаваться крошечным пятитысячным тиражом.
Аксенов заглядывает в мой текст. Строго:
— Чего тебя на сентиментальность потянуло? Уже возрастное? И почему ты Этого из списка не вычеркнул? Я с ним не разговариваю. Вот он показал себя демократом, а как до переделкинских дач дошло, так он с Феликсом Кузнецовым стал обниматься.
Я говорю Аксенову, что мои воспоминания из древней истории, из прошлого тысячелетия, а в прошлом тысячелетии так оно и было, и ничего нельзя вычеркивать. А ты, Вася, пойди побегай и не мешай мне работать. Ты же знаешь, с каким трудом я пишу. Помнится, сижу я в зимних Дубултах и с ненавистью гляжу на чистый лист бумаги…
Но сначала надо рассказать о зимних Дубултах. Несколько лет подряд мы с Аксеновым ездили в Дом творчества «Дубулты» именно зимой, когда Рижское побережье пустынно и засыпано снегом, и успевали за месяц пребывания в Дубултах написать каждый по новой книге. Собиралась в зимних Дубултах такая компания, перечисляю: Стасик Рассадин, Григорий Поженян, Аркадий Ваксберг, Алла Гербер, Герман Плисецкий, Стасик Куняев… Аксенов не был тогда таким строгим, он был, что называется, «хорошим парнем», и все с ним дружили или хотели дружить. (И Стасик Куняев тоже, я ничего не выдумываю.) Ну а дружба с хорошим парнем, по русской традиции, сами знаете, во что выливается. А я ввел правило: до семи вечера все сидят, работают, никто ни к кому не заходит, никто никого не трогает. Вот после семи — пожалуйста, гуляй на здоровье. Однажды до обеда Поженян увел Аксенова, и вернулись они в столовую сильно навеселе, так я такой скандал устроил Поженяну, орал на него, как на проштрафившегося мальчишку. Кажется, он так мне этого и не простил…
Так вот, сижу я в своей комнате, в старом флигеле Дома творчества «Дубулты», и с ненавистью гляжу на чистый лист бумаги. Так обычно у меня начинается работа: час гляжу с ненавистью, потом появляется первая строчка. А в соседней комнате Аксенов. Значит, в тот день я несколько часов испепеляю ненавистью чистый лист, и ничего не появляется. Дай, думаю, загляну к Аксенову — что он там делает и не увел ли его опять Поженян? Тихонько открываю балконную дверь, прохожу по снегу к окну Аксенова (тайком заглядываю в чужую жизнь!). И что я вижу: Аксенов, сволочь, вдохновенно пишет, пера не отрывает от бумаги, и лицо у него такое счастливое! Таким счастливым я больше никогда его не видел.
Помню и другое. Седьмое марта 1963 года. Я жду в ЦДЛ, когда вернутся наши ребята. Наши ребята (смотри по списку) — на встрече Партии и Правительства с творческой интеллигенцией. Наши ребята держатся молодцом, вчера хорошо выступал Роберт… Но почему-то долго затягивается эта встреча с Партией и Правительством. Наконец в Пестрый зал входит Аксенов. Лицо белое, безжизненное. Впечатление, что никого не видит. Я молча беру Аксенова под руку, подвожу его к буфету, говорю буфетчице, чтоб налила полный фужер коньяку, и медленно вливаю в Аксенова этот коньяк. Тогда он чуть-чуть оживает и бормочет: «Толька, полный разгром. Теперь всё закроют. Всех передушат…» Далее мы сидим за столиком вместе с Эриком Неизвестным, тоже вернувшимся со встречи, и Эрик, которому после Манежа уже ничего не страшно, внятно рассказывает, что происходило на встрече с Партией и Правительством. Хрущев топал ногами на Вознесенского. Хрущев стучал кулаком по столу и кричал Аксенову: «Вы мстите нам за своего отца!» А Вася, по его словам, отвечал Хрущеву — дескать, почему я должен мстить, мой отец вернулся из лагеря живым. А по словам Эрика, Вася стоял на трибуне совершенно растерянный и повторял: «Кто мстит? Кто мстит?»
Между прочим, для полноты картины: в те времена никто из наших ребят не умел выступать с трибуны, кроме Того, которого Аксенов сейчас хочет вычеркнуть из списка. Тот был талантлив во всем, даже в области политической демагогии.
После международного женского праздника 8 Марта советская пресса как с цепи сорвалась. В сельскохозяйственных и промышленных изданиях клеймили молодых писателей-модернистов, оторвавшихся от народа. По старым меркам, двух статей в «Литературке» хватило бы на десять лет лагерей, а «Литературка» плевалась полгода. Но ведь Хрущев был непредсказуем. И вот на собрании Союза писателей я слышу старого партийного держиморду, который чуть ли не сквозь слезы причитает: «Аксенова вся наша общественность ругает, а он по заграницам разъезжает! Как же так, товарищи?» Ушлые товарищи негодуют, но смекают, что ничего так просто в нашей стране не происходит, значит, это какой-то знак свыше — дескать, Аксенова можно кусать, но съесть нельзя. А я-то знал, что произошло на самом деле. В понедельник 9 марта Аксенов обнаружил у себя на столе заграничный паспорт и авиабилет. В последние кошмарные дни он совсем забыл, что включен в делегацию советских кинематографистов на кинофестиваль в Аргентину. Аксенов решает: была не была, кладет в чемодан пару сухарей — на случай, если его арестуют прямо в аэропорту, — и мчит в «Шереметьево». Там его радостно приветствует делегация кинематографистов. Самолет улетает. В середине дня на аксеновской квартире звонит телефон, требуют Аксенова. Кира (его первая жена), озверевшая от всех этих событий, очень нелюбезно осведомляется, кто его спрашивает. Ей еще более нелюбезно отвечают: «Из ЦК партии». — «Нет его!» — «А где он?» — «Улетел в Аргентину». Гробовая пауза. Затем истошный вопль: «Кто пус-ти-и-и-л?!»
Ну, прошляпили, накладка вышла. Зачем в этом признаваться? Сделаем вид, что так и было задумано. И игры с Аксеновым продолжались. (Впрочем, в хрущевскую оттепель со всеми нами играли. Получаешь по морде, выбрасывают из сверстанного журнала твою повесть, рассыпают набор книги, отменяют премьеру пьесы, а потом, через несколько месяцев, вдруг — звоночек с интересным предложением.) Я очень любил устный рассказ Аксенова о том, как его принимал министр культуры РСФСР. Огромный кабинет, чаёк, «коньячку не желаете?», Старший партийный товарищ вразумлял молодую смену ласково и доверительно: «Василий Палыч, твою мать, написали бы вы что-нибудь, на фуй, для нас. Пьеску о такой, блин, чистой, о такой, блин, возвышенной, на фуй, любви… У нас тут, блин, не молочные реки и не кисельные, твою мать, берега, но договорчик мигом, на фуй, подпишем. И пойдет, блин, твоя пьеска гулять по России, к этой самой матери». Все нормативные слова министра культуры Аксенов запомнил. Ненормативную лексику запомнить было невозможно, а беседа продолжалась час. Большим был мастером русского языка руководящий товарищ. Теперешним новым русским надо бы поучиться у старой партийной гвардии…
При Брежневе игры стали жестче и изощреннее. Звонит мне в Париж (а я уже отщепенец, клеветник и работаю на вражеской радиостанции) знакомый итальянский переводчик в полной панике. Он перевел аксеновский «Ожог» на итальянский. Книга готова, тираж отпечатан, а тут приехала дама из Москвы, утверждает, что она лучшая подружка Аксенова и от его имени требует пустить тираж под нож или задержать выход «Ожога» хотя бы на год. Знаешь ли ты эту даму? Я отвечаю — мол, знаю, при мне еще был их бурный роман, тут она не врет. Но мы с Аксеновым, когда он последний раз был в Париже, рассматривали все варианты, и такой тоже. Поэтому последнее слово за мной. И я говорю: «Немедленно пустить „Ожог“ в продажу. Итальянское издание романа и пресса вокруг него — залог безопасности советского автора».
Аксенова выталкивают в эмиграцию. В парижском аэропорту автора прогремевшего «Ожога» встречают пресса, кино и телевидение. Я везу аксеновское семейство на их временную парижскую квартиру и тихонько осведомляюсь у Васи, в курсе ли он «итальянского инцидента». Не в курсе. Тогда я рассказываю, добавляя от себя комментарии, типа — как же так, Вася, ведь такая у вас любовь была, а она продала тебя с потрохами! «Ну что ты хочешь, — философски замечает Аксенов, — видимо, ГБ ее поймало на чем-то и завербовало. Слабая женщина. И не таких ГБ ловило и ломало».
Аксенов заглядывает в мой текст.
— Толька, ты соображаешь, что пишешь? Хочешь, чтоб у меня был семейный скандал? Я ведь не помню, она была до Майи или одновременно с Майей.
Майя — вторая жена Аксенова. Я его успокаиваю. По моим подсчетам, она была точно до Майи. Аксенов смотрит на меня подозрительно: «А чего ты вдруг в воспоминания ударился? Наступило время мемуаров?»
Я знаю, что, по теории Аксенова, писание мемуаров — это для литератора абсолютная сдача позиций. Дальше только гроб. Я объясняю, что сейчас перейду к анализу творчества, а пока хочу рассказать о Том, с кем ты не разговариваешь, но очень дружил когда-то (как и все мы). Как Тот явился к тебе на квартиру в Вашингтоне и начал поучать — что ты имеешь право делать в эмиграции, а чего не должен делать ни в коем случае. Ты был потрясен и потом перезвонил мне в Париж и повторил его текст, и я подтвердил: «Чистой воды гэбэшная диктовка». И еще я хочу рассказать о Феликсе Кузнецове, как он, уже в другие годы, после перестройки, бросился к тебе обниматься-целоваться. А ведь Феликс Кузнецов был главный травитель авторов «Метрополя». Теперь-то выяснилось, что не ЦК и не ГБ организовали кампанию против альманаха «Метрополь». То есть они, конечно, не препятствовали травле, но инициатором всей кампании был Феликс Кузнецов, на вас он делал карьеру. Так что, Вася, пойди побегай.
Аксенов убегает. Уф! Пользуясь его отсутствием, спешу наябедничать. Жуткий образ жизни ведет тов. Аксенов. Просыпается утречком и, вместо того чтобы перевернуться на другой бок, садится к компьютеру и пишет страницы две нетленки. Затем убегает куда-нибудь на час. Если он в Москве, то днем его достигают радио, телевидение, газеты. А в Биаррице он работает до вечера. Потом совершает прогулки с Пушкиным (почти по Синявскому) к морю. После ужина (в Москве и Биаррице) опять запирается у себя в кабинете и пишет допоздна. А если выпадает свободное время, то он, вместо того чтобы проводить его, как и все порядочные люди нашего юного возраста, в приемной у врачей, играет в баскетбол. И очень удивляется: почему его до сих пор не пригласили в сборную? Раз в год он мне сообщает: «Ну, я новый роман написал. А ты?» А я, стыдно сказать… Почему я люблю, когда он бегает? Знаю, что в тот момент он точно не пишет.
О его книгах, написанных в Америке, в американской прессе опубликовано больше статей, чем о любом другом русском авторе, выходце из СССР (кроме, естественно, двух наших Нобелевских лауреатов, с ними не сравниваю). Тем не менее Аксенов в Америке так и остался известным писателем для узкого круга. Подозреваю, что он хотел быть автором американского бестселлера и весьма огорчился, что ничего не получилось. По моему разумению, даже теоретически не могло получиться. Чтоб создать американский бестселлер, надо писать плохо и о глупостях. А вот этого Аксенов, при всем старании, не сумеет. Зато в России Аксенов совершил невозможное. Помню, перед матчем-реваншем знаменитого американского боксера-тяжеловеса, бывшего чемпионом мира, старый тренер ответил категорично: «Они не возвращаются». И он оказался прав. И статистика подтверждает — бывшие чемпионы не возвращаются.
Аксенов совершил невозможное. Он вернулся. Тяжеловесные удары: «Новый сладостный стиль», «Кесарево свечение», «Вольтерьянцы и вольтерьянки» — и Аксенов вновь стал популярным писателем у себя на родине. А ведь он не гнался за читателем и продолжал рисовать своих аксеновских героев и писать о вечных проблемах — любви, смерти, предательстве, верности долгу. Казалось, самоубийственный путь. Казалось, кого это ныне интересует?
Прошлый век был апогеем книги. Книга, по разным причинам, являлась учебником жизни, зеркалом на большой дороге, отвечала на вопросы «что делать?» и «кто виноват?». За книгу сажали в тюрьму, за книгу убивали. Книга была предметом искусства, читатели заучивали наизусть страницы прозы. Апогей пройден. Книга превратилась в обыкновенный товар, как редиска, как мыло, как подштанники. А товар надо уметь продавать, только и всего. Вот что пишет по этому поводу один литератор:
«…В наше время хлопотливой и бессмысленней суеты, когда никто не дослушивает друг друга до конца, когда книги не дочитываются, но лишь приоткрываются, с единственной целью дальнейшего — „по поводу“ — словесного блуда, когда творцы бешено колотят по своим пиш. машинкам, одержимые возвышенными идеями попасть в коммерческие книжные клубы, огрести лопатой пресловутые „роялтис“, ублажить мегаломанические свои страстишки, хапнуть, хапнуть, хапнуть, создать вокруг себя клику подхалимов и отшвырнуть подальше малопочтительных коллег, которые и сами, погрязая в бесконечных пустопорожних интервью, презентациях, публичных дискуссиях, зверея от телефонных звонков, гонят, гонят, гонят круговую безостановочную гонку, без промежуточных финишей, стараясь хоть на секунду задержать внимание совершенно озверевших под потоками книжного дерьма читателей, поразить мир злодейством, стащить с себя штаны, плюнуть в суп соседу по коммуналке…»
Согласитесь, абсолютно злободневное описание российских литературных нравов. Точнее не скажешь. Смущают, правда, пишмашинки: нынче бешено колотят по клавишам компьютера. Я процитировал отрывок из статьи, опубликованной в нью-йоркской газете «Новое русское слово» 6 ноября 1984 года. Статья посвящалась памяти американского профессора и издателя «Ардиса» Карла Проффера, а заодно описывала положение на американском и эмигрантском книжном рынке. Автор статьи — Василий Аксенов. Через 23 года все совпало.
Как говорится — дар предвидения.
Юлиан Семенов в разных измерениях
Вернувшись из Москвы во Францию, Аксенов мне сказал: «Учти, телевидение тебя ищет в связи с Юликом Семеновым. Они делают о нем фильм, даже приезжали в Париж, но тебя не нашли, у них был только старый адрес и телефон». — «Вот это чисто московские дела, — восхитился я. — А они не догадались сначала тебе позвонить, чтобы узнать мои точные координаты?» — «Они мне позвонили потом, — ответил Аксенов. — Кстати, они на меня тоже насели и уговорили сняться в фильме. Я долго отбрыкивался, но они уломали. Между прочим, они меня спрашивали, из-за чего Семенов и Гладилин поссорились. Я сказал, что не знаю. Слушай, я действительно не знаю. А что у вас с ним произошло?»
На следующий день я два часа отбивался по телефону от очень энергичной дамы, которая никак не могла понять, почему я не хочу сниматься для московского телевидения. Я отвечал, что у нас с Юликом были сложные отношения и сам он был не такой простой фигурой, как казался. Всего этого не объяснишь за то короткое время, которое дается «говорящей голове». Я видел в Москве подобные фильмы. Главный герой, как правило, восседает на белом коне, а его оппоненты, «говорящие головы», возникают на экране пару раз, чтоб сказать две-три фразы. Нет уж, увольте. И если вы так уж меня хотели, то почему не нашли когда были в Париже?
Тут дама несколько сбавила напор:
— Понимаете, мы бы могли вас найти, но в нашей группе была дочка Юлиана Семеновича, и она явно была против вашего участия в фильме. Поэтому она все саботировала, уверяла, что вы сейчас не во Франции, а в Америке.
— Это делает ей честь, — заметил я. — Дочка должна стоять на страже интересов отца.
— Да, она очень его любит. Скажите, а почему он женился на ее матери? Из-за карьерных соображений?
— Вот этого я не могу сказать, ибо не знаю. Знаю только, что Катя Кончаловская была милой, аппетитной девочкой. Так что тут возможны любые варианты.
Далее дама вытянула из меня какие-то подробности, и я не то что отбрыкивался, а наоборот — охотно ее просвещал. Например, подсказывал названия книг Юлиана Семенова, которые она, автор сценария о нем, никогда не читала, и говорил о фильмах по этим книгам, фильмах, о которых она ничего не слыхала, в конце концов дама выразила слабую надежду, что может, я передумаю, а я, спросив, какие сроки сдачи фильма, сказал, что все равно вы не успеете. На этом и расстались.
Однако для меня двухчасовой телефонный разговор не прошел бесследно. Что-то всколыхнулось в глубине памяти, что-то всплыло. И я решил написать все то, о чем бы не смог и явно бы не успел сказать по телевидению.
Из нашего поколения прозаиков первыми (по хронологии) вошли в литературу я и Юра Казаков. Юлиан Семенов напечатался позже нас, но раньше, чем Аксенов. Юлиан Семенов никогда не входил в первую десятку, но сразу занял какое-то свое, особое место. Мы были знаменитыми, он — преуспевающим. Юлику не надо было, как нам, пробиваться сквозь цензуру, но у него были свои проблемы. Надо было пробиваться сквозь толпу жаждущих печататься маститых литераторов, которые осаждали немногочисленные редакции журналов и издательств. Он своих конкурентов обходил не конъюнктурой (они все были конъюнктурщиками), а свежестью тем и знанием материала. И он много ездил по стране. Его книга о полярных летчиках была совсем не плохой по тем временам. (К вопросу о памяти мемуариста. Название книги я забыл, а какие-то фразы из нее до сих пор помню. Например, перед тем как завести мотор, первый пилот говорит второму: «Читай молитву». Что означало на летном жаргоне — читать инструкцию, где указывалось, какие кнопки в каком порядке надо нажимать, чтоб привести самолет в готовность.) И он выдавал свою продукцию на-гора, как ударник коммунистического труда, творческих пауз он не знал. Дошло до того, что когда Георгий Семенов — единственный писатель, которого Юра Казаков впоследствии признал себе равным в своем жанре, — принес свои первые рассказы в журнал «Знамя», ему посоветовали взять псевдоним: дескать, есть у нас уже один Семенов, который заполонил собой все, зачем вам такой конкурент? И думаю, не искушенный в литинтригах Жора Семенов, наверно бы, согласился (ради первой публикации в центральном журнале на многое согласишься), но тут некие доброжелатели по каким-то своим соображениям подсказали Жоре Семенову, что, мол, негоже исконно русскому писателю уступать свою фамилию Юлику Ляндресу.
Был период, когда мы с Юликом семейно ходили друг к другу в гости. Юлик был хлебосол, принимал с размахом и, помнится, ставил пластинки с речами Сталина, а затем очень смешно имитировал речь Вождя и Учителя. Наш общий приятель Юра Киршон, сын того самого драматурга Киршона, руководителя РАППа, расстрелянного в 37-м, как-то заметил: «То, что Семенов тебе первым звонит, — это хороший признак. Семенов так просто не звонит. Значит, ты на подъеме». Лишь позже у меня как-то связалось в памяти, что с Семеновым мы познакомились не в ЦДЛ, а познакомил нас Юра Киршон, и познакомил вкупе со своей компанией, куда входили Боря Сарылов, Виктор Луи — все трое отсидевшие за своих отцов и выпущенные по амнистии после смерти Сталина. Повторяю, в эту компанию входил Юлик Семенов, отец которого, Семен Ляндрес, был тоже репрессирован, но уцелел и в 60-е годы работал на скромной должности в каком-то издательстве.
Широкую известность Семенов приобрел после своего милицейского детектива «Петровка, 38». Помнится, он попросил меня и Юру Киршона сопровождать его то ли в сберкассу, то ли из сберкассы, ибо он должен был внести большие деньги, чтобы купить «ЗИМ». (Я еще не купил своего «Запорожца». Потом, после меня, вся московская проза ездила на «Запорожцах». А у Юлика Семенова уже был «ЗИМ», машина министров!) Было ощущение, что все как-то легко дается этому обаятельному парню с хорошим чувством юмора, и даже «пятый пункт» не помешал ему жениться на дочери Сергея Михалкова. А уж Сергей Владимирович, со своей повышенной бдительностью, в свою семью подозрительный элемент не пустил бы. Все знали, да и Юлик этого не скрывал, что образцом для подражания для него является Эрнест Хемингуэй. Он хотел, как и Хемингуэй, много ездить по свету, много писать, охотиться, заниматься спортом и не быть стесненным в деньгах. У Юлика и бородка была а-ля Хемингуэй. Юра Киршон, изощренный острослов, мне рассказал, что, когда умер Хемингуэй, он послал Семенову телеграмму соболезнования и тот воспринял это как должное. Как-то я спросил Семенова: «Юлик, если ты подражаешь Хемингуэю, спортсмену и охотнику, то почему, извини, ты такой толстый?» — «Это не лишний вес, — без своего обычного юмора ответил Юлик. — Это сердце. В шахте был взрыв, и я бежал две тысячи ступенек наверх». Может, тогда я понял, что не все знаю про везунка Семенова. И значительно позже, в разгар перестройки, когда я прочитал воспоминания Семенова о его отце, как он, совсем юным, тайно ездил к нему на свидания в лагерь, я еще раз убедился, что не все было так просто в семеновской биографии. И на самом деле, подражание Хемингуэю было игрой, а лепил он свою жизнь, конечно, не с товарища Дзержинского, но с человека, пришедшего в то же ведомство, своего старого дружка Виктора Луи.
…Можно, конечно, только догадываться, о чем говорили в этой дружной компании Киршона, Сарылова, Луи и Юлика Ляндреса. Первые трое только что вышли из лагерей, а четвертый знал про лагерь не понаслышке, отец все еще находился за колючей проволокой. Думаю, однако, что никаких иллюзий по поводу светлого коммунистического будущего у них не было. А был страх прошлого, и было естественное желание молодости устроить свою жизнь так, чтоб никогда этот страх прошлого не вернулся. Поначалу звездой в этой компании был Юра Киршон, который запросто мог переговорить любого острослова, к тому же на Юру свалились большие деньги — начали ставить пьесы недавно реабилитированного отца. И вот когда Юра Киршон, мой товарищ по Литинституту, впервые привел меня в гости к Виктору Луи (Киршон называл его «Луй»), я с удивлением заметил, что чемпион институтских и литературных застолий как-то сбавил тон. То есть за столом он по-прежнему солировал, но с оглядкой на хозяина. А хозяин помалкивал, я лишь ощущал его внимательный взгляд из-под дымчатых очков явно иностранного происхождения. Вообще за столом у Виктора Луи все было иностранное: и посуда, и рюмки, и бутылки, и еда. Причем не из «Березки», а прямиком из загнивающей Европы. Я знал про Виктора Луи лишь то, что они сидели с Киршоном в одном лагере. И всё. По каким-то случайным репликам за столом я выяснил, что жена хозяина дома, бесцветная дамочка на шестом месяце беременности, — англичанка, а сам хозяин дома — московский корреспондент английской газеты. Запомнился короткий разговор: «Она обязательно поедет рожать в Лондон, — сказал Виктор Луи, — я не верю московским клиникам. Проблема в том, что я тоже хочу в Лондон, чтоб присутствовать при родах, а меня не пускают». — «Луй, тебя пустят», — сказал Киршон. Не знаю, что я тогда подумал, и вряд ли что-нибудь подумал — было выпито много виски, джина и французского коньяка. А на следующий день, вспомнив вчерашний вечер, я подумал: ни хрена себе! Бывший зэк — а уже штатный сотрудник английской газеты! И уже намыливается в Лондон. И как такое может быть? А если может, то что все это означает?
Довольно скоро Виктор Луи стал знаковой фигурой не только московской, но и международной жизни. Рассказывать о нем подробно — опять уходить в сторону. Но вот короткий штрих: на приеме в американском посольстве дипломат-американец высокого ранга мне с раздражением говорит: «Мы давно готовим визит нашего президента в Москву. А Виктор Луи сказал, что визита не будет». И американец недоуменно развел руками.
Визит действительно так и не состоялся.
Последний раз я видел Виктора Луи незадолго до эмиграции. То есть я уже решил, что уезжаю, но никому про это не говорил. Юра Киршон, постаревший, спившийся, живший уже как приживалка то около Юлиана Семенова, то около Виктора Луи, встретил меня в ЦДЛ и сказал, что Луй приглашает к себе в гости.
— Зачем?
— Поедем — не пожалеешь. У него для тебя подарок. — И прошептал мне в ухо: — Твоя книга, изданная в Германии.
Я знал, что «Прогноз на завтра» издан во Франкфурте. По этому поводу меня вызывали аж в ЦК партии, прорабатывали. Но саму книгу я не видел. И чтоб получить долгожданную книгу, готов был поехать хоть к черту на рога. Правда, в такси я спросил у Киршона: «Юра, а неприятностей у меня не будет? Ты понимаешь, что я имею в виду». — «Ерунда, — отмахнулся Киршон. — Дуй, конечно, крупный разведчик, но ты для него — слишком мелкая рыбешка. Ты ему интересен как воспоминание молодости».
Приехали в генеральский дачный поселок в Баковку. Одну из генеральских дач за глухим забором теперь занимал Виктор Луй. Огромный каменный дом с разными хозяйственными пристройками. Две иномарки во дворе. После приветствий и каких-то общих слов Виктор Луи пригласил нас спуститься в библиотеку. Подвальная комната, очень ухоженная, оборудованная в книжный зал. Я шарил глазами по полкам и тихо ахал. Весь «самиздат»! Весь «тамиздат»! Полное собрание всей антисоветской литературы. Этих книг хватило бы, чтоб намотать полный срок не одному или двум диссидентам, а целому пехотному батальону. Виктор Луи спокойно снял с полки «Прогноз на завтра», протянул мне и сказал Киршону: «Дадим время автору насладиться своей книгой».
Когда мы перешли в столовую, я увидел через окно, что во двор дачи въехала огромная красная машина, из которой выпрыгивали люди в касках. «Все-таки явились арестовывать, — пронеслось в голове, — но почему они в касках?» Потом сообразил — это пожарники. Виктор Луи лениво глянул в окно и разъяснил: «Я вызвал пожарников, чтоб они залили во дворе каток моим детям».
Потом мне рассказывали, что в конце советской власти Юлиан Семенов построил себе дом в Крыму. Но был ли этот дом лучше, чем у Виктора Луи в Баковке, и позволял ли себе Семенов такие же шалости, как «Луй», — об этом я ничего не ведаю.
Зато знаю, как и почему Юлика завербовали органы. Впрочем, это известная история. Юлик убил на охоте егеря. Случайно. Однако убийство есть убийство, и из уголовного дела Юлика вытащил его тесть, Сергей Михалков, обратившись к своим покровителям в КГБ. Но там, соответственно, поставили условия. И с тех пор Семенов стал писать не о полярниках или милиционерах, а о храбрых рыцарях с холодной головой, чистыми руками и т. д. Вопрос: какие все-таки отношения были у Юлика с ГБ? То есть, грубо говоря, носил он погоны или нет? И опять же, тут несколько версий. Одна из версий официальная, самого Семенова, для советской печати, правда, уже времен перестройки. В интервью какой-то газете (сам это читал) Юлик рассказывал, что ГБ ему давало материалы для книг, «но, клянусь, я не был сотрудником КГБ». Более того, его вызвал Андропов и сказал, что из книг Семенова, написанных по материалам ГБ, торчат уши этого ведомства, и, дескать, нам этого не надо, и пожалуйста, уважаемый Юлиан Семенович, пишите дальше, пользуясь только вашей прекрасной творческой фантазией. Так у вас лучше получается.
Вторую версию мне поведала энергичная дама, с которой у меня был двухчасовой телефонный разговор. Она тоже читала это интервью Юлиана Семенова и консультировалась по этому поводу с профессиональными разведчиками. Асы советской разведки смеялись и говорили, что Юлик — фантазер, и утверждали, что никаких бесед с Андроповым у него не могло быть, ибо товарищ Андропов принципиально избегал любых встреч с писателями.
Третья версия. Когда я работал на «Свободе», один советский перебежчик продиктовал мне список сотрудников ГБ, которые задействованы в советской литературе. В этом списке фигурировал Юлик. Чин — подполковник. Я этот список спрятал к себе в стол и никому не показывал. Даже американскому начальству в Мюнхене, хотя, казалось бы, мог бы получить за него какие-нибудь поощрения. Но, во-первых, я уже тогда видел, что начальство «Свободы» ни хрена не понимает в советской жизни, да и не хочет понимать. Во-вторых, у меня были сомнения: не подкинули ли мне дезу? Лишь однажды — и много позже — я заговорил об этом списке (не называя фамилий) в Сан-Франциско со Станиславом Левченко. Станислав Левченко, тамошний корреспондент русской газеты «Панорама», бывший советский разведчик в Японии, в чине майора, скептически заметил: «В твоем списке слишком много генералов. Генеральские должности крайне редки в ГБ. Сомнительно».
Четвертая версия… Но стоп. Мы же не расследование ведем. Я выскажу свое мнение, которое сложилось после моих разговоров с Юликом, чтения его книг и того, что происходило около его книг и фильмов.
Во всех газетах было объявлено, что скоро по телевизору покажут сериал Юлиана Семенова «Семнадцать мгновений весны», посвященный работе советских разведчиков в тылу врага. Мы где-то с Юликом пересеклись, и я искренне его поздравил с предстоящей премьерой. Знаете, не каждый день у ваших знакомых выходит тринадцать серий по телевизору. «Премьеру откладывают», — ответил Юлик. Он был очень напряжен. Я впервые видел, что Юлик нервничает из-за каких-то своих литературно-киношных дел, которые обычно катились как по маслу. «Откладывают? — изумился я. — Это при твоих-то связях?» Кажется, Юлик помолчал, пытаясь разобраться, на что я намекаю, а если намекаю, то как ему реагировать. Может, это сейчас так мне кажется, а ответ Семенова был быстр. Ответ, во всяком случае, я запомнил: «Это не там. Это МИД. Новый виток дружеских отношений с американцами, а мидовские мудаки боятся, что фильм этому помешает».
В конце концов, хоть с некоторой задержкой, «Семнадцать мгновений весны» вышли на экран, и… посыпались жалобы из промышленных министерств, что в часы показа сериала останавливаются вечерние смены заводов. О «Семнадцати мгновениях» столько написано, и разного, что уж нечего добавить. Боюсь, что нынче уже забыли писателя Ю.Семенова, но он навечно останется в памяти народной как прародитель бессмертного Штирлица в исполнении Вячеслава Тихонова, под музыку Таривердиева на слова Роберта Рождественского.
Жизнь продолжалась, и теперь уже ежегодно в каком-нибудь московском журнале печатался новый роман Юлиана Семенова, а потом книга издавалась массовым тиражом. Сюжеты книг были разные, но во всех них присутствовал главный герой, журналист Степанов, альтер эго Семенова, который разъезжал по миру и разоблачал козни империалистов и прочих нехороших людей. Мне в Париже на стол ложилась вся советская пресса, и я невольно стал внимательным читателем всех семеновских творений. Что меня в них заинтересовало? Позиция автора. То, что должность журналиста-международника — обычная крыша для советского разведчика, об этом известно всем парижским воробьям. Но журналисты из другого ведомства стараются вести себя так, чтоб погоны не выпирали. Семеновский герой, международник Степанов, не то чтоб намекал на свои особые связи, но громогласно провозглашал: «Мы в Комитете (си-речь КГБ) так думаем. Мы в Комитете так считаем». И складывалось впечатление, что товарищи в КГБ не только прислушиваются к мнению международника, но даже выполняют его указания. Я, подходя к микрофону парижской студии, старался не задевать тех, с кем в Москве пил водку. У меня была своя, пусть и неправильная, этика. Однако тут я не выдержал и написал обзорную статью под заголовком «Юлиан Семенов на большой дороге». Прочел ее по радио, а потом опубликовал в нью-йоркской газете «Новое русское слово». Смысл статьи сводился к следующему: дескать, во всех странах во все времена соответствующие органы внедряли своих людей в разных областях, и это рутинная работа органов. Так было и в царской России. Но в царской России никто не афишировал свои связи с Третьим отделением, ибо такая связь позорила доброе имя, а в русской армии офицер, засветившийся на этом поприще, вынужден был подавать в отставку. Позиция Юлиана Семенова опрокидывает все традиционные правила приличия. Или нынче изменились эти правила и неприличие стало делом чести, доблести и геройства?
Таков был общий тон статьи. Она у меня хранится в архиве. Но архив после недавней смены квартир разбросан в двух домах, и найти статью мне сложно. Когда-нибудь найду и перечитаю. Подозреваю, что статья написана резче, чем мне сейчас представляется, и что Семенов мог обидеться. Я бы, наверно, на его месте обиделся.
Позже мне передали вышеупомянутый список, и тогда позиция Юлиана стала понятна: раз он подполковник, так чего ж прибедняться?
Однажды, ближе к ночи, зазвонил телефон. Юлик, явно выпивший и агрессивный, начал так:
— Ну что ж, малыш, ты меня цепляешь? Что ж ты все время меня цепляешь?
— Юлик, я ж не знал, что ты подполковник.
— Полковник, — последовал сухой ответ.
Я был уверен, что он звонил по собственной инициативе. Обиделся и высказал свое «фе». Но потом, когда вышел его роман «Аукцион», где писатель-предатель Годилин трусливо удирает при звуках русской речи, я вычислил, что Юлик мне звонил после того, как роман был написан. Более того, уже набирался в типографии. Может, он хотел меня предупредить, объясниться, да разговор не получился? А может, тут была совсем иная интрига? Дело в том, что год назад советская разведка провела в Лондоне одну акцию. Провели чисто, профессионально, заткнув рот тем, кто мог дать иную информацию. Единственно, чего они не предполагали, да и не могли предположить, что я вдруг свалюсь из Парижа в Лондон и сильно подпорчу им эту игру. Лондонский эпизод подробно выписан у меня в книге «Меня убил скотина Пелл». Сейчас же коротко замечу, что я полетел в Лондон не в поисках приключений, а по долгу журналиста, и не потому, что был такой смелый, а потому, что по наивности не мог себе представить, насколько опасно встревать в гэбэшные игры. Довольно скоро, по каким-то косвенным признакам, я понял, что на меня очень разозлились. Так вот, спрашиваю себя, не было ли появление писателя-предателя Годилина в романе «Аукцион» реакцией Комитета на «лондонское дело». И решили дать мне по зубам руками Юлика Семенова, что он и исполнил.
Не знаю. И увы, уже никогда не узнаю.
Кстати, в романе Юлик нашел уничтожающий меня штрих. Журналист «Свободы», эмигрант Годилин разъезжает по Парижу на подержанной машине! Тут он меня достал. Я вприпрыжку помчался в гараж и купил новую.
По «Аукциону» срочно сняли фильм. Фильм в Париже я никак не мог увидеть, зато прочел рецензию на него в «Вечерней Москве». Фильм хвалили и лишь высказывали сожаление, что такой замечательный актер, Олег Басилашвили, сыграл роль эмигранта-отщепенца Гадилина как-то без вдохновения…
Года через два «Литгазета» опубликовала диалог на целую полосу между писателем Юлианом Семеновым и критиком Львом Аннинским. Юлик степенно рассказывал о своих творческих планах и вдруг в одном месте сорвался и пожаловался, что, мол, все считают его лишь автором детективов, а ведь он серьезный литератор. Лева Аннинский ему послушно поддакивал. Зачем такой материал в газете был нужен Семенову, вернее, зачем это нужно было КГБ, я прекрасно понимаю. Зачем это было нужно Леве Аннинскому — загадка. Однако подобные загадки все чаще встречались тогда на страницах советской печати. И пожалуй, главная, не разгаданная для меня — это интервью Юры Трифонова в журнале «Иностранная литература», где он радовался тому, что, мол, наконец книги Л.И.Брежнева, «Малая земля» и т. п., переведены и изданы в Скандинавии.
В 1990 году, когда диссиденты-предатели вдруг превратились в героев и советские «коры» в Париже, которые ранее шарахались от меня, как от прокаженного, стали бросаться мне на шею, так вот, в 1990 году, летом, у магазина русской эмигрантской книги «ИМКА-ПРЕСС», мы неожиданно столкнулись с Юликом Семеновым. Пожали друг другу руки, обнялись. Эту сценку отщелкивала на фотоаппарате молодая дама, сопровождавшая Семенова. Как всегда в подобных случаях, когда долго не виделись, разговор зашел о последних событиях, в частности об одном скандале, который разгорелся в московских литературных кругах.
— В конце концов, — сказал я, — ведь должно быть какое-то понятие чести у советского писателя.
Юлик на меня покосился и, убедившись, что я его не разыгрываю, а говорю на полном серьезе, бешено захохотал:
— Ты что, совсем с ума спятил? Какое может быть понятие чести у советского писателя?
Потом я сказал, что с удовольствием посидел бы с Юликом и его дамой в кафе, но моя машина запаркована на тротуаре и я боюсь получить штраф. Юлик подтвердил, что он видел полицейских на другой стороне улицы. На том и расстались.
В Лос-Анджелесе в интервью редактору «Панорамы» Саше Половцу Юлик со смаком рассказывал, какая теплая у него была встреча с Гладилиным в Париже. Подробности можно прочесть в газете. Саша Половец мне пересказал свою беседу с Юликом, и в частности то, что в интервью не было напечатано. Семенов предлагал Половцу совместные, советско-эмигрантские головокружительные литературно-издательские проекты.
«Это очень заманчиво, — сказал Половец. — Но требует огромных денег, которых у русских эмигрантов в Калифорнии нет». — «А вот о деньгах не беспокойтесь», — ласково улыбнулся Юлик.
В октябре 1991 года я впервые официально прилетел в Москву. «Известия» меня встретили рецензией на книгу про скотину Пелла, с моим портретом на первой полосе. Кто жил при советской власти, тот помнит, какое значение имела даже не сама публикация, а ее место в газете. Ежедневно ко мне, на задворки Можайского шоссе, приезжали из газет, радио и телевидения. Приехали и из программы новостей «Время», и молодой режиссер (теперь б-а-альшой деятель на телевидении) предложил такой сюжет: начнем, мол, с кадров из фильма «Аукцион» (Гадилин в исполнении Басилашвили), а потом вы расскажете, почему вас так невзлюбил КГБ, и Юлиан Семенов в частности. Я сказал, что про Семенова ничего говорить не буду. По моим сведениям, он тяжело болен, и я считаю неэтичным делом полемизировать с человеком, который не может мне ответить.
Сравнительно не так давно мне звонили из Москвы и рассказывали об очередном выпуске программы «Ночной полет», которую ведет Андрей Максимов. По моему мнению, это одна из редких программ российского телевидения, сохранившая интеллектуальный уровень. Был и я когда-то гостем у Андрея Максимова, но на этот раз (про который мне рассказывали) он принимал Олега Басилашвили. И вдруг (опять же по рассказам, сам я этого не видел) Олег Басилашвили прервал беседу и, глядя прямо в телеобъектив, сказал, что он хочет воспользоваться случаем и принести свои извинения Анатолию Гладилину, ибо когда он снимался в фильме «Аукцион», он не знал… Тут каждый звонивший из Москвы давал свою формулировку, по смыслу совпадающую с другими, но по словам отличающуюся. У меня нет точного текста, а выдумывать я не буду. Я не имею чести быть знакомым с Олегом Басилашвили, но если когда-нибудь встречу его в Москве, то просто подойду и скажу «спасибо». Если, повторяю, такой случай представится. Ведь когда мы впопыхах, около магазина «ИМКА-ПРЕСС», распрощались с Юликом Семеновым, мы тоже полагали, что у нас в запасе вечность и еще будет время выяснить отношения.
Последние дни Булата Окуджавы
Когда Булат был молод и незнаменит, он приходил в мой дом на Большую Молчановку, и я его записывал на мой магнитофон. Мой дом! Хорошо звучит… На самом деле это была комната в коммунальной квартире, куда, тем не менее, каждый вечер набивалось много народу, так как ЦДЛ был совсем неподалеку. И каждый вечер я крутил гостям песни Окуджавы, а Булату говорил: «Записаться на мой магнитофон — это все равно что напечататься в журнале „Юность“». Журнал «Юность» тогда был жутко популярным. Да, еще такая деталь, на которую прошу обратить внимание: моя маленькая дочь Алла почти каждый вечер засыпала и спала под песни Окуджавы. А куда было деть ребенка? Комната-то одна.
Потом прошло много-много лет, советским гражданам стало опасно встречаться со своими бывшими друзьями, политэмигрантами в Париже. Опасно не в том смысле, что под конвоем вернут в Москву и расстреляют, но за границу не выпустят — это уж точно. Знаю людей, впоследствии горланов перестройки, шагавших в первых рядах российской демократии, которые мужественно этой опасности избегали. У меня нет к ним никаких претензий. Жизнь есть жизнь. А вот Булат Окуджава уже прямо с вокзала звонил Виктору Некрасову, Владимиру Максимову и мне. Мне он говорил примерно следующее: «Толька, извини, что я не сразу позвонил. Поезд полчаса как пришел, но я не мог найти автомата, и тут какая-то баба суетится». То есть Булату Шалвовичу важно было сразу показать и зафиксировать: он никого и ничего не боится.
Потом опять изменились времена, и в мае 1997 года Булат позвонил мне из Германии и сказал, что они с Олей хотят приехать в Париж просто так, неофициально, отдохнуть, побродить по городу. И не найду ли я ему гостиницу?
— Пожалуйста, — ответил я. — Но ты же всегда останавливаешься у Федотова, на рю де ля Тур. — Федотов тогда был послом России при ЮНЕСКО, а на улице де ля Тур — дом, где живут российские сотрудники ЮНЕСКО.
— Да, мне там хорошо, — сказал Булат, — но не хочется лишний раз беспокоить Федотова, навязываться.
— Вот это уж моя забота, — ответил я. — Я позвоню Федотову и в зависимости от интонации…
Позвонил. Федотов среагировал мгновенно, и через неделю Булат уже звонил мне с улицы де ля Тур, что все прекрасно, ему все рады и когда увидимся?
Я попросил Виталия Дымарского, тогдашнего корреспондента РИА «Новости» в Париже, заехать за Булатом и Олей, а сам занялся подготовкой праздничного ужина. Гости приехали, и Булат весьма критически осмотрел наш «французский» стол.
— Не, — сказал Булат, показывая на вина. — Мне нужна водка, крепкая водка. — И объяснил, что он на сильных лекарствах и простужаться ему никак нельзя, а водка — она микробы убивает.
Крепкая водка нашлась, и, может, потому, что кроме привычной старой компании присутствовала еще молодежь (моя дочь Алла с подругой, Лена и Виталий Дымарские), Булат был особенно в ударе. И вспоминал какие-то смешные истории из нашего прошлого. Вот одна из них, по поводу страхов.
— Да что Толя меня героем выставляет? Боялся, как и все. Помнишь, как я приехал с большой делегацией советских поэтов? Симонов, Рождественский, Евтушенко, Высоцкий… Выступаем в огромном зале, зал битком, я знаю, что мои друзья-диссиденты присутствуют, но все на задних рядах, чтоб меня не компрометировать. А в первых рядах — советское посольство. И вдруг вижу во втором ряду Вику Некрасова! Я думаю: неужели я такая сволочь, что испугаюсь поздороваться с Викой? Я спускаюсь со сцены и прямо на глазах всего посольства обнимаюсь с Викой. И что любопытно: потом мне никто из посольских ни слова не сказал, все сделали вид, что не заметили.
Дымарский нас фотографировал за праздничным столом. Через три недели эта фотография, последняя фотография Булата Окуджавы, была опубликована в траурной рамке в лос-анджелесской газете «Панорама».
Булат был у меня в субботу, а в понедельник позвонила секретарша Федотова и сказала, что выступление Окуджавы в представительстве ЮНЕСКО отменяется. Булат Шалвович заболел.
Я честно рвался на улицу де ля Тур, но Булат был непреклонен: «У меня грипп, а у тебя внуки. Ты их еще заразишь. Обо мне заботятся, лечит меня посольский врач. Не беспокойся, все будет нормально».
Увы, грипп перешел в воспаление легких, и Оля сообщила, что Булата отвезли сначала в один парижский госпиталь, потом — в другой, а потом привезли в лучшую клинику Франции по легочным заболеваниям — военный госпиталь Перси. Оля безотлучно дежурила у постели Булата, туда поочередно приходили Маша Федотова, жена посла, Фатима Салказанова, Саша Гинзбург, сын диссидента Александра Гинзбурга. Мне удалось навестить Булата лишь однажды, когда я ему доказал, что не еду специально, ради него, в Кламар — пригород Парижа, просто рядом с госпиталем живет Алла, а у меня «родительский день». Я погуляю с детьми (так я называю своих внуков), а затем зайду к нему.
Модерное здание армейского госпиталя искрилось и сверкало на солнце. Я нашел Булата на втором этаже, в отдельной большой, светлой, чистой палате. Но человек, лежащий на постели, к которой были подведены разные медицинские трубки и провода, очень мало был похож на того веселого гостя, который побывал у меня десять дней тому назад. Лишь постепенно, в ходе разговора, Булат как-то оживился, глаза его заблестели. Я не буду воспроизводить диалог, никому не важно, что я ему отвечал, но вот то, о чем говорил Окуджава, думаю, всем интересно.
— Ты знаешь, в годы войны я мечтал попасть в госпиталь, не для того, чтоб там отсидеться, переждать — нет, мечтал попасть хотя бы на два дня, чтобы отоспаться. Какие были военные госпитали, можешь себе представить… Очень жесткое лечение мне дают… Вот смотри, на войне мы же были все время по колено в воде, шинель рваная, дрожишь от холода, как цуцик, — и никакая холера не брала! На войне не простужались, а теперь — какой-то идиотский грипп, и пошло… Перестань, я давно не самый популярный человек в России, но я к этому отношусь очень спокойно. Помню как-то, когда мы выступали на стадионе, я сказал Жене и Андрею: «Ребята, вы думаете, что вот эти десять тысяч, что пришли нас слушать, любят поэзию? Мы просто сейчас в моде, и от нас ждут какого-нибудь подтекста, чего-нибудь запрещенного. А истинных любителей, например моей поэзии, всего-то человек пятьсот». Теперь мода ушла, а эти пятьсот остались… Мне не нравится, что наши ребята — ну, ты понимаешь, о ком я говорю, — начинают употреблять в своей прозе матерные слова. Хотят не отстать от молодежи? Надеюсь, это пройдет… Между прочим, вот этот критик, он работал тогда в толстом журнале, ну помнишь, процветающий был тип в советское время, так вот он написал такую кислую рецензию на мой «Упраздненный театр». И знаешь, в чем он меня упрекает? В том, что я с любовью пишу о своих родителях-коммунистах! А как я могу не любить отца и мать?.. Вот я в Комиссии по помилованию у Анатолия Приставкина. По двести дел разбираем на каждом заседании. У всех на слуху «русская мафия», «киллеры», «заказные убийства», «чеченцы», «лица грузинской национальности», «сексуальные маньяки». А я тихонько веду свою статистику. И по ней получается, что 96 % убийц — из рабочих и крестьян, 97 % — русских и 99 % убийств — по самой элементарной бытовой пьянке! Да фигу эту статистику кто-либо напечатает. А я спрашиваю: что, действительно гибнет наш народ, спивается? Ты видишь какой-нибудь выход?..
Только один раз, подчеркиваю — один раз, он меня попросил:
— Ты не можешь у них узнать, почему мне не дают чаю?
Я побежал к медсестрам, которые, собравшись в кружок, рассматривали журналы «от кутюр», и приготовился скандалить, но меня заверили, что месье О-ку-джа-ва привозят на столике полный чайник утром и днем. А вот вечером чай не положен. Я вернулся в палату и передал наш разговор Булату. Булат грустно поник головой: «Врут». В дикой ярости я бросился опять к медсестрам, но они мне вежливо объяснили, как все происходит. На завтрак и на обед месье О-ку-джа-ва привозят столик с едой и с чашкой, в которой лежит пакетик чая, а горячий чайник стоит рядом. Месье Окуджава должен сказать: «Налейте мне чаю». Однако он этого почему-то не говорит, и ему не наливают. Я в свою очередь объяснил, что месье Окуджава просто не знает, как это сказать по-французски. Меня заверили, что отныне ежедневно они сами будут наливать месье Окуджава чай.
Вот такая мелочь, которая, тем не менее, отравляла Булату существование в прекрасной солнечной палате.
Моя жена звонила в госпиталь ежедневно, разговаривала с Олей, вести из госпиталя становились все тревожнее и тревожнее. 10 июня в одиннадцать вечера нам позвонила Оля: «Я в панике. Булату очень плохо. Я не знаю, к кому обращаться. По-русски здесь никто не говорит». Мы сказали, что сейчас свяжемся с Аллой, она, наверно, уже уложила детей и минут через пять-десять появится в палате. Моя жена позвонила в комендатуру госпиталя и попросила, чтоб к месье Окуджава пропустили переводчицу. Срочная необходимость. В комендатуре заверили, что никаких препятствий не будет.
Утром следующего дня мне, по каким-то своим делам, подчеркиваю — по своим делам, надо было оказаться в этом пригороде, и, опасаясь парижских пробок, я приехал туда очень рано. Приехал и подумал: «Раз у меня есть время, заеду к дочери». Выяснилось, что Алла домой не возвращалась. Я отвел детей в школу и пошел в госпиталь, не для того, чтоб нанести визит — в такую рань визиты не делают, а просто узнать, что происходит. Дверь в палату была открыта. Я увидел, что Оля сидит У постели Окуджавы, а сам Булат… Позвольте мне никому никогда не рассказывать, в каком состоянии я его увидел. Да, в палате еще находилось пять человек в белых халатах, которые разговаривали с Аллой. Потом Алла вышла ко мне и сказала, что у Булата сильное кровотечение, открылась язва, его переводят в реанимацию и ее просят побыть с ним в реанимации, пока он не заснет, ибо ему надо отдохнуть, второй такой ночи он не выдержит.
Потом Алла звонила в реанимацию, и ей отвечали, что разговаривают с ней, потому что она — переводчица месье Окуджава, а вообще на них обрушился шквал звонков — из посольства, торгпредства, министерства, из Москвы, им некогда разговаривать, около месье Окуджава дежурят четыре врача, делаем все возможное.
12 июня к вечеру Алле позвонили из реанимации и попросили сообщить мадам Окуджава скорбную весть…
Поймите меня правильно, я не выпячиваю роль своей дочери, не закольцовываю сюжет: дескать, девочка, выросшая под песни Окуджавы, последняя сидела с ним рядом, пока он не закрыл глаза. Нет, просто Алла в данном случае — источник объективной информации. Ведь после смерти Булата первая и естественная реакция родных и близких — не так лечили, не то давали! И, мол, в Москве уж конечно…
Значительно позже Алла мне рассказала о своей беседе со старым французским доктором, которому она очень верит и с которым специально встретилась сразу после госпиталя. За прошедшую ночь Алла узнала от Оли всю «историю болезни» Булата и смогла нарисовать врачу полную картину. Врач объяснил, что лечили больного правильно и если б не эти сильные лекарства, то он бы задохнулся и умер от удушья в страшных мучениях. Но каждое сильное лекарство, помогая в одном, разрушающе действует на другие органы. Поэтому следующее лекарство надо применять, только если нет серьезных противопоказаний.
Далее я привожу их диалог без комментариев.
— Что они теперь с ним будут делать в реанимации?
— Они, наверно, будут давать ему новый препарат, он хорошо действует — при условии, конечно, что у больного нет…
— У него это есть.
— Тогда они попробуют другой, в редких случаях помогает, при условии, конечно, что у больного нет…
— У него это есть.
— Тогда остается последний шанс, скорее теоретический, можно попробовать, при условии, что у больного нет…
— У него это есть.
— Что ж, врачи научились делать очень многое. Иногда медицина творит чудеса. Поймите, врачи не могут одного: отменить смерть.
А теперь я позволю себе добавить несколько горьких слов. Песни Окуджавы были знаменем шестидесятников. Истинные шестидесятники — это опальные литераторы и художники, кинематографисты и ученые, это ближайшее окружение академика Сахарова, правозащитники и диссиденты. Они подвергались репрессиям, их вынуждали к эмиграции или загоняли в угол, они никогда к власти не рвались. Их ряды редели, однако если раньше можно было провести границу по принципу: кто продается, а кто — нет, то сейчас эта граница размыта. Многие талантливые люди, ошалев от так называемых рыночных отношений, ударились в чернуху и порнуху, обслуживают власть имущих и нуворишей, изображают из себя пророков, вещают чудовищные глупости, спускают штаны на потеху публике, кривляются по телевизору и не уставая кричат: «Я гениальный, я знаменитый, меня поют, меня танцуют, я популярен во всех странах, принят в клубы, занесен в справочники…» Но пока был жив Окуджава, при одном только его появлении «гении и знаменитости» начинали заикаться, сбавляя тон, — все-таки и ежу было понятно, кто есть кто.
Странное дело: человек тихонько в своем углу пощипывал струны гитары, сочинял исторический роман — и этого было достаточно, чтоб его коллеги не теряли остатки разума, совести и чего там еще? К вопросу о роли личности в истории и обществе…
Со смертью Окуджавы кончилась эпоха.
Опыт литературной эмиграции
Как — то я оказался на большой конференции славистов в Америке. Проходила она несколько дней в огромной гостинице. В программе сотни докладов, десятки семинаров. Тема одного доклада привлекла мое внимание: «Русские писатели в эмиграции». В середине конференции в кулуарах появился Василий Аксенов, и мы с ним решили, что на этот доклад стоит пойти. Пришли, тихо сели в задних рядах вместе с редакторами лос-анджелесской «Панорамы» Батуриной и Половцем. Происходило как обычно: доклад, содоклад, несколько заранее приготовленных выступлений. На наших глазах разрабатывалась, утверждалась модная университетская модель, приправленная массой умных научных терминов. Говорили очень интересно, но у меня создалось четкое ощущение, что все это не имеет никакого отношения к моему эмигрантскому опыту. Прения благополучно заканчивались, и вдруг председатель, американский профессор, сказал: «Между прочим, в зале присутствуют Аксенов и Гладилин. Может, они хотят выступить?» Тут произошло неожиданное: зал слабо ахнул, и все как по команде повернули головы в нашу сторону. Объяснить такую реакцию можно по-разному. Вот один из вариантов: «Мы, то есть участники конференции, единомышленники. Мы собрались, нарисовали картину, всё расставили по полочкам, и вдруг — эти двое, как с того света, но ведь еще живые. А главное — они были участниками процесса, и с их мнением надо будет считаться». Однако Аксенов очень миролюбиво сказал по-английски: «Спасибо, мы пришли просто послушать, выступать не будем».
Видимо, мне не обойтись без нескольких банальных истин.
Да, конечно, писателю необходимо ездить, познавать мир. Писатель может жить в любой стране, это не мешает его творчеству. Нельзя осуждать литераторов, которые покинули свою родину в поисках приличного заработка. Все это так. Но сейчас, по вполне прозрачным причинам, делается попытка забыть, что большинство писателей нашей эмиграции («третья волна») не хотели уезжать из России, их эмиграция была в первую очередь политической. Правда, только Солженицына вывезли из страны в наручниках. Остальные сами подавали заявление в ОВИР. И чаще всего это был вынужденный ответ на неприкрытую угрозу самых компетентных органов: «Или вы едете на Запад, или поедете на Восток». Галич и Некрасов уехали потому, что их попросту лишили всех средств к существованию. Тут была другая альтернатива: или сдохнуть с голоду на родине (ну, не сдохнуть, а жить с протянутой рукой, на помощь друзей, а разве могли это себе позволить люди, прославившиеся на весь Советский Союз?), или какое-то туманное, но все-таки достойное существование на Западе, возможность продолжать писать, выступать, открыто говорить, что думаешь. К разряду банальных истин можно отнести и то, что для советского писателя эмиграция была не переездом в другую страну, а переездом на другую планету. В принципе, эмиграция ни для кого не сахар, но советский писатель, у которого в Союзе издавались книги, чье имя стало известно и который уже имел свой круг читателей, прекрасно понимал, что всего этого он лишается. Книги будут изъяты из библиотек (мы еще не знали, что книги будут уничтожены методом «мелкой резки»), имя вычеркнуто из истории советской литературы (разве что промелькнет иногда в газетах с обязательным добавлением — «клеветник, отщепенец, продался за чечевичную похлебку»), никогда не увидишь своих друзей, своих близких, никогда не пройдешь по улицам родного города, и нет никакой надежды, что при твоей жизни твои новые книги попадут на родину. Какая же это эмиграция — для писателя скорее смерти подобно.
Будучи корреспондентом «Свободы», я встречал в европейских аэропортах почти всех видных литераторов, эмигрировавших из Союза, делал с ними первые интервью. Свидетельствую: никто из них не приехал на Запад за славой или деньгами, никто не мечтал о виллах с бассейном. Конечно, у каждого были свои честолюбивые планы. Кто-то надеялся на удачное издание тайно перевезенной рукописи, кто-то думал удариться в политику, но все знали, что в эмиграции на литературные заработки не проживешь, надо будет искать работу. Причем готовились и к «черной работе» — водить грузовики, дежурить ночным сторожем. Не было никаких иллюзий сохранить свой прежний социально-общественный статус. Это в Москве или Ленинграде писатель считался властителем дум, в Америке — дай бог зацепиться за университет.
Разумеется, в литературной среде всегда водились «чайники». И как-то Максимов мне сказал: «Ты помнишь Н.? Вчера звонил мне из Москвы, сообщил, что прибудет в Вену через два дня, потребовал, чтоб я прислал его встречать Би-би-си, „Голос Америки“ и три телевизионные группы из Нью-Йорка, Вашингтона и Лос-Анджелеса». Впоследствии Н. все же прославился одной фразой. В фильме, посвященном нью-йоркской эмиграции, он заявил: «В СССР было хорошо. Там хоть КГБ мной интересовался, а здесь — никто».
Я с «чайниками» дела не имел. Мне новоявленные эмигранты рассказывали в первых интервью, как ГБ ходила по пятам, как били окна в домах, прокалывали шины, как издевались на таможне. Несмотря на бодрый тон, в глазах усталость и растерянность: другая планета. Как тут люди дышат? «Толя, а можно ли здесь издавать литературный журнал?»
Наверное, у меня был самый благополучный отъезд. Никто из Союза меня не выталкивал, стекла не бил, по пятам не ходил. Признаться, я давно уже думал об эмиграции, ибо видел, что издаю свои последние книги, то есть то, что как-то можно пробить в советских издательствах. Все остальные дорогие мне рукописи, лежавшие в столе, не имели никакого шанса увидеть свет под небом родного отечества. В 74-м году, в «Политиздате», вышли «Сны Шлиссельбургской крепости». Мне удалось обмануть цензуру и на примере народника Ипполита Мышкина рассказать о судьбах советских диссидентов — такое больше не получится.
Я уже рассказывал выше, как я уходил из Союза писателей, не буду повторять.
Из ОВИРа разрешение на выезд я получил довольно быстро. Срок на сборы мне дали две недели. Но когда в венском аэропорту к самолету подрулил трап, у меня было несколько секунд жуткой паники (лишь много лет спустя я об этом написал в одной из своих книг): захотелось забиться в кресло родного Аэрофлота и лететь домой.
Вот так мы уезжали, с такими настроениями — как прыгали в пропасть.
Однако Запад нас встречал дружелюбно. На второй день пребывания в Вене представитель немецкого издательства «Ульштайн» заключил со мной договор (сборник повестей и рассказов) на 20 тысяч марок. Мне предложили штатную работу в Мюнхене, в исследовательском отделе радио «Свобода». Максимов звонил ежедневно — дескать, не валяй дурака, во французском посольстве готовы все документы, мы тебя ждем в «Континенте». Я помню, какую свалку устроили теле- и фотокорреспонденты в парижском аэропорту Орли, когда прилетел Аксенов. Аксенова ждали солидный гонорар за роман «Ожог» в итальянском издательстве «Мондодори» и два предложения от американских университетов. Встречать Владимова во Франкфурт я полетел не с пустыми руками — был официально уполномочен предложить ему место в культурном отделе «Свободы» в Мюнхене. Владимов выбрал другое: стать главным редактором журнала «Грани» показалось ему престижнее…
Может, кого-то приветствовали маршем духового оркестра? Простите, не в курсе. И вообще, я подозреваю, что радушие Запада объяснялось не столько литературными достоинствами наших книг, сколько тем, что мы были политической эмиграцией, осмелившейся бросить вызов супердержаве, перед которой трепетал весь мир, — отсюда к нам такой интерес. Теперешняя эмиграция — я имею в виду тех, кто уехал по чисто экономическим причинам, — жалуется на полное равнодушие Запада. Увы, это так. Но ведь сейчас эмиграция — это не бросок головой в пропасть, и всегда можно вернуться…
Бесспорно, наша эмиграционная волна оказалась благотворной для тех молодых (и не совсем молодых) литераторов, которые не смогли, не успели или не захотели пробиться сквозь советскую цензуру. Скажем, Бродского в Ленинграде знали, но сколько бы он смог прожить в статусе поэта-тунеядца? А вот Сергей Довлатов, Саша Соколов, Вайль, Генис (и можно долго перечислять имена) никогда бы не реализовались как писатели в Советском Союзе. Мне возразят: а перестройка? Правильно. Однако когда мы уезжали, перестройка не могла присниться даже в самом сладком сне. Надо помнить то время: Советский Союз наступал по всем фронтам, Запад трусливо сдавал одну позицию за другой, «Французская Советская Социалистическая Республика» представлялась реальностью, и вообще, товарищи, броня была крепка и танки наши быстры.
…По старой привычке опять занесло в политику. Вернемся к литературе.
Что нам дала эмиграция? В 88-м году в Страсбурге, на совместной конференции с советскими писателями в Европейском парламенте, Синявский заявил, что эмиграция очень сильно расширила его географические горизонты. Виктор Некрасов, несмотря на преклонный возраст, успел объездить весь мир. Недавно российский журналист спросил у Аксенова: «Вам как писателю что-то дала преподавательская работа?» — имея в виду его работу в американском университете. Ответ Аксенова цитирую по газете «Известия»: «Колоссально много. Из довольно невежественного писателя я, может быть благодаря преподаванию, стал интеллектуалом». Мне, кроме географии, эмиграция дала французский язык и какое-то понимание французской и мировой политики. И конечно, главное — ни у кого не осталось неизданных книг. Все издавалось, а теперь и в России.
Что же мы потеряли? Трудно говорить о человеческих потерях — преждевременные и трагические, они были и в эмиграции, и на родине. Это больной вопрос. Не будем. Но в эмиграции фактически не было литературной критики. На мой взгляд, при нормальном литературном процессе Александр Зиновьев не стал бы бесконечно копировать свою первую великолепную книгу «Зияющие высоты». А он продолжал печь книги как блины, на той же закваске, пока не убил себя как писателя. Ладно, предвижу обиды, не буду про других, ограничусь самокритикой. Я, например, потерял современный русский сленг. Когда-то меня зло упрекали, что я пропагандирую молодежный жаргон, язык улицы (советскому писателю такое не позволялось), а сейчас… Я, конечно, знаю про «шнурки в стакане», что это значит, но это не мой стиль, я так не смогу писать. По языку я остался в семидесятых годах. (Много лет назад, в Париже, меня поразил изысканный, диковинный и не совсем русский язык первой эмиграции.)
И еще одно обстоятельство — может, сугубо личное. Несмотря на «железный занавес», на мой стол в парижском бюро «Свободы» ежедневно ложились все советские газеты и журналы. Как и все советские люди, я умел читать между строк. При перемещениях на советских верхах, даже когда приходили абсолютно не известные мне лица, я понимал, откуда они и кто за ними стоит. А уж противостояния, борьба и интриги в советской литературе никогда не были для меня загадкой. Теперь я многого не понимаю. И иногда у меня ощущение, что это уже другая страна…
И все-таки… За последние семь лет мне удалось издать в России (а это для меня главнее всего) такие мои книги: «Большой беговой день», «Тень всадника», «Меня убил скотина Пелл», «Жулики, добро пожаловать в Париж», и вот перед вами — попытка мемуаров: «Улица генералов».