ним и искренне предложила свой не самый малый, хоть и одноэтажный, дом в качестве помещения для раненых красноармейцев, революционную репутацию «товарищ Атливанниковой» никто больше не ставил под сомнение… Нет, но все-таки, если бы они узнали, что Зара… Спасибо, спасибо Марку, спасибо его вечной вожже под хвостом, из-за которой так тяжело порой было с ним, ехидиной, разговаривать, но которая всегда подхлестывала его к тому, что, если уж у него завелась идейка, он не успокаивался, пока ее не осуществлял… И надо сказать, охранная грамота верно хранила ее дом все те почти три года, с 21-го по 23-й, пока она жила у матери в Стерлитамаке, подальше от страшного голода в Поволжье, когда по губернским деревням ели конские лепешки, и голод подступал уже к самой Самаре, да и от великого множества голодных окрест, сжимавших вокруг города все более тесное кольцо, становилось все более не по себе).
Из нынешних руководителей — все они были для нее немы, и оценивать даже самого главного и куда чаще других показываемого по телевидению приходилось только по внешнему виду, — ей и нравился более всех самый главный, Брежнев, лет восемь-десять назад просто импозантный, как она и говорила Лиле, но и сейчас еще очень приличный, она бы сказала — видный мужчина, степенный, как и подобает представителю великой державы, в летах, однако же совсем еще не старый — что такое 70 лет? Во всех отношениях достойный возраст, когда человек уже умудрен жизнью, но еще полон разума и сил; особенно ей нравилось, когда его поздравляли пионеры и Леонид Ильич всегда немного плакал, расстроганный: это обличало в нем человека с сердцем.
Однако последнее время ей что-то разонравилось смотреть — не только телевизор, но вообще смотреть. «Что такое, Лилечка? Не понимаю, куда исчезли все краски? Раньше все кругом было цветное, а теперь черно-белое. Как по телевидению. Что это, как думаете? Неужели мир выцветает? Хотя вообще-то, может быть, ему и пора — он уже такой старый, еще старше меня. Столько лет каждое лето выгорать на солнце…» Она с трудом прочитывала теперь даже при помощи лупы одну газету вместо трех и с грустью глядела на книжный шкаф, где, как она знала, должны были стоять дореволюционные томики Пшибышевского и Гамсуна издательства А. Ф. Маркса, три тома Чехова, «Моя жизнь в искусстве», оставшаяся от Зары, «Анна Каренина», «Женщина в белом», «Консуэло»… Теперь она уже не могла больше читать их более нескольких минут без сильнейшего зрительного напряжения, на которое не было сил. «И это у меня отнято, Лилечка… Пора, пора на покой. Зажилась — и как-то не заметила, что пережила саму себя», — и Лиля снова возмущалась, а Галя Абрамовна снова с удовольствием видела ее насквозь. Потом Лиля привычно рассказывала о своих семейных делах; это была многосерийная семейная хроника, очередное продолжение которой всегда занимало старуху, привыкшую к одним и тем же, по-домашнему ей знакомым героям и к тому, что всегда следовало продолжение и никогда — окончание. Она сколь могла живо реагировала на очередное награждение Семена грамотой областного Управления культуры или вылет Вити, двадцатидвухлетнего сына Понаровских, с очередной работы. «Но чем же он занимается? Компания, девочки? Выпивает?! Мы как-то ухитрялись в его годы обойтись без водки. Чай, варенье, баранки, шарады, буриме… Но водка… в будний день… чтобы девушки позволяли себе?.. Не понимаю! А чем он все-таки хочет заняться? Двадцать два — взрослый возраст; тем более, человек уже отслужил в армии». То, по словам Лили, это была макаронная фабрика, то сапожная мастерская, то — работа официантом в летнем кафе «Отдых». «Но это же несерьезно. Чего он хочет на самом деле? Чем занимается для души? Какие книги читает? Что вы написали — „фар…цу…ет»… Что это? А, „спекулирует», понятно… То есть как раз — непонятно! Витя — спекулянт? Мальчик, которого я учила повязывать кашне и правильно очищать яичко в мешочек и кушать его из подставочки, вырос спекулянтом?! Как можно? Приличная семья! Куда вы смотрите?!» Она принимала все близко к сердцу, но стоило Лиле уйти, как Галя Абрамовна забывала все, до следующей серии, когда перед ее внутренним взором мгновенно всплывало краткое содержание предыдущей. Она успела уже, вовсе не интересуясь специально, узнать тьму-тьмущую сведений о не известных ей вещах из какого-то мира, которого не было прежде: стоимость каких-то «джинсов», да еще различных марок и стран изготовления, и американских сигарет на черном рынке, и каких-то трусиков «неделька», и бог знает чего еще; да, все это было ей совершенно не нужно, но она продолжала расспрашивать и неизвестно зачем узнавала еще какие-то совершенно ненужные ей сведения о потустороннем для нее мире; и вот они-то, в отличие от многого дорогого и важного ей, они-то как раз почему-то не забывались, а какой-то нескончаемой телеграфной лентой шли в мозгу: «леви-штраус» американского производства стоят 170, а мальтийского производства — 150, как и итальянские «суперрайфл», а английские «ли» — 150–170… На какого лешего они тебе, когда ты и не знаешь, кто они такие, эти ли, и вообще, почему эти ли английские, а не китайские? Да, куда исчез Ваш китайчонок Ли, хотелось бы знать… но эти бессмысленные перечисления неизвестно чего — сами собой всплывали ab und zu (да, она еще помнила кое-что из гимназического немецкого, да) и шли в ее мозгу, шли, даже приятные чем-то, как будто читаешь перечисление того, что Робинзону Крузо удалось вытащить на берег из затонувшего корабля или рука капитана Немо выбросила на таинственный остров (в детстве в ней было что-то мальчишеское, она играла преимущественно с мальчиками и любила читать «мальчиковые» книжки); шли, мешая думать о действительно осмысленных вещах, да случалось, еще и дразнили ее — когда ей, например, приходили на память стародавние, каждому ребенку когда-то известные шуточные вирши, вместо «А Макс и Мориц, видя то…» — в мозгу ее звучало издевательски: «А Филип Моррис, видя то, на крышу лезет, сняв пальто»; кто был этот господин, она не знала и не узнает уже никогда, но сигареты имени его стоили на черном рынке целых 5 руб. пачка, это она усвоила прочно… зачем, для чего?.. ах, трижды прав был Антон Павлович: ничего не разберешь на этом свете. Да и надо ли?..
…Словом, так вот они посидели тогда, и затем, оставшись одна, Галя Абрамовна со вкусом поужинала, не пронося ложку мимо рта, кряхтя перемыла посуду, — мир мог перевернуться, а она остаться одна-одинешенька, так что и не для кого было поддерживать порядок, но пока она была еще на каких-то ногах, посуду следовало вымыть за собой сегодня, сразу же после еды, не портя картину завтрашнего вставания особенно противными с утра немытыми, с присохшими остатками еды, тарелками и ложками-вилками, это было всю жизнь нерушимо, — умылась сама, уже еле дыша, выпила слабительное, которое должно было подействовать через 8–10 часов, как-то переоделась для сна, положила вставные челюсти в стакан с водой и, выключив ночник и подоткнув для тепла снизу одеяло аккуратным конвертиком — эта давняя, с детства, привычка сейчас, когда старческая медленная кровь почти не доходила до конечностей и не грела их, пришлась как нельзя более кстати, — закрыла глаза. Закрыла с привычным, но не потерявшим от этого силу страхом бессонницы. В последнее время бессонница ночь напролет держала ее на грани сна и бодрствования. Когда перед глазами уже плыла вереница картинок, немыслимых наяву, вроде человека, глядящего в лупу на собственный же глаз, или Алексея Дмитриевича, уверявшего, что он не умер в 1954 году, а как раз ожил и исполняет поручения графа Воронцова-Дашкова по управлению образцовым удельным совхозом «Заветы Ильича», — то есть когда именно начиналось засыпание, которое она так любила, хотя ей показывали невозможную чепуху, но зато зрительно ярко, многоцветно, как раньше наяву, и можно было видеть без усилий, а это делание хоть чего-нибудь без усилий было так отрадно, — так вот, когда начиналось засыпание, Галя Абрамовна без перехода, безо всякого ощущения толчка изнутри или извне вдруг просто открывала глаза, и оказывалось, что она опять бодра, словно уже наступило утро, но до утра было еще несколько часов, а она оставалась бодра и шансов уснуть — ни малейших. Но это псевдободрствование никогда не успевало созреть настолько, чтобы старуха приняла решение: встать, зажечь свет и занять себя чем-нибудь до утра. Нет, она успевала только дойти до состояния полного раздражения нервов и изнеможения тела, как тут же опять перед глазами начинали плыть те зыбко-яркие, фантазийные, воспользуемся этим парфюмерным термином? кто мешает — картинки, которые снова уводили ее, если верить журналу «Здоровье», в начальную фазу сна. И эти «кунстштюки» ехидны-бессонницы продолжались всю ночь, и так ночь за ночью она, вместо того, чтобы, отдохнув, набраться сил, лишалась и тех, что еще оставались.
Однако в ту ночь ей крупно повезло: она уснула моментально, глубоко. И что же? Уже не в засыпании, а в настоящем сне — тут как тут, словно лист перед травой, встал перед ней дорогой ее Алексей Дмитриевич, но почему-то без замечательных своих усов цвета гречишного меда, а этого быть никак не могло, поскольку после нее, Гали Абрамовны, и, пожалуй, Зары, более всего дорожил он своими усами; сколько бы ни просила она его хотя бы подбрить откровенно старорежимные усы, предательски-авантажно торчащие острыми стрелами с чуть загнутыми вверх острыми кончиками, Алексей Дмитриевич был неумолим, продолжая спать в наусниках и наутро холя свое сокровище специальной щеточкой-расчесочкой. Но теперь это, небывалое, совершилось. Она ни разу, никогда не видела его без усов и плохо себе его представляла без них, ведь усы так меняют внешность. Но, конечно, она все равно сразу его узнала, ей ли было не узнать любимого мужа. «Разве ты не умер?» — спросила она его как обычно, и он, обычно отвечавший: «Что ты? Я именно ожил», — на сей раз только ухмыльнулся незнакомой ухмылкой странно-безусого рта и спросил: «А ты как думаешь?» После чего немедленно изменился в лице, в цвете лица, ставшего изжелта-серо-зеленым, как бы цвета внутренностей вареного рака; затем лицо сплющилось в блин; затем блин скрутился в блинчик, завернув в себя, словно начинку, глаза, нос и рот, и исчез, оставив, однако, свой безобразный цвет, ровно заливший экран сно-зрения Гали Абрамовны.