Но вот схватили пастуха язычники, владельцы скота, мужья и женихи. Самые нетерпеливые, ревнивые и обиженные хотели его тут же растерзать, другие предлагали отвести его в театр языческого города, где он был бы разорван на части обезьянами или лисицами на глазах у всего народа. Однако муж Ариадны, староста деревни, сам изнывая от ненависти и ревности, тем не менее сказал:
– Пусть этот вор-христианин публично признается, что в коварном учении галилеян нет ничего божественного, а есть лишь злобный людской вымысел… Тогда, может быть, мы накажем его не до смерти.
Но пастух ответил:
– Пусть святой отец – отшельник, над которым вы потешаетесь, – прочтет вам сладкозвучный Псалтырь, пусть прочтет он вам сверкающие сапфирами песни из Исайи, и вы поймете, что истина там, где красота духа, а не красота тела… Мой же грех телесен, и не вами, а телом я удавлен…
Последние слова он говорил уже с трудом, ибо сплетенная из гибких ветвей веревка-удавка перетягивала жилы на его шее. Он был еще жив, когда подожгли на нем одежду. Он еще не совсем умер, когда отсекли ему руки и ноги. И едва он умер, как все обращенные в овец женщины вновь обрели свой прежний облик. Все, кроме Деметры, которая предпочла лучше остаться беззащитной овцой, чем принадлежать другому мужчине. А Ариадна выпросила себе тело растерзанного пастуха, которое хотели бросить в ров, чтобы никто даже не помнил о его погибели. Муж-староста, безумно любящий свою красавицу жену, не смел ее ослушаться. Она положила тело в кипящее вино и в последний раз помолилась своим языческим богам, чтобы несчастный грешник был принят в рай. Ночью она погрузила тело на мула, отвезла его на тот дальний луг у пещеры и похоронила по-христиански. Сама же ушла в долину и вскоре стала одной из самых ярых проповедниц христианства и беспощадных гонительниц язычников. Вместе с другими победителями язычества она разоряла, предавала огню их деревни и оскверняла их храмы, разбивая мраморные статуи богов-идолов.
Деметра же, оставшись рыжей овечкой, начала жить одна у могилы пастуха. Часто теплой мордочкой своей прижималась она к ней и мягким язычком вылизывала ее, как ягненка своего. Любое насилие было властно над ней, нож ли бродяги, клыки ли волка или просто насилие безразличной природы, холодного дождя и ледяного ветра, ибо время шло к осени. Когда минет зима и сойдет снег, который в этой местности бывает так же глубок, как скифские снега, когда солнце опять станет теплым и прогреет воздух, найдет ли случайный путник нечистый, поедаемый птицами труп овцы или чистый, обглоданный еще с осени скелет ее? Что защитит, что спасет беззащитную невинность? Ничто, кроме зеленого стебля легенды.
Император язычников Юлиан в своем слове против христиан пишет: «Оно (христианство) сумело воздействовать на неразумную часть нашей души, по-ребячески любящей сказки, и внушило ей, что эти небылицы и есть истина».
Заржавела и рассыпалась в прах булатная сталь, этот символ истинной реальности, растаяли, как галлюцинации, всемирные империи, а зеленое растение, выросшее из зерна, брошенного в сухую палестинскую землю, выстояло, объединяя тех, кто жил, тех, кто живет, и тех, кто будет жить. Люди булатной стали, люди реальностей – император Юлиан, царь Иван Грозный, вождь Сталин – для ныне живущих не более чем символы. Они не реальней галлюцинаций. Но живы вековые, ослепшие от старости патриархи, живы побитые камнями пророки, жив распятый Галилеянин. Все они – реальные современники еще не родившихся поколений. Жив, плодоносен и языческий миф, телесный миф эллинов, над которым также насмехается Юлиан, отдавая, однако, ему предпочтение. Отчего же? Оттого что Единобожие, явление человеку Бога незримого, впервые превратило миф в учение, адресовав его не телу, но душе. Где же сердцевина этого учения, что делает его столь прочным? Самоотверженность желчного отшельника-схоласта, распятого язычниками вблизи пещеры своей и помертвевшими губами повторяющего гимн в честь Сына Божия и проклятия в адрес Его врагов? Или телесная стихия грешника-пастуха, обузданная лишь петлей на шее и последние судороги жизни тратящая не на спасение тела, а на спасение души, на раскаяние и славу Господу? Или ярость новообращенных, вливших в христианское учение старую языческую кровь, кровь Зевса, сочетавшегося со своей матерью, и Крона, проглотившего своих детей? В день святой Пасхи с пением «аллилуйя» Ариадна с другими обращенными строили новую обитель. Они ниспровергли античную статую Аполлона, молотами разбили алтарь, чтоб на месте святилища Аполлона возвести часовню. Все это было, и без этого не понять ни дикости прошлого, ни беспамятства настоящего. Однако вечная зелень старой легенды, ставшей учением, была бы невозможна без кротких золотистых глаз рыжей овечки у могилы любимого, ибо истинная любовь – чувство не краткое и изменчивое, как жизнь, а вечное и крепкое, как смерть.
Человек все это увидел и услышал, и все было рядом, его можно было бы коснуться рукой, но оно было отделено прочной стеклянной стеной, стеклом, которое замечаешь, только ударившись об него. Не от подобного ли удара Человек очнулся?
Творения больного мозга, наподобие ласточкиного гнезда, строятся из комочков земли-реальности, где-то прежде увиденной, услышанной или прочитанной, и выделений собственного организма, в момент творчества склеивающих эти комочки в причудливые, но живые картины. Эти картины исчезают, как возникли, мгновенно, иногда с третьим криком петуха, иногда с урчанием автомобильного мотора и шарканьем метлы, убирающей осенние листья.
Человек остановил поток воды, льющейся из крана, и посмотрел в окно. Горела обычная московская утренняя заря. Все исчезло, но золотистые глаза рыжей овечки остались по эту сторону стекла, разделяющего четвертый и двадцатый века, как крупицы золота после того, как промыта и отброшена в отвал горная порода бытия. И Человек бережно завернул эти золотистые овечьи глаза в тряпочку, которую спрятал у себя на груди.
Наконец Человек выкарабкался окончательно, так он решил. Галлюцинации больше не повторялись, головные боли почти полностью пропали. Он понимал, что рецидивы возможны, но верил, что кризис позади. Он физически окреп настолько, что решил даже восстановить прерванные болезнью связи с приятелями.
Была между тем уже зима, настоящая, серебряная, солнечная, с обжигающими морозами и красногрудыми снегирями на заснеженных ветках.
Как-то незадолго до Нового года Человеку позвонил его приятель, инженер, и пригласил на новоселье. Инженер этот родился и вырос в старой Москве, на Большой Полянке, ныне же переехал в Москву социалистическую, смявшую окрестные деревни и построенную по типовым проектам.
Общество на новоселье было интеллигентное, служилое, но песни – блатные.
– Ой, мама, – пел под гитару доцент, специалист по радиоэлектронике, – ой, мама, ты совсем уже седая, зачем же ты у папы на груди… – А потом ударил по деке гитары и припадочно закричал: – Примем меры против Веры, заявили милиционеры…
– Сулейман, – визгливо хохотала, перегнувшись через стол, крашеная блондинка, – Сулейман, налей между собой и Коганом коньяк, чтобы между вами протекал Суэцкий канал…
Кто-то рассказывал:
– Не знаю, пойдет ли она за меня в огонь, но в воду пойдет, конечно морскую, и если это, конечно, Сочи.
Человек запоздал и приехал, когда уже не говорили, а кричали и хохотали. Ели и пили много. Вкусна чужая еда и выпивка. От сигаретного дыма и выпитой рюмки коньяка у Человека началось сердцебиение. Он невпопад совал вилкой, чтоб получше закусить, как вдруг увидел, что за противоположным концом стола сидит Сапожковский, делает ему какие-то знаки и улыбается. А рядом с Сапожковским – Аптов. «Как нехорошо, – подумал Человек, – надо бы подойти, объясниться», – но не подходил, а пил рюмку за рюмкой, чокаясь неизвестно с кем. Какие-то лица лезли к нему в друзья, и он уже поцеловал в шею крашеную визгливую блондинку. Говорил он и с Сапожковским, но это был легкий пенистый разговор. Однако когда Сапожковский появился в распахнутой дубленке, очевидно, чтоб проститься, и ведя под руку Аптова, одетого в пальто с бобровым воротником, Человек всполошился и вдруг предложил свою помощь. Аптов явно перепил, шел спотыкаясь и волоча трость.
– Да, да, – сказал Аптов, медленно подняв голову с груди своей, – пусть проводит… А то скрылся… – И он незаметно подмигнул Человеку.
Чем-то романтически-опасным повеяло на Человека, и воспоминание о несильной боли, которую причинил ему Аптов, ожило… Танцующие босые нимфы, с одной грудью – слегка прикрытой, другой – обнаженной, люди-кентавры с лошадиными бедрами, ангелочки с толстыми розовыми попками… «Надо все пережить, все испытать… античный человек понимал это… Не было ни гражданских, ни товарищеских судов, а было судилище в форуме. Там осуждали за богохульство, но не за наслаждение, совершенное по доброму согласию».
Страшен соблазн, когда все совпадает, все решается само собой и все боковые тропки ведут к нему… Когда все телесно… Когда коньяк обманул разум, вкусная еда возбудила желудок, когда все набухло, все разрыхлено… Когда привлекают не плоды дерева жизни, а его корни. Живые корни, подобно змеям, копошатся во тьме. Между змеей и сладким яблочком греха – прямая связь. А погибель-изгнание – за горизонтом, до которого еще надо дойти-дожить…
На улице, на освежающем морозе, Сапожковский шепнул Человеку, перед тем как усадить его и Аптова в такси:
– Вот удружил. У меня тут дама червей, а я козырь. Надо покрыть. – Потом он обернулся к Аптову: – Ну как, Леон?
– Немного перебрал, – ответил Аптов, шумно дыша, – давно так не излишествовал. Но иногда надо…
Такси поехало, выбралось на шоссе и понеслось сквозь косую толщу снега.
– Обожаю поизлишествовать, – сказал Аптов, – но не всегда это возможно. Ограничен степенью изношенности сердца… Ну, как ваш проект памятника сердцу? – спросил он вдруг. – Ваша скульптура на бумаге в стиле Жуковского? Надгробье юноше по имени Аноним?