Когда Сталин перестал говорить, Юрий сразу же выключил приемник и принялся быстро, на память, дописывать все, что в спешке пометил лишь одним-двумя словами.
На душе стало как-то спокойнее. И чувство тревоги не то чтобы исчезло, но заменилось решительным желанием что-то делать. А матери все не было. Юрий не знал, что думать. На следующее утро, отпросившись на два дня, он отправился в деревню к брату узнать, что с матерью.
В Старом Гуже стояли довольно спокойные дни. После того футбольного матча даже случайные немецкие самолеты обходили город стороной, но привычная тишина, соседствуя с тревожными вестями, шедшими с фронта, пугала еще больше.
До районного центра он ехал на попутной машине. Раза два шофер останавливал полуторку и, подняв капот, копался в железных внутренностях мотора. Потом они трогались в путь. Наконец километра за три до районного центра полуторка заглохла, и шофер, молодой боец в промасленной гимнастерке, устало сказал:
— Если торопишься — дуй пешком! Кобыла сдохла! Динамо развалилось…
Юрий проторчал возле мертвой полуторки еще с полчаса — неловко было бросать симпатичного парня в беде. Но, когда шофер, хлопнув капотом, отказался рыться в моторе, Токин двинулся пешком.
Вечерело. Может быть, из-за неверного вечернего света, может быть, потому, что понадеялся на память, он сбился с пути и долго плутал по лесным, похожим одна на другую тропинкам. Только глубокой ночью вышел на огни и, к своему удивлению, а еще большей радости, увидел, что попал в Знаменку. Братнина хата стояла второй с краю. Он громко застучал в дверь, задвинутую на щеколду. В потемках раздался голос золовки:
— Ктой-то?
Отозвавшись, Токин услышал громкие радостные восклицания, потом его пустили в хату, и щеколда вновь легла на место.
В хате было темно, видно, уже давно легли спать, и разобрать кто где было трудно. Юрий услышал с печи голос матери. И хотя она запричитала быстро и тревожно, Юрий как-то сразу успокоился: мать жива и здорова. В последнем, как выяснилось, он ошибся. Пока собирали с лавок и печи старые тулупы и залепляли ими с помощью рогачей маленькие полуслепые окна, чтоб свет не попадал на улицу, Юрий стоял у стола и не решался двинуться. После вечерней прохлады духота наглухо закупоренной хаты напоминала парную старика Бонифация.
Наконец засветилась «трехлинейка», и в прыгающем неверном свете Юрий разглядел мать, свесившуюся с печи.
— Живой? — спросила она и вновь запричитала: — А я уж извелась — некормленый, обед оставила только на два дня. А тут еще война! Узнала — обмерла! И видеть тебя уже не чаяла — думала, в армию забрали! Думала, убьют и поцеловать глазки твои не доведется…
— Да полноте, полноте, мама! — Юрий стал на лавку и, обняв мать, поцеловал в лоб. — Жив-здоров, никакой армии. Я тоже беспокоился: где пропала?! Уж псе передумал. Со дня на день ждал, не вытерпел и пошел…
— Правильно сделал, — вернувшаяся из сеней золовка поставила на стол крынку с молоком и большую миску с холодным вареным картофелем. — У мамани беда — ранила тяпкой ногу на прополке. Рана пустяковая, а вот не уберегли. Пухнуть стала, пухнуть, фельдшера вызвали, он сыпал лекарством, красноту сбил, а рана не затягивается — все плачет и плачет гноем.
— И ходить не можешь? — спросил Юрий, обернувшись к матери.
— Не, сынок, не могу! Как стану — по кости боль до самой макушки отдает. Думала, здесь и концы оставлю.
Юрий засмеялся.
— Перестань, маманя! Меня похоронила, себя тоже. Мы еще поживем.
— Ой, недолго жить! — заныла золовка.
— А Федька-то где? — догадываясь о причине ее слез, спросил Юрий.
Та зарыдала еще громче, а мать с печи ответила вместо нее:
— Ушел Федька, прямо в среду добровольцем и ушел. Он же активист был, спортивный, охотник…
— Ну полно тебе, Лидуха. Вернется Федька. Там хоть и затянулось дело, но ненадолго. Вон меня в военкомате и слушать не стали. Говорят — катись домой, без тебя разберемся.
— Ой, как бы так! А сердечко мое чует, не видать более Федора.
— Да что вы, бабы, белены объелись?! — закричал Юрий, и от крика пламя «трехлинейки» за новым толстым стеклом закачалось из стороны в сторону, и по хате побежали зыбкие тени. — Или потемки на вас так действуют?! Все о смерти, все о смерти!
— Так ведь дело какое! Примет дурных много. Матери ногу поранило, раз. Телка сдохла невесть отчего, два. Ветеринар на обследование увез в район. Грибов ныне тьма-тьмущая, три, — она опять принялась всхлипывать.
Юрка обнял золовкины плотные плечи и, наклонившись, снова сказал:
— Будет. Все обойдется…
— Ты ешь, ешь, — подала голос мать. — Мы уже вечеряли.
Лидуха утерлась платком, повязала его на голову и вновь исчезла в сенях. Появилась с двумя большими деревянными блюдами, которые Федор, большой искусник, долбил сам каким-то своим хитрым способом из старых узловатых корневищ. Блюда казались телесными, с прожилками и такими разводами, словно кто-то специально и тщательно раскрашивал их долгими зимними вечерами. В одной миске горой золотилась капуста. Другая по края была наполнена прошлогоднего засола огурцами и зелеными помидорами.
С духоты холодные соленые огурцы и твердые помидоры елись особенно аппетитно. Плеснув в миску своего, домашней отжимки, постного масла, пахнувшего крепко жаренными подсолнуховыми семенами, Юрий с удовольствием макал в него картошку и так, без соли — ее заменяли солености — умял почти полмиски. Пока ел, сидели молча. Лидуха смотрела на него заплаканными глазами, как на дальнего заморского гостя, о приезде которого молила долго и тщетно. Когда он выпил две большие кружки парного вечернего молока, мать принялась рассказывать:
— Оступилась я. Полола и сплоховала. Жаркое нынче лето. Земля сухая. Комок такой, что трактором не раздавить. Ударила тяпкой, да притомилась, наверно, криво ударила. А сама на грудок наступила — вот нога под тяпку и пошла. Феденька только наточил ее, чтобы мне легче работать было. И вот тебе напасть. Сейчас бы домой надо.
— Вдвоем мудрено вернуться. — Юрий пересел поближе к печи. — Я один-то сюда едва добрался. Машину попутную поймал, и та сломалась.
Юрий принялся рассказывать о том, как живут в городе, как немцы обстреляли стадион и как выступал Сталин. Что раненых уже привезли с войны много — больница полна, — рассказывать не стал, дабы не бередить и без того смятенную душу Лидухи.
Мать слушала не перебивая, потом уснула тихо. Лидуха хотела постелить Юрию в хате, но он воспротивился и, прихватив нехитрые постельные принадлежности: мягкий лоскутный ковер и пеструю необъятную подушку, — забрался на сенник. Долго прислушивался к ночным звукам, как бы плывшим в терпком сенном запахе, ко вздохам коровы, шумно ворочавшейся внизу, под дощатым полом чердака, и, кажется, так задремал.
Когда проснулся, солнце стояло уже над лесом, а Лидуха сливала свежее, утренней дойки молоко в большой белый бидон. Было блаженно и покойно. Вставать не хотелось. Сон на свежем воздухе согнал напрочь усталость. Надо было что-то решать — все-таки война, и невесть как повернутся дела: с завода отпустили лишь на два дня…
Весь следующий день Юрий пытался найти врача, но оказалось, что это не так просто. Фельдшер, который смотрел мать, уже ушел на фронт — врачей мобилизовывали в первую очередь.
К вечеру пришла колонна с ранеными, и Юрий упросил сопровождавшую бойцов пожилую седую женщину-врача, усталую и раздражительную, взглянуть на рану матери. Она осмотрела, как показалось Юрию, слишком бегло, но тем не менее ходить матери запретила, дала пару бинтов для перевязки и лекарства на случай, если вновь появится краснота выше раны.
Юрий пошел провожать ее к машине. Колонна уходила дальше, в сторону Старого Гужа. И то, что сказала врач, взволновало Юрия еще больше, чем искромсанные тела, стоны и черная усталость на лицах. Врач сказала:
— Вы, молодой человек, мать оставьте в деревне. С ней ничего не случится. Ей нужен покой. А сами выбирайтесь отсюда как можно скорее. Говорят о большом окружении наших.
Она села в зеленую потрепанную трехтонку, и колонна закачалась по дороге, запылила и, прежде чем исчезнуть вдали, растворилась в завесе густой, синюшной по-вечернему пыли.
«Окружение… Выбираться самому… — думал Юрий. — Судя по всему, дело принимает дурной оборот. Но немцы ведь еще где-то у границы! До Старого Гужа далеко… Путает что-то врачиха».
Он не стал ничего говорить ни матери, ни Лидухе. В тот вечер, засыпая на своем сеновале, Юрий не чувствовал запахов, не слышал ночных звуков. Проснулся от гула, шедшего откуда-то сверху, из-за соломы, гула неясного, будто глубоко в колодце раскачивали пустую бадью, пытаясь неловко опрокинуть ее набок для хорошего зачерпа.
Спускаясь по лесенке, он спросонья дважды скользнул ногой по отполированным поперечинам. Когда выглянул за плетень, и вовсе обомлел, — по широкой деревенской улице катили в пыли серо-зеленые автомашины с крестами на бортах, и сквозь надсадный рев моторов прорывалась громкая чужая речь.
Юрий смотрел и не мог поверить своим глазам, не мог осознать, что это идут немцы.
Бесконечная колонна мирно катилась в сторону районного центра, и Юрий, стоя у плетня, забыл и об опасности, и о том, что едут его враги, и все думал: как же так?..
Очнулся от резкого рывка — подкравшаяся за спиной Лидуха отдернула его от плетня.
— Ошалел, что ли? Чего выпучился? Германец идет! Бечь надо! — горячо и сбивчиво зашептала она ему в самое ухо, словно в этом грохоте кто-то мог их услышать, а в этой пыли — увидеть.
Дорога, неделю назад занявшая всего несколько часов, теперь неизмеримо удлинилась — Юрий шел уже четвертые сутки.
Он покинул деревню через час, после того как увидел колонну немцев за своим плетнем. Когда Лидуха, причитая, втолкнула его в избу и, как наседка, заметалась по горнице, не зная толком, что предпринять, Юрий уселся на скамью и тупо уставился в пол. Мать с печи теребила его за плечо:
— Сынок, сынок; что случилось, сынок?!