Потому сейчас я так суетлив в выборе воспоминаний, вспыхивающих во мне. Наверное, этим я стараюсь победить своего главного врага – эту остановку. Я говорю себе беспрерывно, говорю тому, кто внутри меня, Эмме, перескакиваю с одной подробности жизни на другую и, конечно же, допускаю ошибку. А ведь мне некуда спешить. Некуда. Вот я, вот моя жизнь во мне, и я свободен не только в выборе воспоминаний, но и в их свободном течении. Не надо спешить, не надо. Мой главный враг так много терпел от меня поражений, что я могу уже его не бояться. В конце концов, можно иногда и поиграть с ним – он подумает, что я уже навсегда остановился, а я просто помолчу и через какое-то время продолжу.
Память сохранила лишь маленький кусочек счастливого детства, после которого вся наша семья, стронувшись с места, уже не останавливалась. Дорога продолжалась всю жизнь, память слушает гул движения, и он стал звуком времени, текущего назад. Я думаю, каждый чувствует то же. Найдется ли человек, проживший всю жизнь на одном месте? Найдется ли человек, для которого детство не было тем раем, изгнанием из которого началось если не скитание, то уж точно бесконечное перемещение по жизни?
Но, сравнивая себя со всеми людьми, объясняя свое оставление детского рая, я вспоминаю это как самое большое потрясение в жизни. Потому что чувствовал в дорожном молчании взрослых то горе, которое не имело выражения в словах и разговорах, и казалось, сама ночная темнота, во время которой мы почему-то двигались, чтобы днем остановиться, распрячь и покормить лошадей, – сама темнота была погружением в горе и неизвестность.
Память дополняется не только опытом, но и тем, что узнаешь потом, на протяжении всей жизни. И сейчас я словно объясняю себе, тому маленькому мальчику на телеге, почему мы уехали из нашей деревни. Он все видел, а я сейчас пытаюсь объяснить. Хотя объяснить это, наверное, невозможно.
Наша двойная семья убегала от раскулачивания. Двойная – и с отцовской, и с материнской стороны. Мне в детстве казалось, что это именно я объединил, породнил две семьи. Жили в деревне Большие Липяги два рода, Выскребенцевы и Лапочкины. Мои отец с матерью поженились, родился я – и стала одна большая семья. Все мне родные, а значит, и родные между собой. Простая детская мысль, объясняющая, как чужие прежде люди становятся родственниками.
Бескрайний сад моего деда Ермолая Лапочкина я запомнил на всю жизнь. Другой дед, Стефан Выскребенцев, служил до революции в Зимнем дворце прожектористом – освещал дворец. Когда он приезжал домой на побывку, то привозил бочонок селедки, каждому односельчанину, приходившему поздороваться, выдавал селедку. В революцию его, уже старика, выволокли во двор и хотели расстрелять – соседи не дали. Но после этого он уже не встал – умер от пережитого. Сад Ермолая Лапочкина при новой власти постепенно пришел в запустение, жизни огромных деревьев едва хватило на десяток с лишним лет. Даже деревья не могли жить без хозяина, а новые хозяева жизни вырубали их на дрова для сельсовета. Я, родившийся в двадцать пятом году, еще помню, что по-прежнему на все праздники односельчане собирались в саду, ставили столы и пели. Но пение угасало с каждым годом – безрадостнее и немее становилась жизнь.
Я помню свое детское чувство резкого разделения людей на хороших и плохих. Откуда взялись злые? Они же не приехали откуда-то, не упали с неба – жили здесь всегда, но стали, как в страшной сказке, оборотнями. Сейчас я думаю, что тогда, в детстве, научился их узнавать издалека по злости, которую они несли в себе. Мы, дети, разбегались по домам, когда они шли по улице, почему-то всегда группой, всегда с оружием, и, заходя во дворы, первым делом пристреливали лающих на них собак. Одеты они были в то, что отнимали у других людей, и это резко бросалось в глаза, ведь в деревне принадлежность одежды всегда была привычной, как и весь облик человека. Я тогда по-детски не понимал: как можно носить чужую одежду, если прежний хозяин живет рядом? Он же не отдал, не подарил, у него отняли, разве так можно? А люди терпели, закрывались в домах, стараясь не выходить на постепенно пустеющую улицу, и – боялись.
И раскулачивание – казалось, само слово, наполненное плачем женщин и молчанием мужчин, увозимых на подводах, – приближалось к нашим двум домам, стоящим на улице напротив друг друга. Я это понимал, подслушивая вечерние тихие разговоры взрослых. Дед Ермолай все повторял свое решение уехать куда-то «на шахты», пока еще не поздно, и говорил, что ждет оттуда от свояка письмо. Только бабушка Матрена, жена умершего деда Стефана, отказалась ехать, а осталась в деревне, в одном из наших двух домов, напротив второго, с заколоченными окнами.
Что еще я могу вспомнить? Какие подробности? Мне кажется, их и не было, растворились в тревоге тех дней. Я только чувствовал общий настрой семьи и помню его как ожидание отъезда.
Но воспоминания, как засеянное весеннее поле: привык уже к одному и тому же виду, привык к чувству, и вдруг – окинешь взглядом все пространство и видишь, что оно не такое, как вчера, а непривычное. Прорастает. Так и в воспоминаниях – привыкаешь к их постоянству, привыкаешь к тому, что в них не появляется новых подробностей, но вдруг почувствуешь и запах лошадиной упряжи, и услышишь скрип, и слова сказавших их людей – как будто только что совсем рядом прозвучали.
Я опять вспоминаю тот давний сон, в котором жизнь увиделась как длинный коридор с множеством дверей. Я поочередно открываю эти двери, заглядываю в них, и за каждой из них часть моей жизни.
И понимаю, что необходима форма, в которую я помещу свои воспоминания. Пространство чувств – как этот коридор. Без этого нельзя, музыка ведь тоже звучит в форме, заполняет ее и поэтому продолжается.
И я начну, как принято, с начала, постепенно продолжая открывать двери в своем коридоре. Не знаю даже, будут ли это последовательные события или истории, но буду говорить только то, что вижу в своей памяти.
1
Гул памяти моего детства – дорога, по которой я хотел бы вернуться обратно. Может, поэтому и все остальные звуки в моей жизни кажутся мне тоже обращенными назад, наполняются смыслом возвращения. Так последний удар грома заставляет вспомнить всю неровную строчку глухого небесного бормотания от конца к началу. И даже музыка подтверждает – звучит только то, что прошло.
Я проснулся ночью. Перед глазами было черное небо, полное звезд. Голова моя дрожала, и звезды превращались в размытые фигурки. Я понял, что лежу на телеге и мы едем.
И звезды потекли вниз вместе с моими слезами, я вытирал их, звезды опять взлетали на свои места и опять текли…
Рядом с телегой шел отец. Он почувствовал, что я плачу, и погладил меня. Я закрыл глаза, запоминая на всю жизнь звезды на небе и в моих слезах, отца рядом и его ладонь на моей голове.
Утро ударило в глаза ярким солнечным светом. Я огляделся и увидел, что мы стоим на берегу речки, лошади распряжены и пасутся, горит костер, бабушка мешает ложкой в котле. Радость путешествия охватила меня, ведь я еще никогда не уезжал далеко от дома, останавливаясь в незнакомых местах, которые раньше мог только представлять, не вспоминал свой дом издалека – я почувствовал, что от этого он еще роднее. И тут я вспомнил свое ночное горе, вспомнил, что мы уехали из своего дома навсегда, и слезы опять навернулись на глаза.
Кроме бабушки, все наши спали. Я умылся в речке, увидев, что заметили меня и притаились маленькие рыбки на песчаной отмели. Мне захотелось превратиться в одну из этих рыбок. Нет, лучше в птицу, чтобы полететь к своему дому.
Я обошел поляну, на которой горел наш костер, и через кусты вышел за какой-то птичкой к дороге. Вот и след от нашей телеги – повернув, колеса надвинули на траву горки песка. Я долго стоял и смотрел на этот неправильный песок, почему-то представляя, как наша телега вернется по этому следу на дорогу и повезет нас обратно к дому. Наверное, от этого я заплакал, потому что лицу стало щекотно от ползущих по щекам капель. А может, это речная вода еще не успела высохнуть.
Надо было возвращаться к костру, но тут я увидел, что на дороге из-за поворота показались одна за другой несколько телег, рядом с которыми ехали верховые с винтовками. Я шмыгнул в кусты и притаился, потому что понял: это едут раскулаченные – точно такие же подводы в сопровождении всадников отъезжали из нашей деревни. Как же я боялся и ненавидел этих людей на лошадях с винтовками поперек седел! Молчаливые и злые, они были похожи на собак, которые, глядя исподлобья, собираются наброситься. Почему лошади под ними их не боялись, не несли от страха, а покорно слушались?
Вдруг обоз остановился. Раздались крики и плач. Плакала женщина, сидящая на передней подводе. Она держала на руках маленькую неподвижную девочку, у которой на весу болталась ручка, и причитала. Один из всадников, тот, что был впереди, вернулся и грозно прикрикнул на нее. Женщина заголосила еще громче, потом замолчала, медленно слезла с телеги, подошла к всаднику и плюнула ему в лицо. «Будьте вы прокляты!» – крикнула она. Всадник ударил ее по голове прикладом винтовки, и она упала. И девочка тоже упала рядом с ней. Подъехал еще верховой, они слезли с коней и положили женщину обратно на телегу. Потом подошли к девочке. Она лежала вниз лицом. «Чтоб не мучилась, Михалыч», – сказал один из них, поднял винтовку и воткнул в девочку штык. На телегах завизжали женщины, но всадники закричали на них, выстрелили вверх, и все стихло.
И все исчезло в черноте.
2
Я часто думаю, что там, у дороги, и закончилась моя настоящая жизнь. Та, что была мне предназначена. Потому что я долго не хотел жить дальше, словно чувствуя, что попал не туда, словно желая вернуть неправильную жизнь кому-то обратно.
Почти год я не говорил.
Меня лечили от испуга, бабушка шептала надо мной молитвы, дед рассказывал и читал сказки, подмигивая и переспрашивая, но я молчал. И дело было не в болезни, не в немоте, сковавшей мне горло. Я не только не мог, но и не хотел говорить.