Виктор Александрович Сергеев
Унтовое войско
*
Глава первая
В черный кобылочный год[1] еще до сеностава обезлиствели травы по чикойским падям и поймам. По казачьим порубежным улусам поползли зловещие слухи о том, что у шаманки Зэльши-Хатун, бежавшей с иркутской стороны от притеснения зайсанов, всю весну возле юрты, на стогу сена, куковала кукушка. Неспроста… Вот и накуковала серая лесная отшельница по велению старой колдуньи.
Буряты из улусов Булуна, Талмай-Дэбэ, Нарин-Кундуя, Цаган-Челутая вынесли на станичном сходе приговор: чтобы не было новой беды, шаманку немедля казнить.
Косматую старуху напоили до бесчувствия вином, приволокли в лесной лог, где уже для нее была выкопана яма. Ее кинули туда, закрыв космами глаза, а рог накрепко прижали к земле и закопали. Вместе с ней закопали все, что нашли в ее юрте, — бубен с заржавевшими колокольчиками, высушенную черную жабу и медную с прозеленью чашку, в которой хранились крупные белые зерна — не иначе семена какого-то колдовского растения.
Ранней весной, когда голые ветки осин, берез и боярки давали еще мало тени, из могилы шаманки выползло невиданное здесь растение — петров крест. Неуклюжий, корявый стебель его весь оплелся бледными жирными чешуйками. Из-под крючковатой макушки, среди обветошавшей в логу осоки, выглядывала однобокая кисть красновато-розовых цветков.
Летом петров крест кинул семена — белые крупные зерна — и вскоре корявый его стебель усох. И никто не знал, что под сырым и теплым кочкарником потянулись во все стороны тонкие отростки-щупальца. Отростки те, извиваясь, ползли клубком скользких змей. К зиме вытянулись они в толстый змеиный ствол. А ствол тот напрочно въелся в корень лиственницы, росшей на угорье.
Каждую весну по раннему теплу, пока в лесу не было густых теней, выгребался из-под лиственно-хвойной подушки неуклюжий, корявый стебель петрова креста — заново рожденный — и опять оплетался от верха и до низа бледными жирными чешуйками, и будто с ехидцей глядели на усохшую осоку его красновато-розовые цветки.
Ночью, пятная границу, на лед Чикоя спустился по отлогому берегу лыжник в белой монгольской шубе. Разноголосица пурги, снеговые колкие свей подталкивали его в спину. Лыжник долго и чутко слушал метельную песню. Затем, пригнувшись, заспешил широким и легким ходом к зарослям тальника, обогнул остров Дархан. Снег сыпал и сыпал с низкого неоглядного неба. Где-то за поземкой, за снеговыми валунами залились лаем собаки. Лыжник угадал, что там срубы караула Шарагольской станицы, и выскочил на равнину. Здесь студено дохнул на него хиус-ветер. Лыжник задыхался, хватал губами снеговинки, поглядывал на сопки.
Успокоился он только в глухом лесном урочище, где Чикой круто забирал на север. Здесь укромно и тихо. Он прислонился к полузанесенной снегом лиственке. На заселенном обрывками серых туч небе ни одной звезды. Под лыжами стыли молчащие сугробы, а под сугробами — клубок скользких змей и ствол змеиный…
Задумчиво под вечер лесное редколесье, сбегающее по хребтовине сопки. По отбеленному, вылизанному ночной вьюгой насту там и сям пробиты конями тропки И все — к юрте пятидесятника Цонголова полка Джигмита Ранжурова. У него сегодня празднуют рождение сына.
Когда солнце коснулось северо-западного угла юрты, посаженая мать новорожденного взяла лытку от задней ноги барана. На коврике у печи стояла деревянная люлька, возле нее сидел, поджав ноги, мальчик. Посаженая мать, весело поглядывая на гостей, вынула из ножен кинжал. Подняла над люлькой лытку и кинжал. В юрте все затихли, замерли. Слышно было, как за стеной треснуло от мороза дерево.
— Кого положить в люльку? — спросила посаженая мать мальчика. — Ребенка или кость? Ребенка, — прошептал мальчик, тараща глаза. Кого положить в люльку: ребенка или кинжал? — грозно спросила посаженая мать.
— Ребенка!
— Как положить ребенка в люльку? Вверх или вниз головой?
— Вверх, — ответил мальчик уверенно и радостно, потянувшись к лытке.
Теперь, по обычаю, лытка принадлежала ему, он схватил ее и стал жадно обгладывать мясо.
Новорожденного запеленали ремнями и уложили в люльку. Посаженая мать состригла у него с головы клочок волос, ей подали мешочек, она положила в него волосы, а мешочек повесила на стенку люльки. Это был первый мешочек на люльке, и каждый мог убедиться, что новорожденный — первенец в семье пятидесятника Джигмита Ранжурова.
Гости подняли чашки с тарасуном[2], побрызгали по сторонам. Мелкие кусочки мяса бросили в огонь: надо задобрить духов. Все выпили и приступили к еде.
Джигмит, уже немолодой казак, с набрякшими веками, коренастый, с широким и строгим лицом, с трудом скрывал радость. Его жена Цырегма полулежала на лавке под стеганым одеялом из верблюжьей шерсти. На впалых щеках ее проступал легкий румянец. Она не спускала глаз с люльки.
На хойморе сидели вплотную с хозяином его отец — высокий, сухой и костлявый старик Ранжур, не выпускавший изо рта костяной трубки, и монгольский гость в шелковой куртке, с закатанными по локоть рукавами, с зоркими раскосыми глазами.
Берестяным черпаком разлили по чашкам тарасун. Ранжур увидел, что мальчик, сидящий у люльки, обглодал мясо с лытки барана. Старик дал посаженой матери знак, и та положила лытку в люльку, пробормотав, что этот ребенок, когда станет взрослым, будет иметь много скота.
Нарекли новорожденного Цыремпилом.
Женщины и дети покинули юрту. Ранжур представил казакам монгольского гостя в шелковой куртке:
— Бадарша, сын моего умершего брата Согона. Ночью запятнал границу… — Старик покосился на сына — пятидесятника. Джигмит не поднял глаз, будто не слышал. — Привез новости. Послушаем.
Бадарша, приложив руки к груди, поклонился.
— Новостей много, — выдохнул он. — Из пустыни Гоби заявился к нам свирепый зверь Олгой-хорхой. Убивает все живое за сто ли[3].
— Цэ-цэ! — сокрушались казаки.
— Чем же он убивает?
— Пускает изо рта стрелы невидимые.
— Какие еще новости? — поинтересовался Джигмит.
— В Урге новый монастырь открылся. Красоты невиданной. В золоте да серебре. В воротах — два каменных бурхана держат в руках по оседланному коню. В ограде — колокол на столбах, бубен, величиной с юрту. Посреди кумирницы сидит будда. Кругом — занавеси из шелков. На голове у будды — венец, лицо разрисовано узорами, одет он в камку да атлас темнокрасного цвета, а глаза его сверкают драгоценными каменьями.
Казаки качали головами, дивились.
Бадарша продолжал говорить:
— Ургинские амбани[4] получили из Кяхты оповещение о том, что вы, казаки, попали в немилость к русскому царю. Приехала из Петербурга ясачная комиссия…
Ранжур перебил Бадаршу:
— Это нам давно ведомо. Комиссия ездила в Верхнеудинск к атаману городового полка. Была и у хоринского главного тайши.
— А что это за комиссия? — поинтересовался Очирка Цыциков, молодой казак, известный в улусах своим разбойным нравом. У Цыцикова тело легкое, поджарое. Глаза любит прищуривать — не то высматривает что-то, не то подсмеивается над кем-то. Обмундировка на нем подогнана, как у кадровика-пятидесятника. Под ремень палец не затолкаешь. Красив был бы казак, если бы несколько, крупных оспин на щеках и на лбу не портили его лицо. Похожи они, эти оспинные пятна, на зарубцевавшиеся раны, и, когда Цыциков сердился, эти оспины старили его.
Его уже дважды по приговору родового схода секли лозами за угон скота с монгольской стороны. Но Очирка всегда беспечен, всегда весел. Он и сейчас улыбался. Ему все нипочем — ни лозы родовичей, ни зверь Олгой-хорхой.
— Комиссия? — отозвался хозяин. — Известно какая… Послана к нам царем, чтобы с бурят побольше ясаку взять. Чиновники петербургские надумали лишить всех нас казачьего звания и перевести в ясачные.
Маньчжурский подданный, отхлебнув тарасуна, пригладил усы и ласково, с едва уловимым укором проговорил:
— Сами вы, казаки, в ноги кланялись комиссии, слезно просили отчислить с пограничной службы. Сами вы эту службу испытали. Тягостна и разорительна жизнь на границе.
— Ты-то не служил.
— А знаю.
— И верно — тягостна.
— Жалованья от казны нет. Ни рубля. Тунгусам хоть платят по шесть рублей.
— А коня строевого купи.
— Саблю, карабин, пику, седло… купи.
В юрте от дыма лиц не разобрать. Душно, жарко.
— Записывайтесь в ясачные, — посоветовал Бадарша. — Хуже не будет.
— А и верно! — загорячился низкорослый юркий казачишка Пурбо Ухнаев.
Беднее Пурбо в Нарин-Кундуе никого нет. Жена его что ни год приносила по ребенку. На люльку уж некуда вешать мешочки с волосами новорожденных. И, как на грех, родились девки. А на них ведь сенокосного надела не выделят.
— А и верно! — шумел Пурбо Ухнаев. — Что я от казны имею? Ничего. А службу требуют. В дождь и холод… Лезь в седло и тащись на Чикой. Обтрепался, обносился я. Конь отощал: холка да ребра. Как жить-то? Да еще манджурцы… язви в душу! — добавил он по русски. — Скотину, какую заведешь… А они наскочат и уведут. У них же скот не уводи, нельзя. Одирка вот пробовал… знает. А мы сколько терпеть можем? Дети мои голодны, вовсе они раздеты, почуют всю зиму в хлеву вместе с ягнятами, выйти им не в чем — ни шубы, ни унтов нет.
— Да и не один Пурбо живет в превеликой нужде, — проговорил десятник Санжи Чагдуров, степенный, неторопливый и обычно молчаливый. — Обнищали казаки по всей пограничной линии. А сотник да пятидесятники за службу спрашивают, грезятся плетьми. Особо ты, Джигмит.
— Я порядок требую… дисциплинарный устав. А караулы наши по угорьям неусторожливы и некараулисты, — по-русски сказал десятник. — Смотри в оба. Вот Бадарша запятнал границу, а мы и не видели. За то, поди, с нас взыщется. За ленивость и слепоту нашу.
— Он мой гость, его не трогайте.
— А мы чего? Мы и не трогаем. Пускай себе сидит.
Ранжур выбил трубку, сунул ее за кожаный пояс, велел всем помолчать.
— Обидно за вас, казаки, — глухо начал он. — А ты, Бадарша, невесть чего говоришь… Эка! Напомнил, что ездили выборщики от бурят… к тем ясачным послам. Это мы знаем. Просили они на себя ясачный платеж, да кто они такие? Да все из рода цаганов.
— И что?
— А то, что этот род у казаков наших в опале.
Очирка полюбопытствовал:
— За что в опале-то? За какие грехи?
— Охотник из рода цаганов предал бурят при облавной охоте. Пошел к тунгусам и сказал… Где они, буряты, и сколько у них юрт. Тунгусы ночью напали, всех побили.
Бадарша поморщился:
— Это давно случилось. Если только правда… А то и врут. У кого проверишь? Кто это видел? Кто помнит?
— Один бурят может скоро забыть, народ не забудет. Один бурят много помнить не в силах, а народ помнит все. Вот ты, Бадарша, помнишь ясачных послов, а позабыл о высоком царском после. А казаки его помнят. Проехал он, где в тарантасе, где верхом по всей китайской линии, осмотрел укрепления и посты. А мы, выборщики от Ашебагатского, Цонголова, Атаганова и Сортолова полков, били челом высокому послу, прослышав о том ясаке. И мы сказали ему, что бурятские и тунгусские казаки в смятении, что они не хотят и слышать о ясаке. Чтобы их снова называли ясачными? Мы сказали великому послу: «В прежние времена наши родичи были храбрыми звероловами, а теперь много лет верно служат России и остаются храбрыми казаками». Мы считаем себя выше ясачных! Так было и есть.
Бадарша крутил тонкий ус, вполуха слушая казаков. «Черт с ними, пусть болтают, — думал он, — войско-то у них разваливается. Не обучены, не вооружены, раздеты-разуты — какие из них казаки? Куда им тягаться с манджурцами?»
Джигмит пил тарасун мелкими глотками. Голова от мыслей отяжелела. Кем теперь стал этот Бадарша? По бурятским улусам гостит, все чего-то высматривает, вынюхивает. То за Чикой уйдет. Переводчики пограничного управления видели его в Урге. И что странно… После отъезда Бадарши где-нибудь да грабеж. Скот у казаков угоняют, без лошадей вовсе оставили. Сколько раз погоня по свежему следу выходила на границу. Он, пятидесятник, вызывал свистками маньчжурских стражников, те приезжали, смотрели, цокали языками, сочувствовали. В Троицкосавское пограничное управление скакал посыльный с бумагой. Полусонные столоначальники и писари бегали по канцелярии от секретаря к советнику, а то и к самому комиссару. А толку-то что? От маньчжурских властей один ответ: грабители со скотом не найдены, очень, очень сожалеем, приносим глубокие извинения…
Гости, выпив тарасун, разошлись. Опьяневший Ранжур уснул, храпел с присвистом. Цырегма с ребенком ночевала у посаженой матери. Джигмит зажег смоляную лучину. Неяркий дрожащий свет заплясал по очагу, по стенам, по сундукам. В северном углу, за Бадаршой, притаились тени. Бадарша, чтобы занять себя, вытащил нож и стал строгать лучину.
«Надо выведать у него, чего он хочет, куда идет, нет ли в голове черных мыслей», — решил Джигмит.
— Как монгольские люди живут? — спросил он гостя.
Бадарша поджал губы и перестал строгать.
— Монгольские? Живут… Мясо в котле не выводится. Скота у них тьма-тьмущая, трава в рост быка. Манджуры не шибко надоедают. До Пекина далеко…
— Чего ж они, Бадарша, от эдакой сытой жизни к нам бегут? Что ни год, то кочуют. Кибиток по сто, а то и поболе. Пограничному управлению большие хлопоты с ними. У нас договор с маньджурами — возвращать монгольские кибитки под власть богдыхана.
— Кочует сюда всякий сброд. Монголы, ведь они разные. Ничего-то ты, Джигмит, не знаешь. А я поездил по Монголии — нагляделся. Послушай-ка меня. Нам, бурятам, надо держаться знаешь кого? Русских здесь мало, они против многолюдного Китая не устоят. А нам надо держаться северных монголов — халхасцев. Поверь мне. Халхасцы — вот монголы, сохранившие древний корень, и мы, буряты, достойны их. Нам с ними объединяться… С белым царем нам не по пути.
— С манджурами, что ли, по пути? — перебил гостя пятидесятник.
— Не горячись, — покачал головой Бадарша. — Манджур да китайцев иные народы не терпят. Дунгане скоро возьмутся за оружие. Табангуты тоже. Их надо использовать для борьбы с белым царем.
Джигмит усмехнулся:
— Не по себе ношу взваливаешь. Спина не выдержит.
— Я что? Сила собирается в Священном стойбище[5].
— Сам-то что делаешь, где служишь?
— У амбаня-монгола служу. На облавной охоте. А еще и в караул посылают, либо в караван какой, а не то к казенным амбарам.
— Добро богдыхана стережешь?
— Чье добро — все равно. Придет время — все попадет в наши руки.
— От меня когда уходишь и куда?
— Или не рад мне? — Бадарша усмехнулся.
Пятидесятник подошел к сундуку, открыл крышку, порылся и вытащил мохнатую папаху с голубым верхом.
— Видишь, кто я?
— Вижу.
— Для береженья границы под моим началом Дарханский кордон казаков. А ты границу запятнал и в мою юрту пришел.
— Мои следы давно умерли. Ночью метель была.
— Тебя казаки видели.
— Если донесут сотнику, скажешь, что Бадаршу сдал с рук на руки манджурскому посту. Это возле острова Дархан. У них там вышка. Начальник поста Ван Чи. Толстый такой… бритая голова.
— Знаю его. А если он откажется от тебя?
— Не откажется, он все поймет. У него череп умный, у него шея умная, у него живот умный.
— Он может, и умный. А вот у вас, в Священном стойбище, умных, я погляжу, нет. Ты про дунган говорил, про табангутов… Не признавая китайское подданство, они тяготеют к русским. А восточные туркестанцы поднимут восстание против китайских властей хоть завтра, приди только к ним в поддержку хоть небольшой казачий отряд, чтобы возглавить тех туркестанцев.
Бадарша расхохотался:
— Охо-хо! Тебя послушать, так можно подумать, что ты вчера из Петербурга вернулся.
— А я в Кяхте видел одного бурята из русского посольства… служил в Пекине и в Урге.
— Сорока на хвосте слух принесла…
— Уходил бы ты от меня.
— Это ночью-то? — нахмурился Бадарша.
— Пришел ночью и уйди ночью, — твердо сказал пятидесятник. — Так лучше. И тебе, и мне.
Маньчжурский подданный, закрыв глаза, покачивался на кошме. Его морил сон. Он понял, что этой ночью ему снова не лежать на мягких шкурах. «Надо уходить. Лишнего ему наболтал спьяну. Зря ему сказал про русских и что служу у амбаня-монгола».
— Храбрый мужчина оставляет свои кости на юге, — проговорил Бадарша. — И я пойду на юг.
Он легко поднял свое жилистое тело с хоймора, сунул клинок в ножны.
Пятидесятник молчал.
…Бадарша надел лыжи и побежал на юг. «Пусть эта росомаха думает, что возвращаюсь домой. — Он был уверен, что десятник проследит за ним. — Пограничная росомаха привыкла обнюхивать каждый след».
Бежалось легко. Ветер дул в спину, нес снежную крупу. Струились снежные свей по насту, скрипели лыжи, пыхтел мороз за спиной.
Бадарша выскочил в степь. Навстречу ему шагнула белая накипь снегов до самого-самого неба.
Глава вторая
Бадарша выбился из сил. Второй день ничего не ел. Выйти бы на московскую дорогу… Можно бы у ямщиков почтовой гоньбы купить сохатины, молочных пенок, айрака, да нельзя выходить. Напорешься на исправника — беда, как бы не опознал. А опознает? Поежился, задрожал Бадарша в теплой монгольской шубе, зыркнул глазами по каменным россыпям, по утонувшим в снегу кустам боярки. Ни души, ни звука. Уставшая голова свесилась на грудь, и вдруг глаза застлало туманом. Бадаршу властно потянуло в теплую мягкую черноту… А оттуда, с черного дна, поползли, потянулись видения… Кто-то тонкий и злой махал руками, разевал бородатый рот без крика. Пропал… Тут навалились серые пакеты с красной сургучной печатью. В глазах зарябило, краснота, необъяснимая, никогда не виданная, полыхала.
Он-то, Бадарша, хорошо помнил эти серые пакеты с печатью. Почта везла их каждый день — то в городскую управу, то в земский суд, то в казачий городовой полк. Никогда не угадаешь, на чьи судьбы эти пакеты повлияют…
Мог ли думать Бадарша, что один из таких пакетов перевернет всю его жизнь?
Было это пять лет назад. В Верхнеудинском тюремном замке отобрали партию ссыльных в Нерчинскую каторгу. Двое узников по недосмотру ушагали в кандалах городской управы. А кандалы-то денег стоят.
Следом за ссыльными был послан казак Бадарша Согонов. На Тарбагатайской станции Бадарша настиг колодничью партию, но тут обнаружился побег тех ссыльных. Попросились у охранника «по нужде» — и поминай, как звали… Конвойный урядник дал в подмогу Бадарше казака-подростка, служившего в полку по первому году, и посоветовал поискать сбитые кандалы, а заодно и утеклецов в горной тайге.
Измучились, лазая по распадкам. Лошади, и те выбились из сил. А тут еще хлынул ливень с холодным ветром. Продрогшие, уставшие наткнулись они на охотничью избушку. Привязав лошадей, кинулись под спасительный кров, а там их поджидали те беглые и с ними была какая-то баба.
Пока Бадарша, изнемогая в борьбе, катался по полу с одним из беглых, баба накинула ему веревочную петлю на шею и так потянула, что чуть не задушила его. А казак-подросток, тот и вовсе долго не брыкался. Бродяги забрали у них ружья, порох, свинец, лошадей.
Бадарша с позором вернулся в полк. Его продержали под караулом при сотенном сборном доме десять суток на хлебе и воде, а потом вывели на плац и при всей казачьей команде били батогами.
Подростка отпустили в сотню для прохождения службы в окружном суде дневальным, где ему вменялась разноска конвертов и вызовы свидетелей в суд, а Бадаршу направили на солеваренный завод.
Находясь в карауле в варнице, Бадарша вместе со сменщиком припрятали в подвале мешок соли. И попались. По дороге в Иркутск Бадарша бежал. Оттого и ежился, вздрагивал он при воспоминании об уряднике.
…Бадарша собрался с силами, кое-как поднялся на ноги. Черное дно ямы высветил неяркий сумеречный свет. Открывал, закрывал глаза, пока туман не пропал. Подкрепился последней лепешкой. Побрел. Наскоки шалого ветра хлестали лицо. Со свистом, воем и бабьими всхлипами тешилась в степи метель. Звери, и те попрятались в норы да дупла.
А сколько еще идти до Хоринска? Да и не сбился ли он с пути? Не должен бы. Ильмы, осины тонули в сугробах, карабкались на угорья. За угорьями колокольчики вроде бы позвякивали. Ямщицкая подвода? Эх, завалиться бы в возок, под шкуры, пьяно глазеть на звезды, шуметь вознице в спину: «Гони, гони! Улус близко! Тарасун близко! Гони!».
Бадарша не утерпел, поднялся, обливаясь потом, на угорье. Далеко внизу, по крутой излучине дороги, катилась черная букашка… Хоть криком изойдись — не услышат. Пора о ночлеге подумать. Заскользил по насту к каменным увалам, к пихтачу. Остановился возле утесного бока сопки. Снял лыжи. Насобирал сушняка.
Выкопал яму в снегу. Стены ямы уплотнил, чтобы осыпью не завалило в ночной час. Из поясного кожаного мешка достал огниво и разжег костер. Сушняк звонко потрескивал и сыпал искрами, а когда огонь полыхнул, Бадарша подсунул пихтового свежака.
В пихтаче мороз потрескивал. Над утесом метельный ветер, схоронив лыжню Бадарши, не то плакался кому-то, не то хохотал над кем-то. В яме тепло, покойно, в сон кидало. Бадарша прилег на хвойный лапник, задремал под бараньей шубой. Мысли потекли в голове всякие: «С утра где ни на есть добуду мясо. Мясо… А то до Хоринска не дойду. Улус бы хоть какой, что ли».
Уже засыпая, улыбнулся, вспомнив пятидесятника Джигмита: «Поди, рыщет по Чикою, след мой вынюхивает, Ван Чи сигналит. Росомаха, от росомаха! Так ему и откроется Ван Чи. Жди, жди…».
Проснулся Бадарша до рассветных сумерек. В пепелище — головни. Раздул уголья, подкинул бересты, сушняка. Наладил огонек и помаленьку согрелся. Выглянул из ямы — тьма-тьмущая. «Огонь глаза ослепил, теперь одно — слушать надо». Тихо будто бы. Ветер унялся спрятался куда-то, в увалы, поди. В глаза полезла черная лента пихтача.
«Дров бы наломать, а то мало», — шевельнулась мысль. Неохота лезть в стылое молчание тайги, да зубами выстукивать в яме вовсе худо. Выбрался по лазу на наст, обшарил глазами утес, деревца, росшие по угорью. Все спало вокруг — и снега, и увалы, и пихты. В небе перемигивались звезды, подсмеивались над страхами Бадарши. Он сплюнул от злости, взялся за берестяную ручку ножа и побрел по сугробам к пихтачу, навстречу суровому молчанию леса.
Сучок громко треснул над головой. Вспыхнули желтые светлячки… «Рысь», — только подумал Бадарша и, едва успев выхватить нож, был сбит с ног. Зверь и человек ворочались в снегу, окрашивая его кровью. Бадарша, обезумев от страха, бил ножом куда попало.
Рысь откатилась с воем и шипеньем. Бадарша, тяжело дыша и еле передвигая ноги, пошел к утесу. Оглядываясь то и дело, он видел, что зверь небольшими прыжками преследовал его. «Неужели конец? — с тоской подумал он. — Не-ет… Я выживу и исполню волю амбаня. Я сам сожру тебя!» — крикнул он рыси. Зверь сидел в снегу в нескольких шагах, готовясь к прыжку.
Бадарша вспомнил, что у него в кармане шубы пистолет. Он вынул его и гром выстрела прокатился по угорью, дробясь и раскалываясь.
С трудом дотащил Бадарша рысью тушу до снеговой ямы, снял шкуру. Поджарил на малом жару куски мяса. До того голоден был, что рвал зубами чуть подгоревшее на углях белое мясо лесной кошки.
Насытившись, Бадарша проспал до полудня. Солнце, прихваченное морозной дымкой, стояло уже высоко над пихтачом, когда он открыл глаза. Подбросил в тлеющий костер дрова и осмотрел шубу. На спине, ближе к воротнику, болтались ошметья кожи — следы когтей. Один из рукавов распорот и измазан кровью.
Съев печенку рыси, Бадарша вырезал из туши куски мяса помягче и посочнее, сложил их в кожаный мешок и тронулся в путь. Голод уже не угрожал ему, и он снова обрел спокойствие и уверенность.
Дул гольцовый ветер с запахами стылой хвои и снегов, но лыжи Бадарши без труда рассекали встречные заметы, его коренастое сбитое тело не знало усталости.
К вечеру он наскочил на заимку. Лиственничная юрта, окольцованная низкой изгородью, жалась к скальному отрогу сопки. Из дымохода выскакивали то черные, то серые трепетные облачка. Клубясь на ветру, они стукались о мертвенно-белое небо, разваливались и быстро истаивали. У коновязи стояла заиндевевшая лошадь, понуро опустив голову. Сердце Бадарши радостно забилось, он глубоко вздохнул, вытер пот с лица. Из-за изгороди вымахала вислозадая белая собака с желтеющими подпалинами на брюхе и залилась злобным лаем.
Скрипнула дверь юрты. Согнувшись, на свет вылез бурят в меховой дохе, на боках ее были прорези для удобства при верховой езде. Он отогнал собаку и позвал Бадаршу в юрту.
На земляном полу Бадарша не увидел ни одной подстилки, на лежанке брошено тряпье. Очаг состоял из камней, на них стоял закопченный котелок, в котором что-то варилось. В пазах кое-где вбиты деревянные колышки, на них висели беличьи шкурки. В углу самострел на соболя, хормого[6] и колчан со стрелами.
«Зверолов, — понял Бадарша. — Может, и улус теперь близко».
Бадарша сказал хозяину, что шел в Верхнеудииск, в метель ночью потерял почтовый тракт, заблудился, подох бы с голоду, если бы не встреча с рысью. Он вытащил куски мяса, показал шкуру. Зверолов с оживлением зацокал языком:
— Цэ-цэ! Вот разбойница!
Бадарша узнал, что охотника звали Оширом, что улус его Кижа отсюда близко.
В Киже жили станичные казаки. Бадарша мало что слышал о них и подвинулся ближе к хозяину, угостил его табаком.
— Что это за станичные казаки? — спросил он. — Какую службу несете? В нужде или богатстве проживаете? Много ли вас таких? Живем мы в нужде, — почесал затылок хозяин. — Обещали землю нам отвести, да не отвели. Исправник орет, дерется кулаком и плеткой. «Обождите, — говорил, — бумаги из Иркутска». Который год ждем… Скота нет, муки нет, сена нет.
— А вы бы укочевали куда-нибудь.
— Исправник не пустит. В бумаге казенной указано, где нам быть — при какой станице. А кто откочует по своей охоте, хватают и секут розгами.
— Платите ли ясак?
— Не платим. Но и земли нет, и от казны ничего не шлют. Ходим без погон. Мундир купить не на что. Хорошо как придет черед и отрядят на почтовую гоньбу — дают полтинник.
— На одном звероловстве и держитесь?
Ошир закивал головой.
— Да и в звероловстве видим всякое утеснение. Урядник у нас такой… Три шкуры добыл — одну отдай ему, а то и в тайгу не пустит.
— Пора бы его унять от такого воровства.
Хозяин вытаращил глаза, по щекам его пошли бледные пятна.
— Что ты, что ты! — замахал он руками. — Как можно трогать урядника?
— Бросали бы казачью службу. Какой черт вас гам держит! Шли бы под ясачный платеж. Либо к монголам кочевали. У них степи широкие — скотные и звероловные. Земель всем хватит. Там ваши буряты кое-какие беглые… живут. В карты играют, по гостям ездят. Вот как живут! Туда рука белого царя тянется, да не дотянется.
Хозяин опасливо покосился на Бадаршу: «Ты наговоришь тут всяких страстей да соблазнов, а сам уйдешь. Вызнает про тебя урядник, мне же первому уши обрежет и язык вырвет».
Бадарша выспросил у охотника, где улус Кижа, где верховья Хилка, где горы, глубоки ли снега.
— В город на лыжах пойдешь?
— На чем же еще…
— Ой-е-е! — покрутит головой хозяин. — А лыжи у тебя богатые, не наши. Где покупал! Сам делал?
— Покупал. В Кяхте у китайца.
— Цэ-цэ! — восхищался Ошир, беря лыжу и разглядывая узоры на красном дереве и серебряные бляшки на кожаных застежках.
После ужина хозяин постелил Бадарше на лежанке, сам сходил в тайгу, нарубил сосновых веток, свалил их в углу и там прилег.
— До света в сопки уйду. Спать совсем мало буду. Капканы, самострелы смотреть самое время. Ветер уже спит и метель спит, морозы в небо откочевали, а зверь по тайге пошел кормиться. Вдруг соболишко на мой самострел выскочит.
— Много ли тут в пади соболей? — сонно спросил Бадарша.
— По следам шесть насчитал. Не убил пока ни одного.
— В сопки пешей ногой ходишь или на лошади?
Спросил и замер, вслушиваясь: не выдал ли свою потаенную мысль?
— Снег в тайге заледенел — беда прямо. Коню ноги сечет. На лыжах бы… лучше, да лыж у меня нет.
— Возьми мои, — дрогнувшим голосом предложил Бадарша. — Пусть кобыла твоя отдохнет. Я долго спать буду, ту ночь глаз не сомкнул из-за людоедки-рыси. Однако до полудня не встану. Обед тебе сготовлю, — зевая изо всех сил, как можно равнодушнее продолжал гость. — Чай сварю, дров нарублю.
— Можно и так, — охотно согласился хозяин. — На лыжах я быстро обернусь.
За стеной юрты слышно пофыркивание лошади, хруст снега от копыт, а сама зимняя ночь помалкивала — ни дерево не стрельнуло с мороза, ни поземка не помела по бычьему пузырю оконца, ни метель не взбормотнула, не вспела…
Заговорил Ошир:
— У меня брат в городовых казаках служит при тюрьме. Ищи в Заудинской станице, третья изба от переправы. Спроси кого хочешь — покажут. Зачем тебе ночевать на постоялом дворе?
Бадарша подумал и спросил:
— Доволен ли брат службой?
— Служить где-то надо, — вздохнул хозяин. — А довольным ему быть не отчего.
— Что-нибудь случилось?
— Несправедливости много.
— А что-такое?
— Обо всем не упомнишь. Да вот нынче осенью… Казаки привели в Кижу колодничью партию. В нашем улусе должна им смена быть. А тут покос… сено не убрано. Ну, смена-то, сговорившись, и ушла в самовольную отлучку. Партионный начальник выпивши-был. Родоначальнику нашему ни слова не сказал. А самовольников отыскал и потребовал с каждого по пятнадцать копеек за уход с караула.
— А много ли их с караула ушло?
— Да душ до тридцати. Деньги партионный собирал и оголенной шашкой поранил руку казаку нашему, а иным уши побил и щеки. А после того сотенному командиру сознания вины своей не сделал.
— Городовые казаки притесняют бурят?
Ошир пожал плечами, промолчал.
— Слухом я пользуюсь… Будто главный тайша недоволен грабежами тех казаков.
— А что за грабежи?
— Хоринская инородческая управа донесла рапортом в Иркутское губернское управление, что казак с Петровского завода заехал к тамошнему зайсану, назвавшись сборщиком подати. От зайсана поехал на заимки к бурятам. Зашел в юрту. Хозяйка была одна, она подала ему чай, мясо. А он заметил в чаше медные деньги и давай те деньги собирать. Набрал более трех рублей и уехал. Пришел хозяин. Жена ему жаловаться на вора. Побежал хозяин искать казака. Видит, у соседней юрты сани с лошадью стоят чужие. Выхватил он из саней сыромятные сумы, заглянул туда — полно медных монет. Понял, что тут его три рубля. Опасаясь побоев, он схватил те сумы и поехал. Казак же выскочил из юрты и погнался за ним, да не догнал. И что ты думаешь? Этот казак обвинил пострадавшего, что тот взял у него из сум двадцать рублей ассигнациями, хотя в сумах, помимо медных денег, были берестяная табакерка и кусок ветхой китайки.
Ошир повздыхал, покряхтел, стал готовиться ко сну — зашептал молитву.
…Хозяин поднялся чуть свет, разогрел похлебку, собаку покормил. Взял из угла хормого, вынул из него лук, осмотрел. Береста малость поободралась, зато жилы держались прочно. «Гибкий лук, хороший», — улыбнулся Ошир. Он подумал и выбрал колчан, где хранились стрелы с конусообразными круглыми наконечниками. Они делали небольшие раны, но били издалека маленького зверя и птицу.
«Козушку добуду, угощу гостя. Он давно в пути, устал, проголодался».
Охотник встал на лыжи, позвал собаку и ушел в сопки.
Едва оранжевый шар солнца клюнул лучом бычин пузырь оконца, Бадарша поднялся с лежанки. Поев на скорую руку, он прихватил седло и вышел из юрты. Лошадь паслась в загородке, Бадарша огляделся. Лыжня уходила по мелколесью в узкую падь. Сбоку тянулся собачий след. «Вернется… Я уже буду далеко, — ворохнулась радостная мысль. — Не сыщет, не догонит».
В улусе Киже готовились к аба-хайдаку[7]. Время выбрано совсем необычное для облавы на дзерен. Грех выходить на охоту до новолуния. Но что поделаешь? Во многих семьях кончились запасы мяса, а коровы доились так, что впору прокормить лишь телят.
Старики, держа в руках по стреле, помолились, побрызгали тарасун, попросили у духов богатой охоты. Улигершин спел песню о метком стрелке Номошке. Этот Номошка когда-то руководил трехсотой облавой на вершинах трех падей, потом руководил четырехсотой облавой, окончившейся на вершинах четырех падей, и вот он стал руководителем пятисотой облавы на вершинах пяти падей. Много поразил он стрелой и рогатиной медведей, кабанов, лосей, изюбров, волков, лисиц, дзерен. Ни один зверь не смял и не задрал его лошадь, ни один зверь не прорвался сквозь цепь облавщиков, где стоял меткий стрелок Номошка.
Облавщики прослушали песню, мысленно прося духов, чтобы они послали зверей на кормежку поближе к берегу Хилка.
Возле охотников скулили и повизгивали от нетерпения собаки, натасканные на зверя.
Некоторые из облавщиков бросали берестяные чашки и смотрели, как они упадут. Если упадет чашка на дно, казак смеялся, вставал на стремена и пел на радостях. Быть удаче! Если чашка падала вверх дном, казак хмурился, плевался и под хохот улусников отъезжал прочь. Его ожидала неудача на охоте.
Главным облавщиком был единодушно избран старшина. Он отобрал самых доброзрячих разведчиков и, разделивши их на две группы, велел им скакать на сопки Малый Зандин и Большой Зандин. В какой долине или пади будут высмотрены дзерены, в ту сторону уговорились поворачивать морды лошадей, чтобы облавщики знали, куда им трогаться.
Со старшиной увязался и маньчжурский подданный Бадарша, заявившийся в Кижу рано утром на Ошировом коне. Правду говорят, что на чужом рысаке всякий сутулится, и Бадарша не очень-то спокойно чувствовал себя. Беда могла быть. Вдруг этого коня кто опознает… Но Бадарша родился в год льва и считал себя сердитым и смелым человеком. И еще он помнил слова отца: если взял в руки лук и натянул тетиву, знай, что стрела назад не возвращается. Если будешь постоянно трусить и выжидать, поручения амбаня не выполнишь. Ничего… обойдется. Он съездит на охоту, выведает кое-что у этого старшины, а завтра днем будет в юрте хоринского главного тайши.
Облавщики выехали на берег льдистого Хилка. Вот уже видны лысые вершины Малого Зандина и Большого Зандина. На них пусто — ни души. В расщелинах каменных отрогов — снеговые змейки, как вышивки на женском халате. Обветошавший ковыль торчал кустиками там и тут по степи, голые ветки ивняка припорошены снегом.
— Какие же тут козы? — развел руками Бадарша. — Мышьих следов, и тех нет.
Старшина промолчал, будто не расслышал. Гость давеча по приезде в Кижу сказывал, что он переводчик из таможни. А о чем толковать с переводчиком на охоте за козами?
— Вот у монголов дзерен много, — продолжал Бадарша. — Там бы поохотиться. Я, бывало, ездил в Маймачен, вот там охота! Позавидуешь.
— Дзерены! Дзерены! — раздались крики облавщиков.
Бадарша посмотрел в степь, никого не увидел. Те же кустики ковыля отрешенно покачивались на ветру, по буграм бежала поземка, завиваясь и тихонько посвистывая.
— Где же козы? — спросил он старшину.
Тот показал плеткой на Большой Зандин. Там под каменными отрогами, спешившись, стояли двое разведчиков. Они держали коней мордами к пади, разделяющей сопки.
— Дзерены в Зандинской пади!
По команде старшины облавщики поехали в обход сопок выгонять зверей в степь. Вот уже передние достигли подножия сопок. Вместе с разведчиками они вот-вот погонят козье стадо под стрелы…
Старшина сидел в седле весь настороженный, поминутно оглядывал степь и рассыпавшихся по ней облавщиков.
— Велика ли в этой охоте доля урядника? — поинтересовался Бадарша, вспомнив страхи зверолова Ошира.
— Доля урядника? Он теперь к нам не приедет.
— Почему?
— Его забирает тюремное ведомство. На реку Кару. Добывать золото.
— Рады, что он оставляет вас?
— Он сам рад.
— А что?
— Убить его наши казаки хотели.
— Чего-о?
— А чего… Возвращался из Кижи лесом. Ну и пустили над его тарантасом парочку свистунов[8].
— Ай-я-яй! Чего только на свете не бывает!
Бадарша перевел разговор на то, что его интересовало прежде всего, — не бегут ли буряты от казачьих тягостей, не возмечтали ли жить, как в старину.
— А в старину как жили? — Бадарша улыбнулся. — Платили казне ясак — ни о чем не думали.
— Про то и мы были наслышаны, — отвечал старшина. — Но под ясак не хотят идти даже пограничные и городовые казаки, а уж у них-то служба обременительна для хозяйства. Это все знают. А у станичных казаков какая служба? Пока войны нет… Кое-когда посылают с казенной почтой, за ту гоньбу казаку платят. Податей же нет никаких. Чего еще?
— А живете бедно.
— Ясачные не лучше проживают. Казне плати, зайсану, главному тайше.
Старшина вытащил из хадака стрелу.
— Дзерены, — прошептал он.
Бадарша прищурился из-под ладони, вглядываясь о далекую гриву чернолесья. Что-то там шевелилось. Мелькнуло вроде. Вот еще и еще. И сразу ветром принесло сюда, на берег, лай и визг собак, крики облавщиков и конское ржание.
По степи мчались к реке еле зримые отсюда звери. А наперерез им и позади скакали всадники. Одна коза ткнулась в траву с торчащей стрелой в боку. Другая с пробитой шеей подпрыгнула и рухнула рядом.
Маньчжурский подданный зацокал часто-часто. Он никак не ожидал, что облавщики, скачущие в намет по буграм и ложбинам, смогут поразить зверя, который стелется желтой молнией среди неприметных кустиков ковыля и харганы.
Бадарша и трубки не докурил, как облаве был просигнален отбой. Охотники волокли на арканах туши. Собаки, огрызаясь и кусая друг друга, жадно лизали кровь на снегу.
Пошел дележ мяса… Заполыхали костры: Из вьючных мешков вынимались котлы, берестяные и деревянные черпаки, чашки и ложки.
Жена старшины протянула Бадарше шубу, когда-то попорченную рысью. Кожа была зашита белым конским волосом. Шов «волчий шаг» почти не выказывал рубца. Бадарша удивился и радостно заулыбался.
Глава третья
Главный тайша Хоринского ведомства Бумба Юмсараев, пожилой, с тройным подбородком, маленькими глазами, кривоногий, сидел в своей конторе, на лавке, покрытой ковром, и читал предписание от иркутского генерал-губернатора. Читать не хотелось… Сейчас, бы крикнуть родовых шуленг да и затеять картеж на всю ночь. С аракушкой, с песнями. А тут бормочи малопонятные слова и думай. Иной раз такое попадется слово, хоть лопни, а не уразумеешь, что с ним делать. Так тянется рука зачеркнуть в бумаге то слово, да толку-то что с того? От долгого сидения с бумагой голова словно чужая.
Главный тайша отложил бумагу, достал шелковый платок и вытер вспотевшую лысину. Перед глазами, на стене, в раме — его императорское величество. Страшно. «Уж не донес ли кто на меня?» — подумал Бумба.
Отец, покойный Дамба, не щадил тех, кто на власть главного тайши посягал. Да и чего щадить? Бывало, до смерти доводил… Но и сам пожил мало. Почему так? Чем прогневал бурханов?
Днем как-то в грозу лег спать со второй женой, а дети сидели в юрте и играли. Они видели, как из дымохода упал на одеяло желто-синий огонь, величиной с бараныо голову, покатился но одеялу, слетел на пол, ушел под кровать, там затрещал, лопнул и исчез. Тот огонь умертвил спавших. А все, видать, от того, что в день свадьбы со второй женой Дамба-тайша забыл совершить поклонение огню. Ая-яй! Кто хочет жить, тот должен поклониться огню, уважать созвездие Семи Старцев[9].
После смерти отца Бумбе досталось тридцать табунов лошадей и пять горшков серебряных денег, зарытых в земляном полу юрты.
Нынче у Бумбы шестьдесят табунов, а помимо серебра есть золото и ассигнации. Чего отец не сумел, того сын достиг.
Отец сказывал, что его выбирали главным тайшой чуть ли не по злобе, считай что силком, по принуждению. Шуленги десяти родов хоринских бурят сговорились между собой и указали на Дамбу. Как он ни упирался, ничего не помогло. На выборы приехал верхнеудинский исправник — попробуй откажись от должности…. Никто из шуленг не хотел ходить в тайшах. И Дамба боялся. Когда выборщики проезжали мимо юрты Юмсараевых, то старуха-мать, бабушка Бумбы, спросила, кого выбрали. Ей открыли, как было дело, старуха не поверила, сильно разгневалась и кидала вслед куски сухого навоза с криком: «Врите на свою черную голову!»
Бумбе смешно. Какая была глупая бабушка! Отец скоро понял, что с чиновниками и шуленгами можно жить и наживать богатство и почет. Шуленги потом завидовали отцу, каждый из них жалел, что не его избрали главным тайшой. Дамба исподволь прибрал всю власть к рукам. Его слово стало законом для родовых шуленг и улусных старшин, для всех хоринских бурят.
Бумба характером был еще круче отца. Решения главного тайши отныне признавались окончательными. Если бы кто из бурят осмелился обжаловать эти решения перед правительством, то это посчиталось бы величайшим, небывалым преступлением.
И все же боязно читать генеральскую бумагу. Вдруг донос был какой… А читать надо. Бумба потянулся к столу дрожащей рукой, строчки запрыгали перед глазами:
«Узнать подробно про воровство скота малое и большое…» Бумба закрыл глаза, прошептал молитву, призывая в поддержку добрых духов. Сам про себя подумал: «Сколько скота недопоставлено в городовой полк? Не вызнал ли про это генерал?» Было приказано гнать в Верхнеудинск жирный скот. Если уж бык, так чтобы от переднего копыта до холки или лопатки двенадцать вершков и от груди до корня хвоста — два с половиной аршина. И лошадь не всякую подай. Велено таких, чтоб от копыта до холки вымеряно более четверти, а от груди до хвоста — две с половиной четверти. Да обязательно гнедой масти. Ни черной, ни буланой, ни белой — никакой не надо. Только гнедой. В городовом полку и офицерам, и казакам велено ездить на гнедых лошадях.
Главный тайша позвонил в колокольчик. Вошел писарь, поклонился.
— Отпиши послание его превосходительству, — повелел Бумба. — Да закрути эдак… с завитушками да покрасивее. Да чтоб без помарок было. Пиши помудренее. Отвечай его же, генеральскими, словами. Ну, и там еще… Не забудь про веру бурят упомянуть, про древние обычаи, предками нам оставленные, и про законы, нами хранимые. Ну, что еще? Чего бы генералу надо? Вот сиди и думай. Никто за тебя не придумает. Вот ты, что скажешь? — Бумба ткнул пальцем в грудь писаря.
— Не могу знать! Не положено!
— То-то, что не положено, — усмехнулся Бумба. — Пропиши генералу о простоте нравов наших. Особо укажи, что за драки, воровство, неплатежи с кротостью наказываем. А вот как наказываем? Укажи в отписке, что наказываем либо телесно лозами, либо арестом, либо стыдом, денежной пеней, а то взысканием покраденного. Что еще? Да, добавь-ка… Про пытки добавь обязательно, чтоб его превосходительство не подумал бы чего о нас. Так прямо и пропиши, что пытка и эти самые… пристрастные допросы… Это самое чрезмерное бесчеловечие у бурят вовсе неизвестно и ни в каких случаях не употребляется, почитают они себе за вред наказывать или осуждать кого безвинно. Понял?
Писарь поклонился:
— Все исполню в точности, ваше благородие.
— Вот что… Пропиши жалобу о законопротивных поступках сотника тунгусского Гантимурова с казаками. Пропиши о том, что бурятские родоначальники наши… Укажи шуленгу и старшин галзутского рода. Сделали-де они извет на сотника Забайкальского городового полка… того самого Гантимурова с казаками. А извет в том, что, будучи в наших кочевьях, они, эти самые… Гантимуров с казаками… домогались от наших улусных родовичей двенадцати баранов, двух гураньих шкур и одной кабарожьей струи с устращиванием посадить неплательщиков в подполье.
Пропиши, что просим унять казаков за поборы. Понял?
— В точности понял.
— Ну, ступай себе, иди. Утром покажешь, что сочинил. Да чтоб разборчиво было составлено. И умно.
Оставшись один, Бумба задумался. По всему чувствовалось, в Иркутске зрели важные перемены. Что будет с бурятским войском? Нужно ли оно? А если нужно, то кому прежде всего?
Новый генерал-губернатор приказал бурятские полки обучить строю, пополнить конными и пешими командами. Но… Бумба знал, что царь подписал указ о роспуске инородческих частей. Почему же Муравьев не слушает царя? Тут какая-то тайная политика! И ему, главному тайше хоринских бурят, надо плыть на волнах этой политики и не погрузиться на дно.
Бумба против сохранения бурятских полков. Если дело так пойдет и дальше, бурятских казаков с семьями отчислят в военное ведомство, и они уйдут из-под власти главного тайши и родовых шуленг. Без ясачных останемся…
«Не окажись ясачных, я потеряю власть, а без власти я не удержу накопленное богатство, — подумал он. — Mнe эти казаки совсем ни к чему. Лучше бы приписать их в гражданское ведомство. Жили бы мы тихо, спокойно, собирали подати, разводили скот, исполняли древние обычаи и законы родовичей. Зачем бурятам лезть в мировую политику? Пусть Муравьев с манджурцами сталкиваются лбами. Как хотят… Кто-то сказал… Да это проезжий бонза[10] из Китая: «Когда дерутся два тигра, забирайся поскорее на вершину сопки и наблюдай оттуда, чем кончится эта драка». Но с вершины сопки когда-то надо спускаться… к тигру-победителю. Хорошо, если бы они пожрали друг друга. Но этого не бывает. Кто-то победит, кто-то окажется побежденным. Надо вести такую политику, чтобы можно было безбоязненно спуститься с вершины сопки к любому из тигров-победителей».
Главный тайша улыбнулся, ом был доволен собой. «Пожалуй, у меня что-то есть от государственного ума, — решил он. — Такая хитрая, такая дальновидная политика! Очень жаль, что все это приходится хранить в тайне, и никто не узнает, сколь мудр хоринский правитель. Очень жаль!»
Все чаще по небу текли голубые полыньи, все чаще верховодил в степи теплый ветер. К полудню у южных стен юрт — солнечный пригрев. Над изгородями, скотными стайками носилось ошалелое воронье.
Зима на исходе.
Бумба собрался проехать по Уде, посмотреть тамошние пастбища, да замышленное пришлось отложить. Курьер привез вызов в Иркутск. Суглан главных тайшей…
Принял их в своем просторном кабинете генерал-губернатор Николай Николаевич Муравьев, маленький, подвижный, в зеленом мундире при золотых позументах, эполетах и орденах. Муравьев был ласков и обходителен с бурятскими начальниками, с каждым поздоровался за руку.
Начальник инородческого отдела, высокий сухощавый чиновник в пенсне, с бородкой клинышком, доложил о состоянии хозяйства у бурят, где и в какой сумме задержан ясачный платеж, откуда и какие жалобы на притеснения и обиды.
— Почему медленно вводится хлебопашество? — спросил Муравьев и нахмурился.
Начальник инородческого отдела сиял пенсне, помахал им перед смущенными главными тайшами.
— Жизнь и занятия бурят зависят от тех условий, в которых они живут. Хлебопашество у них вовсе не в моде и не в их вкусе. Они полагают, по темноте своей, что пахать — это все равно что ранить лицо земли. Кочующие буряты питаются мясом да молоком. Из молока выделывают творог чрезмерно кислый. Вместо овощей употребляют без соли мелко нарубленный мангир[11].
— Я видел… буряты продают рожь на иркутском базаре, — прервал его Муравьев. — А вы говорите: «Не в моде…»
— Да, продают. В иной год до десяти тысяч четвертей ржи привозят на продажу в Иркутск. А овес мы получаем весь от бурят Балаганского уезда. Но в Забайкалье все обстоит иначе.
— Почему бурятские казаки не сеют хлеб?
— Ваше превосходительство, не угодно ли послушать главного тайшу Селенгинского ведомства?
— Пусть ответствует, — слабо, будто нехотя, шевельнул рукой Муравьев, и его кресло откатилось к окну. Генеральское кресло было на серебряных, колесиках. — А мы посмотрим, какие он оправдания выскажет.
Поднялся седой и толстый селенгинский начальник, зашамкал беззубым ртом. Толмач, опытный, повидавший много чего за свою жизнь, уверенно перевел, да так скоро и складно, что Муравьев в истинности перевода усомнился.
— Да, толмач говорил скорее от себя, нежели от селенгинца, но примерно то же, что хотел сказать и селенгинец:
— Ваше превосходительство, не надо забывать, что буряты испокон веков ловили зверя и рыбу, нынче еще пасут и разводят скот. Они не привыкли к тяжелому и усиленному земледельческому ремеслу, в котором они слабы, скоро устают и истощают свои силы.
Муравьев тяжело задышал, шлепнул Ладонью по столу:
— Хлеб сеять всем — и казакам, и ясачным. Приедете в свои конторы, соберите родовых шуленг и старост улусных. Инородческий отдел укажет, кому и сколько сеять, где брать семена и орудия земледельческие. Веской сам проверю. Хлеб войску нужен. Без хлеба нет войска. И не забывайте, господа, что казак воюет на копе. Войско наше конное, и ему положено иметь сено и овес. Балаганским бурятам объявить мою благодарность, а впредь весь овес от них принимать в амбары Забайкальского войска. Если кто будет пить беспросыпу и противиться моему приказу поставлять войску овес и сена, того сечь розгами со всем прилежанием. На чины и звания не глядеть! Нечего бобы разводить!
Поднялся главный балаганский тайша, одетый в вицмундир, с полубаками и черным галстуком на крахмальном воротнике. Ни дать ни взять — петербуржец.
— Ваше превосходительство, — начал он громко и четко по-русски, — балаганскис буряты будут несказанно рады и воодушевлены вашей генеральской благодарностью, и этот день навсегда останется в их памяти и памяти потомков, как… как… самый…
— Ближе к делу, — сухо, но вполне миролюбиво произнес Муравьев. — Что нужно Балаганскому ведомству для процветания хлебопашества?
— Совсем немного, ваше превосходительство.
— Что же именно?
— Указать землеустроительным начальникам на их притеснительное отношение к бурятам. Поясню… При нарезке земель они оставляют бурятам летники, а от зимников нас отводят. В наших же краях нельзя хозяйствовать порознь на летниках и зимниках. Веками так складывалось, ваше превосходительство.
— Ну, ну. Дальше.
— Ваше превосходительство, мы можем ждать своего удовлетворения только от вас.
Муравьев с интересом слушал балаганского главного тайшу.
— Ну, что же, — сказал Муравьев и опять откатился на кресле к окну, поглядел на ветки деревьев, обвисшие под тяжестью снега. — Похвально, господин. Садитесь. По землеустройству надлежит дать вам письменный доклад на рассмотрение и заключение… И помните, господа главные тайши, я не потерплю ясачных неустоек. Взыскивайте со своих родовичей к установленному сроку, не то с вас самих взыщется.
Муравьев поглядел строго на собравшихся, в глазах его вспыхнул живой свет.
— Ради чего призвал я вас сюда… Обсудим.
У Бумбы пополз по коже мышью-полевкой безотчетный, вяжущий руки и ноги страх. Едва расслышал генерал-губернатора.
— Послушаем начальника казачьего отдела подполковника… Каков у нас нынче антураж…
Из-за столика под зеленым сукном поднялся военный. Вытянулся и застыл. Седые усы торчали у него по сторонам, закрывая щеки. Голубые глаза, не мигая, смотрели поверх главных тайшей на портрет царя в дубовой резной раме.
— Мне поручено обрисовать антураж… состояние нынешнее подведомственных нам забайкальских казаков, — отчетливо и неторопливо заговорил он. — В военный департамент представлены различные проекты, авторы коих соперничают в изысканиях своих. Многие мнения касаются дальнейшей судьбы бурятских казаков.
Подполковник передохнул, поднес к губам платок:
— Забайкальские казаки выведены из состава вооруженных сил России, поскольку они несут всего лишь полицейскую и пограничную службу.
— Мы найдем для них скоро и военные занятия, — резко вставил Муравьев и нетерпеливо заерзал в кресле.
Подполковник прикрыл глаза. Бумбе показалось, что подполковник, словно бы захотел увидеть что-то свое, ему близкое и желанное, и это свое он не намеревался показать кому-либо, даже генералу. Но это длилось недолго. Начальник казачьего отдела склонил голову перед генерал-губернатором и продолжил все тем же четким и скрипучим голосом:
— Бурятские казаки плохо вооружены и многие без коней. Они получают скудное содержание от казны или совсем ничего не получают.
Главные тайши, как по команде, закивали головами: так это, мол, и есть, сущая правда!
— Ясачная комиссия сочла бурятских казаков войском бесполезным. Она писала государю, что существование бурятских полков есть пережиток старины. Антик… антик с гвоздикой, — подполковник невинно улыбался. — Комиссия нашла, что сформированные случайно и по тогдашней необходимости эти полки остались неустроенными. И надобности в них нет. Ясачная комиссия как вы знаете, господа, подсчитывала выгоду от замены инородческих полков русскими частями. На содержание дополнительного набора русских казаков казна, по выводам комиссии, отчисляла не более пятнадцати тысяч рублей, тогда как бурятские казаки, обратившись в ясачное состояние, дали бы казне до шестидесяти тысяч рублей.
— Априорные суждения… эти суммы, — заметил Муравьев, все более раздражаясь и морщась. — Не вызывают они сколько-нибудь серьезного доверия.
Подполковник по привычке прикрыл глаза и поклонился. Его скрипучий и монотонный голос снова заполнил весь просторный кабинет генерал-губернатора.
Бумба устал слушать, его глаза с любопытством ощупывали все, что было в резиденции Муравьева — портрет царя от пола до потолка, на который боязно глядеть подолгу, столы и стулья неведомо из чего, похоже, что из камня, а может быть, из заморского дерева. С потолка свисали серебряные нити для свечей, повсюду красовались китайские фарфоровые вазы.
Скрипучий голос начальника казачьего отдела лез в уши:
— Статский советник… после обследования китайской линии нашел, что бурятские и тунгусские казаки в массе своей против возвращения в ясачные, что гордость их уязвлена…
— Во-во! — встрепенулся Муравьев, горящими глазами оглядывая главных тайшей. — Слышали все? Я вас спрашиваю?
По кабинету прокатился шум. Генерал уловил что-то неугодное ему. Он вскочил и захлопал ладонью по столу, некрасивое лицо его покраснело и сморщилось и оттого стало еще более некрасивым. По щекам шли пятна, криво дергались губы.
— Слышали? «В массе своей против возвращения в ясачные…» Повторите, подполковник! Да чтобы все расслышали!
Пронзительные глаза Муравьева бегали по лицам главных тайшей.
— Он, статский советник, нашел так же, — бесстрастно уведомлял подполковник, — что инородческие пограничники являются отличными стрелками и наездниками и весьма пригодны для караула.
— Кто сомневается? Есть такие? — прервал подполковника Муравьев. — «Антик с гвоздикой…»— передразнил он не то чиновников из ясачной комиссии, не то подполковника.
— Статский советник обнаружил, что старые крепости на границе пришли в запустение и «ничем не отличаются от обычных поселений. Это его встревожило, и он настаивал на восстановлении крепостей и увеличении войска.
Подполковник передохнул. Внимательно посмотрел на главных тайшей. Кое-кто из них, позевывая, отрешенно таращил глаза на окна, на портрет царя, на генерал-губернатора.
— Есть еще проект сенатора… Два года истекло, как он приезжал к нам в губернию. Как и статский советник, он нашел пограничную линию в жалком виде От прежних редутов и острогов не осталось и помина, лишь кое-где следы рвов и валов. Караулы не имели военного вида. Сенатор предлагал оставить казаков-бурят при границе, оспаривая сумму ожидаемого от них ясака, высчитанную ясачной комиссией.
Главные тайши зашевелились в креслах, перестали зевать и поглядывать в окна. Бумба шепнул селенгинцу: «Спроси, сколько ясаку?» Селенгинский начальник обратился к толмачу. Тот перевел для начальника казачьего отдела:
— Главный селенгинский тайша хочет знать, сколько ясаку насчитала комиссия?
— Более сорока одной тысячи.
Начальники ведомств зацокали, не то выражая восхищение таким богатством, не то сожалея, что этого богатства пока еще никто не получил.
У Бумбы засосало под ложечкой. Еще бы! Часть этих денег прошла бы через его ведомство и обязательно кое-что прилипло бы к его пальцам. Он посмотрел на свои руки, сжал кулаки, разжал… Вспомнил сказку про пальцы… Большой палец спрашивает: «Украдем?» Указательный соглашается: «Ладно!» Средний палец заявляет: «Я высокий человек, буду досматривать по сторонам, следить». Безымянный обрадовался: «Украдем — досыта наедимся, оденемся во все новое и до бледности будем во всем отпираться». А мизинец — тут как тут: «Я стану доказывать, что мы не воровали». Вот какие сговорчивые и ловкие пальцы на руке! Надо только уметь распорядиться.
Бумбе не очень-то понравилось, когда подполковник продолжил:
— Сенатор находил инородческих казаков очень пригодными для пограничной службы. Он писал государю, что буряты, как кочевники, обладают особенными способностями к открытию следов скота и людей, переходивших границу даже в ночное время. Русские казаки не способны их заменить в этом. Содержание же инородческих казаков ничего не стоит для казны.
Главные тайши негромко зашумели, переговариваясь.
Начальник казачьего отдела покосился на генерал-губернатора. Тот, ударив ладонью по столу, заставил всех умолкнуть.
«В каком году он родился? — терялся в догадках Бумба. — Скорее всего в год льва, очень уж сердит и вспыльчив. И надо думать — смелый, вон сколько орденов, да еще золотое оружие! А может быть, он появился на свет в год змеи? Его часто видят злым и хитрым. Но еще он бывает ласковым, тихим и вкрадчивым. Как кошка… Но у кошки нет своего года, бурхан не подумал о ней. Пожалуй, Муравьев родился все-таки в год льва».
Громкий голос Муравьева прервал размышления Бумбы.
— Златолюбцы! Бархатники! — выкрикивал генерал-губернатор. — А того не умыслите: не было б пахотников, не было б и бархатников. Вам все бы деньги. Сорок с лишним тысяч… Заелись, заворовались, давно ревизии не было! Я вижу, чего хотите… Отпустить бурятских и тунгусских казаков на ясак легко, а вот если они понадобятся, то кто их соберет? Вы, что ли? — Муравьев обвел взглядом притихших главных тайшей.
— Деньги деньгами… — А хуже нет «убить бобра» — обмануться в расчетах. Но что бы там ни было, а мы должны прийти на Амур, — жестко произнес Муравьев.
Подполковник спросил:
— А нужны ли нам крепости на границе и флотилия, на Шилке?
«Крепости»… — иронически протянул Муравьев. — Китай отдален от нас большим пространством. Пустынная Монголия, Джунгария… Монголы и джунгарцы ненавидят манджур и тяготеют к России. Можно полагать, что крепости со своими земляными валами никогда не увидят китайских войск, пушки заржавеют без выстрела. А гребная флотилия… Сгниет неподвижно, или… или сослужит великую пользу России? Судить о том не пришло время. А что до Китая, господа, так полагаю, что у китайцев нет повода беспокоиться. А если начнут какую привязку нам делать, отпишем — как и что. Ну, да ладно. Поживем — увидим. Как вы, инородческие начальники, мыслите по сему военному вопросу? Известны мне ваша власть в ваших родовых улусах, послушание, коего добились вы от своих родовичей. Известна и служба государю с усердием. Послужите, чем можете, полкам бурятским — Ашебагатскому, Цонголову, Атаганову, Сортолову и иным новым, кои надумаем мы иметь. Будем вместе крепить войско казачье.
Бумба хотел отсидеться, отмолчаться. Да где там! Вылезай поближе к красному сукну, под серебряные нити, раз твои улусы у самой что ни на есть пограничной линии и многие твои роды сохранили и поныне сборные пункты, где желающих зачисляют в казаки. Не было б только у тех желающих ясачной недоимки да обязательно чтоб с конем и оружием прибыл.
Главный хоринский тайша плохо помнил, чего он наобещал Муравьеву. Боязно уж очень было: то холодно, то жарко. Чего скажешь — тут же и позабудешь. Про неурожай помянул… Муравьев зарыкал и глаза вытаращил злобно. Про высокую политику не отважился высказаться. Ну, как осердишь его превосходительство. Тогда что? Обещал обо всем заботиться — и о землепашестве, и о сене, и об этих казаках, будь они неладны, чтоб во всех них вселились злые духи.
На базаре городском прилип к нему оборванец неприметный, протянул грязные пальцы за милостыней. Бумба было за кнут… А тот по-монгольски тихо: «Не слышал ли про зверя Олгой-хорхоя?» У Бумбы ноги ослабли, не чуял, как устоял. Оборванец-то послан самим ургинским амбанем! Подал ему торопливо монетку, ответил: «Про Олгой-хорхоя ничего не слышал, а вот слышал про зверя Хорхой-олгоя». Оборванец закланялся, затряс лохмотьями, пропел тонко: «Жди того зверя к празднику белого месяца». И пропал куда-то, будто в пыль растерся.
С ургинским амбанем-монголом Бумбу свела судьба в то время, когда приезжала комиссия из Урги к генерал-губернатору распутывать накопившиеся пограничные споры.
Амбань-монгол жаловался на то, что пограничная русская служба, принимая след бежавших в Забайкалье монголов, не спешит вернуть беглецов владыке-богдыхану.
Пока чиновники спорили, вспоминали взаимные обиды, генерал-губернатор и амбань-монгол катались по Ангаре на галиоте[12]. На том галиоте был и Бумба. Генерал-губернатор, увидев хоринского главного тайшу, подозвал его и представил высокому гостю. Амбань-моигол едва удостоил взглядом Бумбу и даже не предложил ему табаку из серебряной табакерки.
Бумба собирался откланяться и отойти к борту, чтобы получше разглядеть толпу на берегу, встречавшую генерал-губернатора и амбаня, но губернатор остановил его:
— Скажи-ка, любезный, нашему высокому гостю, что на землях подданных тебе бурят не кочует ни единой монгольской кибитки, а если каковые появляются, нарушив чистоту границы, то ты со своими родовичами выдаешь их пограничному караулу для скорейшего препровождения в обратный путь, памятуя о законах и порядках, обговоренных обеими сторонами и отмеченных в документах.
Бумба заговорил с амбанем. Тот подобрал верхнюю губу, показав крупные белые зубы — не то оскалился, не то улыбнулся. Бумба не разобрал что к чему: «Мне-то улыбаться или нет?» — подумал он.
Бумба подтвердил высокому гостю, что по всей границе велено перебежчиков-монголов гнать обратно за кордон.
Подошел капитан галиота. Генерал извинился перед высоким гостем: «Одна минута. Всего одна минута… Надобно распорядиться».
Генерал и капитан ушли. Амбань выбил трубку о ствол единорога, поставленного на носу судна скорее по привычке, нежели для чьей-либо острастки, и спросил Бумбу на довольно сносном бурятском языке, не пожелает ли он побеседовать с ним в гостиничном зале, где ургинская комиссия давала прощальный обед перед возвращением домой.
Главный хоринский тайша не знал, что и ответить. Кабы сам генерал позвал, а то… пойдешь на свою гибель. И отказаться как?
Улыбка-оскал растянула губы амбаня:
— О! Я попрошу господина генерал-губернатора, чтобы он не забыл своего преданного слугу. Если господин главный хоринский тайша соизволит и впредь неотступно блюсти законы пограничные о поимке и возврате монгольских данников наших, то будет иметь милости не только от русского начальства… — Он замолчал и повел глазами по палубе. Свита стояла почтительно в отдалении. — Я еду в Ургу на этом судне… завтра. Не составите ли мне приятное общество в столь очаровательном путешествии по Байкалу?
Бумба только успевал кланяться на все эти весьма неожиданные для него приглашения. Язык во рту не ворочался. Он даже ущипнул себя за шею: не сон ли это?
За дни плавания на галиоте много было чего переговорено. Амбань с утра до темноты торчал на палубе. При солнце слуги натягивали балдахин из белого бархата. При комарах зажигали дымокуры.
Амбань втолковывал Бумбе:
— Вы мудро поступаете, выдворяя кочующих монголов. Тут ваши и наши интересы совпадают. Я понимаю… вам бы хотелось пополнить улусы жителями, поднять сборы ясака. Я понимаю. Но это опасно. Ссориться с Китаем… А ведь у вас и своих новых данников можно сыскать, пополнить улусы жителями, увеличить сбор податей.
— Как? — вопросил Бумба и от нетерпения даже перестал дышать.
— Способствовать переходу казаков в ясачное положение. Вам это выгодно.
— Выгодно-то выгодно…
Амбань хлопнул три раза в ладоши. Слуги принесли из трюма еду и ящик с ханьшином. Амбань вынул медную бутылку, разлил водку в маленькие фарфоровые чашечки.
— Угощайтесь!
И заулыбался, оскалился во ведь свой широкий рот.
— Вот кета со шкуркой. Это кетовые брюшки. Здесь сухая икра. Может, попробуете сердце орла?
Бумба чуть не выронил фарфоровую чашечку. Как же монгол посмел убивать орла? У этих птиц свой эжин[13]. Все знают, что человек, застреливший орла, сам умрет скоро.
— Попробуйте змеиную спинку…
Главный тайша с тоской воззрился на мутные кипящие воронки Селенги, на горбатые скалы прибрежных сопок.
Амбань намекал, что Бумба может легко разбогатеть и распространить свою власть аж до Кяхты и по реке Джиде… Упоминал зайсана ашебагатского рода. Если, мол, все казаки того зайсана уйдут в ясачное подданство, то можно приписать их к хоринскому ведомству. За особое усердие его, главного тайши. А какое то особое усердие — не сказал.
В Верхнеудинске амбань-монгол проводил Бумбу с воздаяниями. Одарил куском бархата и ящиком ханьшина. С галиота скинули дощатый трап, набросили на него шелковую желтую дорожку.
Сам ургинец воздал почести — вышел на палубу в халате, отороченном соболями, в кожаных туфлях с толстыми белыми подо швами. Выше лба голова чисто выбрита по богдыханскому обычаю. Вот уж повоздевал руки к небу, поскалил рот напоследок ургинский губернатор! Можно подумать, что для него роднее Бумбы никого и на свете нет.
Бумба позвонил в колокольчик. Вошел дежурный по конторе с саблей на перевязи.
— Есть ли кто на прием?
— Да, господин. Ургинский гость, господин.
У Бумбы дрогнуло сердце, обожгло внутри холодом.
«Ну вот дождался… — Подумал почесал в затылке. — А может этот гость вовсе и не от амбаня».
— Зови того гостя. Да чтоб никто сюда не входил. Ни зайсан-нойон, ни шуленги… Я занят, радеть буду о делах государственных.
Вошел, кланяясь, Бадарша.
«Бурят как бурят, вовсе и не похож на лазутчика», — подумал Бумба.
Бадарша зорко оглядел главного тайшу, покосился на лавки, задёрнутые шелками, и снова поклонился.
— Хозяин мой шлет вам наилучшие пожелания.
— Кто твой хозяин?
— Олгой-хорхой.
У Бумбы мурашки побежали по спине:
«Верно, что у черта не заметишь сразу конского копыта.»
Глава четвертая
Новорожденный ребенок у бурят одним годом младше бурхана и одним годом старше белого царя.
«Это так и есть, — думала Цырегма, укачивая в люльке своего первенца. — Цыремпилу уже второй год[14], а новорожденному белому царю шел бы только первый год. Значит, мой Цыремпил одним годиком старше белого царя. Ишь как… — Она удивилась и почему-то обрадовалась своей мысли. — Но он на годик младше бурхана. Ведь таинство его появления на свет ведомо лишь одному бурхану. Все живое от бурхана. Он старше всякого человеческого начала с того часа, как женщина ощутит в себе ребенка».
Цыремпил иногда во сне возьмет да и рассмеется. Тогда старик Ранжур доволен. Он считает, что его внук беседует с самим бурханом и тот дарит ему самые красивые на свете игрушки. Обязательно дарит коня быстроногого, саблю острую, халат с серебряными застежками.
Но чаще Цыремпил во сне хныкает, дергается головой и чмокает губами. Старик тогда негодует, он уверен, что черт забрал у внука игрушки и дразнит его молоком — то поднесет чашку ко рту, то отдёрнет…
У Ранжуровых отелились все пять коров. Коровы вымистые. Семья вдоволь пила забеленный чай. Соскучилась за зиму по молочной пище.
Полновластная хозяйка в юрте безмужняя Балма, сестра Джигмита. Она и молоком ведала, сама снимала с него пенки, вымораживала их, резала на куски и складывала в туесы. Это для праздника или для гостя.
Пока сын спал, Цырегма готовила тарак[15]. Она боялась ошибиться в готовности молока и, как нарочно, часто пользовалась чересчур теплым молоком. Тарак у нее получался жидкий и невкусный. Но если взять молоко сильно охлажденное, опять-таки тарак будет не тот. Балма серчала на невестку: «Бурятки агинского рода не знают, что такое корова и что такое молоко».
У Балмы пронзительные и недобрые глаза. Цырегма не выдерживала ее взгляда, отворачивалась. Да и понять можно Цырегму. Балма широкая в груди, коренастая, с жесткими сухими губами, грубыми пальцами. Может, оттого никто и не посватался к ней… А у Цырегмы лицо пухлое, с ямочками на щеках. И плечи, и пальцы мягкие. И ходит она плавно. «Ты, как луна в полнолуние», — сказал ей однажды муж.
Балма с невестки глаз не спускает. Следит, чтобы ее руки без дела не оставались, чтобы не возжаждала поболтать с соседкой, чтобы на прохожих мужиков не засматривалась. Если уж Балма отлучилась из юрты, то за Цырегмой присматривал старый хозяин. До рождения Цыремпила Ранжур почти не разговаривал с невесткой. Крикнет, бывало, чтобы табак подала или трубку. Замешкается Цырегма — к плетке тянется. Ну, а после того как сноха подарила ему внука, подобрел к ней. Да и как не подобреть… Род Ранжура продолжится, да и пай земляной на казачонка прирежут.
Рано утром по улусу требовательное взмыкивание коров и тонкое зовущее блеяние овец. Лошадей не слыхать. Матки с жеребятами в степи, а на строевых конях полусотня улуса Нарин-Кундуя ушла в караул на границу.
Умолкли шаманские бубны зимы — не налетит со степи берущий за душу метельный вой, не загремят по гольцам камнепады, не закружит в танце охотника колючая поземка, не придут морозы, не запотрескивают они в стволах сосен, в юрточных бревнах, не падут инеем на крыши, на спины лошадей, не осядут куржаком в хлевах. Весна задышала по сопкам, гольцам, долинам, тайге, Чикою…
Растаяли и утекли последние снеговинки, осели навалы сугробов по логам и опушкам. А в сумеречный рассветный час все еще стылое небо над улусом. Ворона хохлится и поджимает ногу…
Цырегма выскочила с молочным ведром подоить коров, а голову забыла покрыть. Кто-то холодный по волосам забегал, будто косу закручивает, вот-вот пообломает все волосинки. Даже боязно. Однако не возвращаться же в юрту за шапкой? Ветер лезет под шубу, обжигает колени. Побежать бы в степь, разогреться… Побежать бы на Чикой к мужу… Цыремпила бы взять, показать отцу, как он без него вырос, обрадовать бы, что у сына первыми прорезались нижние зубы. А если нижние зубы прорезались первыми, родители будут жить счастливо.
«Чего это вдруг собаки залаяли? — подумала она.
И какое-то тревожное предчувствие кольнуло сердце. — «Уж очень злобно лают. На конях где-то скачут… Кто это? Не наши…».
В донышке оттаявшего голубого неба вдруг заклубились черные дымы с молниями и прогремели выстрелы. Задрожала земля от топота конских копыт, где-то затрещали изгороди, выплеснулись меж юрт бабьи вопли и детские плачи. Заревел на все голоса скот.
Цырегма опустилась на землю в загородке для овец, уставилась на мечущихся всадников. Ноги не держали ее и голос пропал. Или она уже не слышала своего голоса? Надо бы бежать к ребенку, закрыть его, спрятать, а то затопчут. А как бежать без сил? Мимо юркнула Балма в расстегнутом халате, растрепанная, вся потемневшая от страха, махнула через загородку и, пригибаясь, кинулась в кусты.
Ранжур, опираясь на посох, в растерянности стоял перед Цырегмой.
— Что это? Что? Что делается?
Ей показалось, что она спросила шепотом, а рот раскрыт в крике.
— Хунхузы… Кто же еще?
— Ой, что будет?
— Вставай!.. Чего тут торчишь? — заорал старик, сам только что пришедший в себя от ее голоса.
Хватаясь за жерди, она встала и, шатаясь, пошла в юрту.
— Куда? — старик схватил ее за рукав, притянул к себе. — Беги в лес, пока не поздно. В Шарагол!
— А сын мой?
— Беги!
Увидев искаженное от гнева лицо Ранжура, Цырегма, не помня себя, кое-как перелезла через изгородь. Подхлестнутая криками и конским топотом, не смея ослушаться старика, она тяжело побежала от юрты, не надеясь ни на свое спасение, ни на то, что когда-нибудь увидит сына.
Ранжур за свою долгую жизнь повидал не один набег хунхузов. Из юрты уходить при набеге не надо, а то разграбят сундуки. Если хозяин дома, сундуки не тронут. Уведут только скот и лошадей. И казаки в ответном налете на монгольскую сторону не позволят себе лишнего, возьмут тот же скот и лошадей. Это закон пограничного воровства.
Толпа хунхузов ввалилась В юрту Ранжуровых. Старик невозмутимо спокоен, только руки дрожали, и он прятал их то в карманы, то за спину.
Предводитель, толстый, с вислыми усами маньчжур, стуча об пол саблей, закричал на хозяина тонко и визгливо. Переводил кривоногий косоглазый баргут, известный всем казакам пограничной линии, по кличке Косорина. Кличку эту получил он за свое косоглазие. Баргут увел не один табун бурятских и тунгусских лошадей. Казаки Цонголова полка давно ловили его… Ранжур встречался с Косориной не раз, когда тот служил у маньчжур в пограничной страже. Был слух, что за воровство или за убийство маньчжуры прогнали его со службы и он пристал к хунхузам.
— Ты еще жив, старый ворон? — с просил гнусавым голосом баргут. — Пора бы тебе подняться на небо.
— Чего надо твоему начальнику? Принесли вас сюда злые духи…
— Мой начальник знает, что твой сын казачий пятидесятник. Где он? Где твои бабы? Кто в люльке?
Ранжур промолчал. Надо тянуть время. Из станицы вот-вот поспеет выручка. Толстый маньчжур заглянул в люльку, что-то отрывисто сказал толмачу.
— Начальник велел передать, чтобы вы все убирались от границы подальше, — заговорил Косорина. — Если заведете новый скот, мы и его угоним. Если засеете пашню, мы вытопчем посевы. Понял? Скажи сыну…
Толстый маньчжур опять что-то залопотал бойко и отрывисто. Баргут пояснил:
— Начальник колеблется, не взять ли ему с собой вашего ребенка.
Старый казак, бледнея, поднялся:
— Берите коров, берите овец! Но не берите человека! У нас говорят: «Скотская кровь вкусна, а человеческая кровь дорога».
Хунхузы наперебой зашумели, обращаясь к своему предводителю. Тот махнул рукой, и все поспешили к выходу. Маньчжур замахнулся на Ранжура нагайкой, но не ударил. Подскочил к люльке. Покосился на хозяина, у которого пальцы рук то сжимались, то разжимались.
Ранжур закрыл глаза, когда маньчжур отошел от люльки. Косорину он слушал уже кое-как.
— Передай сыну… Мы вернемся, если вы не откочуете от границы. Разорим всех до ниточки, улус выжжем до пепла.
Хунхузы сели на коней и ускакали. Опустели хлева в Нарин-Кундуе. Ветер хлопал раскрытыми воротами. Нигде ни корова не промычит, ни овца не взблеет. Во дворах мерзость запустения. Ветер завывал над трупами собак, пронзенных стрелами.
Казаки, упрежденные Балмой о набеге, прискакали с острова Хаястый в Нарин-Кундуй, но хунхузы ускользнули урочищем Абалай. Теперь лови ветра в поле…
— Пока ты тут, пятидесятник, ладошку слюнявишь Да о затылок трешь, — кричал на сходе Цыциков, — воры за кордон уйдут, лишат нас мясного и молочного провианта. Пухнуть всем от голода? Давай, пятидесятник, снаряжай погоню. Отобьем скот, пока они далеко не укрылись.
Джигмит подумал: «Сотнику доложить! Время уйдет… Как быть?»
— Может передать след манджурцам? — проговорил он неуверенно. — Надо, казаки, поступать по закону, а то еще хуже будет.
— Хуже-то некуда! — выкрикнул Пурбо Ухнаев. — Без скотины куда мы? Манджурцы так и так… никого не сыщут, они с хунхузами заодно.
Послышались крики:
— Снаряжай, Ранжуров, погоню!
Вокруг пятидесятника возмущенные злые лица. Кое-кто уже кинулся к лошади — готовы скакать сломя голову.
Джигмит уважает закон, любит уставы воинские, порядок во всем. Но что ему делать? Сам с пустым двором… Чуть было сына не увезли воры. Как подумал о сыне, скрипнул зубами.
— По ко-о-ням! — полетела команда.
Гривастые полудикие лошади крупными взмахами ног несут казаков к границе. След хунхузов хорошо проглядывается. Вот тут коров гнали, тут овец… Лужа крови… Прирезали скотину… Ту, что не могла поспевать за стадом. Волосяную петлю оставили. Торопились, ну и забыли в суматохе. Они же знают пограничный закон. Воруй, да не попадайся. Знают и то, что казаки бросятся вдогон. Но вот то, что погоня вознамерилась запятнать границу, про это не думали. Это не в обычае служебного караула — пятнать границу. Ну, если какой-то Очирка по своей воле и охоте полезет за кордон, туда ему и дорога. Поймают маньчжуры — шею свернут. Свои на выходе возьмут — плетьми отдерут по жалобе-представлению ургинского амбаня. А тут не просто Очирка… Целая полусотня Цонголова полка…
Вот и граница. Бродное русло Чикоя. Острова, тальники купаются в воде, по берегу каменные россыпи. На монгольской стороне — пусто. Гряды сопок тянулись к горизонту. Сопки такие же горбатые, со скользкими откосами, с желтыми промоинами песков, какие: и под Нарин-Кундуем. Такие же и не такие… Чужие они, запретные.
Границу и бурхан бережет. Заедешь туда, а там лошади обезножат, копыта отпадут у них.
За спиной Джигмита всхрапывали кони, рвали удила, почуяв что-то тревожное. Мужчине нельзя попусту тратить мысли.
Джигмит подозвал десятника Санжи Чагдурова.
— Отбери десятка два казаков, — сказал он ему. — Тех, у кого резвые бегунцы. Упреди воров…
— Очирка! — десятник повернулся к Цыцикову. — От тех вон сопок далеко ли до лесу?
— Верст двадцать… Кто их считал? — буркнул тот. — Не помню.
Чагдуров выкрикивал казаков для своей команды. Ему надлежало обойти хунхузов с тыла.
— Не стреляйте, — наказал ему пятидесятник. — Лучше бы без убийства. А то не отвяжемся от пограничного управления.
— Зачем убивать? Это мы понимаем, — отвечал Чагдуров.
Команда десятника Чагдурова на рысях перешла брод и, круто забирая на юго-восток, запылила по сухой заветошавшей степи.
— Спаси, бурхан, — сказал Джигмит и тронул за повод коня.
Ему с казаками предстояло настичь хунхузов, если воры бросят скот и разбегутся, то собрать стадо и вести его поскорее в возвратный путь. Если же хунхузы побегут со скотом, то гнаться за ними пуще прежнего, не давая им передышки и послабления в погоне.
Очирка Цыциков — ловок рябой черт — вызвался на своей вороной кобыле в проводники отряда. Завизжал, замахал саблей. Обернулся с разинутым ртом:
— Во-он-а… Настигай! Хунхузы! Во-о-на!..
По склону сопки сбегал в степь низкорослый сосняк. Его щетинистая гряда тянулась до самого горизонта. Очирка смекнул — кинул вороную в сосны. Пятидесятник облегченно вздохнул: «Можно скрытно подойти к ворам».
Далеко за сопкой висело, поколыхивалось облако пыли, и под ним суетились неясные тени. Отсюда, с сопки, крики погонщиков и мычание скота чуть слышны.
Проскакав по сосняку версты две, пятидесятник вывел отряд на равнину. Дробно застучали по затвердевшей земле копыта. Еще сильнее засвистел ветер.
— Во-о-на хунхузы! Догоняй!..
Матерясь по-русски и по-бурятски, казаки горячили лошадей, вытаскивали из ножен сабли, готовили волосяные арканы. Из-под пыльного облака выскакивали всадники. Лошади ржали и вставали на дыбы.
На хунхузов накатывалась злая, сверкающая и орущая ватага.
Первым прискакал к хунхузам Очирка Цыциков. Вороная его всхрапывала и приседала на задние ноги.
— Толмач где? — крикнул он, оглядывая всадников, сбившихся в кучу и одетых кто во что и вооруженных кто чем. Были тут в бараньих шубах и расшитых ватных халатах, в сохачьих коротких куртках и кожаных накидках. У одних луки с колчанами, у других фитильные ружья за плечами. Были и такие, что с одной саблей.
От хунхузов отделился на белой лошади Косорина, Сверкая белками глаз, гнусаво спросил по-бурятски:
— Кто такие и что надо от нас?
Очирка хмыкнул, повернулся к пятидесятнику Ранжурову. Тот поднял руку с нагайкой. Тотчас же несколько казаков заехали между стадом и хунхузами, тесня овец и коров.
— Этот скот принадлежит самому богдыхану! — выкрикнул Косорина. — Мы взяли его у монгольских данников и гоним в Ургу.
— Тебя, вора, давно ждет веревка, — Отвечал ему пятидесятник, поглядывая туда и сюда, не покажется ли Чагдуров с казаками. Численное превосходство хунхузов могло настроить их на драку, хотя обычно они избегали стычек с пограничными казаками.
— Мой начальник велит вам покинуть священную землю Поднебесной империи и не посягать на то, что по праву принадлежит богдыхану, — сказал Косорина. — Иначе мы применим силу.
— Этот скот не принадлежит богдыхану. На нем клейма бурятского рода цонголов.
Кто-то из хунхузов пустил стрелу по казакам, отгонявшим скот. Просвистела еще стрела. И еще. В толпе хунхузов раздались крики. Отдельные из них, дергая лошадей за поводья, тронулись на сближение с бурятами.
На Ранжурова наскочил маньчжур с саблей. Совсем близко увидел Джигмит бледное пятно лба и щек, орущий рот с оскалом зубов, уловил жаркий запах ханьшина и чеснока. Не помнил, как отбил занесенную над ним саблю… «Надо что-то делать, — молнией пронеслось у него в голове. — Команду какую-то… Сказать что-то казакам». Но не видя, что происходит позади с тем маньчжуром, который только что наскочил на него и теперь проехал мимо, и не смея оборачиваться, чтобы не оказаться спиной к баргуту, пятидесятник дал шпоры коню и поскакал к стаду.
Степь уже полнилась криками и воплями погонщиков, щелканьем бичей, мычанием, блеянием, ржанием. Пыль поднималась от сухой ковыльной ветоши, в ней мельтешили всадники и испуганный скот.
Подскакав к погонщикам, Ранжуров придержал коня и оглянулся. Казаки, только что бывшие с ним, отбивались саблями от хунхузов. Чья-то лошадь пробежала без всадника… Были слышны хлесткие лязгающие звуки при ударе саблей о саблю и шум голосов — то усиливающихся, то слабеющих.
Отрядив для угона скота трех казаков, Ранжуроз поспешил к месту схватки. «Надо бы как-то отвязаться от них, — подумал он. — Да хоть бы без убийства».
— Отходить! Отходить! — закричал он что есть мочи, подъезжая к дерущимся и убеждаясь, что жертв еще не было ни у одной из сторон.
И казаки, и хунхузы, напуганные возможностью близкой смерти и озлобленные, не сумевшие еще разобраться, как надо поступить, и не получающие распоряжений ни от кого из своих командиров, бестолково и неловко замахивались клинками и наезжали друг на друга, пугая больше криком и видом «своим.
— Казаки! — продолжал звать Ранжуров. — Отходите! Скот оберегайте… не подпускайте воров!
Косорина позвал одного из хунхузов. Тот снял с плеча лук, прицелился… Пурбо Ухнаев, ехавший рядом с Ранжуровым, толкнул пятидесятника в бок и тут, же охнул, клонясь к луке седла. Стрела вошла ему в руку чуть пониже локтя.
«Где же Чагдуров? — тоскливо подумал Ранжуров. — Побьют нас…» Он вспомнил Нарин-Кундуй, опустевшие стайки, обнадеженных погоней стариков, женщин… Все они ждут отцов, братьев, сыновей. Ждут… Выбегают на дорогу, высматривают, не покажутся ли казаки. А тут смерть подходит, берет за горло арканом, стрелой…
Лошади младшего урядника стрела угодила в круп. Она села как дзерен, подбитый на облавной охоте. И пятидесятник сразу понял, как ему надо поступить: «Рассыпать казаков в цепь… и скакать, не останавливаться. Показывать, будто испугались, будто готовы бежать. А как те хунхузы стронутся, охватить их с флангов… и скакать… чтобы все перепуталось, нее смешалось. И будет, как на аба-хайдаке».
Ранжуров смекнул, что если навязать хунхузам бой в постоянном движении и перемещении, то скоро скажется выносливость бурятских лошадей и умение нарин-кундуйцев бить по цели на полном скаку, что не раз каждому из них доводилось показывать на облавной охоте.
Он подозвал к себе ближних казаков… Тут же они, разделившись на две группы и крича изо всех сил: «Аба-хайдак!», погнали лошадей, растягиваясь дугой по степи. Те казаки, что оборонялись саблями, тоже рассыпались кто куда, и вскоре все смешалось и всадники носились на обезумевших лошадях там и тут.
После того, как маньчжурский начальник выстрелил из пистолета в спешившегося младшего урядника и тот, схватившись за живот, пополз по земле, Очирка Цыциков спустил стрелу… Маньчжур упал. Поначалу никто из охранявших его хунхузов не мог понять, что случилось.
Бой мог разгореться вовсю, но тут из леса выехали казаки с десятником Чагдуровым и хунхузы, поворачивая разгоряченных лошадей, пошли наутек.
Их не преследовали.
На границе казаков встречал начальник маньчжурского караула Ван Чи. Веселый, довольный. У Ранжурова защемило сердце: «Ну вот и попались… Скот отбили, а попались. И какой черт его сюда принес? Пронюхала манджурская крыса. Теперь, как хочешь, а от пограничного управления не отвертеться».
Подъезжал Джигмит к начальнику маньчжурского караула в полном расстройстве. Его честная душа с самого начала погони за хунхузами не мирилась с требованиями казаков нарушить границу. Да что поделаешь? И так плохо, и эдак не лучше. «Чего тут хитрить? Все, как на ладони, видать. Граница нарушена». Ван Чи прикладывал руки к груди, кланялся.
— Рад видеть… шанго… моего старого сердечного брата! О-о, эти хунхузы! Когда только небо покарает их. Рад, что удалось отобрать скот у проклятых разбойников. О-о, шанго!
«Чему он-то радуется?» — размышлял пятидесятник.
— Цэ-цэ! — вдруг сокрушенно покачал головой Ван Чи. — Все шибко шанго, одна плёхо… сюда ходил моя — нельзя, туда ходил твоя — нельзя. Граница ходил. Амбань возгневается, богдыхан возгневается… на моего старого сердечного брата. Ай-я-яй! Как плёхо!
— Передай своим начальникам, — ответил Ранжуров, — что… да будет нам свидетелем бурхан… не хотели мы пятнать чистоту границы. Сами тут для охраны поставлены. Да вынудили нас воры, эта стая волков… Ограбили дочиста, опустошили улус.
— След тех воров Ван Чи не видел. Почему? — Манчьжур обиженно поджал губы, покосился на своих стражников. — Мои воины покарали бы хунхузов: отрубили бы им головы и бросили на съедение коршунам.
— Где бы вы их нашли?
— Доброму человеку и небо помогает.
Начальник маньчжурского караула, вынул из-за широкого обшлага халата сложенный пергамент, развернул его и стал торжественно читать.
Сначала Джигмит уловил лишь отдельные слова. Похоже, что кто-то уважительно обращается к амбаню. Ван Чи повысил голос, и было уже слышно все, что он читал.
«И оные казаки пятидесятника Ранжура с караула вблизи острова Дархана, не передав следа нарушителей границы нам, верным слугам бодыхана, в нарушение всех договоров и правил, подписанных и печатями скрепленных, въехали к нам на земли и учинили погоню и свой суд и расправу над нарушителями, кок остались для нас до сей поры неизвестными. А граница нашей империи выше острова Дархана по течению Чикоя была попрана теми казаками от сопки Сунь до пастбища Се-Яня — на восток, до соснового леса — на юго-восток, до владений князьца Булыка — на юге и до его же, князьца Булыка, пастущечьих летников — на западе…».
«Ну и лиса, — подивился Ранжуров. — Вот тебе и старый сердечный брат!»
Пурбо Ухнаева и младшего урядника, раненных в стычке с хунхузами, увезли в лазарет в Кяхту. Младший урядник сильно страдал от раны, впадал в беспамятство и его даже пришлось спрашивать, согласен ли он отправиться к русскому лекарю. А вот с Пурбо казаки помучились. Шуму хватило на весь улус. Пурбо ни за что не хотел ехать в лазарет, ссылаясь на то, что у него собака-шаман и что эта собака все знает о своих хозяевах и также знает, что с ними случится в будущем. Как самый настоящий шаман, все угадывает… Он убеждал пятидесятника и, кяхтинского фельдшера, что накануне приезда лазаретной телеги его собака пролаяла всю ночь, хотя никто к юрте не приближался и собаку не пугал и не дразнил. Пурбо уверял, что его ворожея-собака лает только на злых духов и не пускает их в юрту, она знает о приезде худых людей и ей ведомо, в какую сторону надо лаять, чтобы отогнать злых духов. Если верить Пурбо, то его собака всю ночь лаяла, вытянув морду на запад, откуда и прибыла телега с фельдшером.
Рана на руке Ухнаева опухла и гноилась. Фельдшер сказал, что если не ехать в Кяхту, то Ухнаев помрет. Пурбо сидел в углу юрты бледный, с расстегнутым воротом и блуждающим взором. Хозяина никто не узнавал. Лицо его, недавно темно-смуглое, заметно побледнело и осунулось.
Убедившись, что никакие уговоры на Пурбо не влияют, что на всякий совет у него находится свое возражение, Ранжуров рассердился и, сказав: «Любой костоправ самому себе не поможет», велел казакам связать больного и силой увезти в Кяхту.
Маленький и юркий хозяин дома, крича, что пострадал за Джигмита и, что если бы знал, чем тот ему отплатит, то ни за что не отвел бы его от хунхузской стрелы, проявил необычайную прыть и сноровку. Ему удалось вывернуться в тесноте от трех дюжих казаков, сорвать здоровой рукой саблю со стены и выбежать вон из юрты под визг и вопли всей его многочисленной женской родовы.
Обезоружили его на окраине Нарин-Кундуя. Поплакав и поорав вволю, Пурбо затих в телеге, связанный сыромятными ремнями.
Шуба, говорят, не бывает без шва.
Между хоймором и стеной юрты жена Пурбо нашла два туеса с тарасуном тройной перегонки. В одном из туесов осталось тарасуна на самом донышке…
Не прошло и недели после отправки раненых в Кяхту, как из пограничного управления приехал казак с бумагой от начальства. Пограничный комиссар предлагал «пятидесятнику Цонголова казачьего инородческого полка Джигмиту Ранжурову явиться в канцелярию для дачи объяснения за его действия на границе».
После пасхи тихо и дремотно в Кяхте. Город отсыпался, приходил в себя после молебствий, пиршесгва и гульбы. Возле лавок отсиживались приказчики, крестили рот от скуки в ожидании покупателя. Изредка проезжал тарантас на шинах с пехотным офицером, опухшим от гостевых возлияний, и еще долго после того висели над улицей шлейфы пыли. В торговых рядах бил в ноздри устоявшийся запах кожи, дегтя, керосина…
Солдатская команда в белых рубахах вышла из ворот казармы. Голоусый взводный, печатая шаг и косясь на мостки, где выставились с вычерненными бровями городские модницы, лениво приговаривал:
— Ать, два! Ать, два!
У пограничного управления легкий ветерок шевелил сенную труху. Жарко, душно.
Ранжуров взбежал по дощатому крыльцу с точеными балясинами перил, открыл тяжелую скрипучую дверь. Нехотя выгнулся из-за столика в очках и с помятым лицом пожилой, хорунжий с желтушечнымм глазами. Недовольно спросил:
— Что угодно-с, по какому делу?
Пятидесятник протянул бумагу.
— Вы и есть пятидесятник Ранжуров?
— Так точно!
— Вы садитесь, я узнаю, что следует по вашему делу.
Хорунжий, одернув на себе мундир, прошел в кабинет.
В груди у Ранжурова томительно-тягостно: «Чем это все кончится? Вернусь ли домой и когда?».
От пола, покрытого красной краской, от тяжелых желтых штор на окнах, от длинного и узкого футляра часов — один маятник чуть ли не с человека — от всего веяло строгостью и несговорчивостью, давящей недосягаемостью. В коридоре видны еще несколько комнат, там то и дело хлопали двери, и чиновники с папками скорым шагом проходили мимо.
Подошел хорунжий и тронул его за плечо:
— Благоволите идти.
Ранжуров встал со стула, будучи погружен в какой-то нереальный смятенный мир, в котором ничего не разберешь и ничего не найдешь в прежнем виде, ничего не испытаешь из того, чем только что жил; все как-то сдвинулось и сместилось со своих привычных мест. Зыбкое и тревожное чувство заполняло душу, и все тело как бы просило кого-то: «Скорее бы… скорее бы уж тому конец!»
На пятидесятника неприязненно смотрели выцветшие колючие глаза под седыми кустиками бровей. Высокий лоб майора весь собрался в морщинах. Седой ежик волос на голове, и тот выказывал свое неудовольствие.
— Сдать оружие!
Ранжуров отстегнул саблю и подал ее майору.
— У тебя есть что-нибудь в свое оправдание?
— Только одно… Я спасал от голода казаков и их семьи.
Майор поморщился:
— Спасал… от голода. Видите, какое попечительство! Это неслыханно! Дойдет до его превосходительства, узнает министерство иностранных дел, доложат государю. Ты понимаешь, что наколобродил? Вся империя придет в возбуждение, полетят во все концы фельдъегеря, нарочные с эстафетой. Понапишутся приказы, упреждения, циркуляры. Понаедут комиссии, тут тебе всякого рода ревизии: что, да почему, да откуда? Черт знает что!
Майор передохнул, порылся в бумагах.
— Убили манджура. Хотя и хунхуза, а все же… Сами вернулись с двумя ранеными. Накуролесили… Ну, что будет? Наклюнулось дельце…
Пограничный комиссар прошагал от окна к столу Ранжуров стоял и ждал, как распорядится начальство.
На звон колокольчика вошел хорунжий.
Майор объявил:
— Пятидесятника Цонголова инородческого полка арестовать и в колодках препроводить в Иркутск к высшему начальству для определения справедливого наказания.
Ночью Джигмита Ранжурова привезли в Селенгинск, где стоял галиот, готовый к отплытию в Иркутск. Его поместили в арестантский отсек, где была подвесная постель и табуретка. Маленькое зарешеченное оконце едва пропускало свет.
Он подошел к оконцу и увидел темные очертания палубной надстройки. Чуть слышно хлюпала вода за бортом. На небе холодно и немо вздрагивали далекие светлячки.
«Как-то там в Нарин-Кундуе? — устало подумал он. — Отец, жена… Знают ли, что со мной?»
Джигмит ворочался с боку на бок. Болела шея. Деревянной колодкой натерло. Везли как каторжника. В селениях мужики и бабы к телеге близко не подходили. Опасались. Долетали обрывки разговоров: «Ишь, брацкого зацапали, ну теперя упекут его».
«И чео он насумасбродничал? Убивец? Глазами-то сверлит как..». — «Какой он убивец? Не иначе офицеры его сечь-казнить будут за вольные слова»— «Како-тако вольное слово?» — «Не-е, мужики. Конвойный даве шепнул старосте: Он-де, пятидесятник, со своими бурятами без государева приказа на Китай грабежом шел». — «Ну и врать ты наторел, Гаврилка!» — «Поди сам соври».
Джигмит улыбнулся, вспоминая, как о нем судачили в деревнях: «Скажут с ноготок, а перескажут с локоток».
Троицкосавские конвойные солдаты относились к нему с почтительной настороженностью и любопытством, но ни о чем не расспрашивали. Кормили сносно. Что сами ели, то и ему подавали.
Ранжуров всмотрелся в оконце. Звезды-светлячки в медленном ёхоре поворачивались на высоком небе, будто хотели получше рассмотреть, куда направило паруса судно генерал-губернатора.
Глава пятая
В атаманском саду — свежая, только что выклюнувшаяся из почек зелень. На яблонях-коротышках набухли бело-розовые бутончики. Вдоль забора рубчатыми листиками ощетинился крыжовник. Топорщились пильчатые листья смородины. Узкие агатовые грядки пахли прелой землей, лежалым навозом.
В углу сада под ветками акации — застолье на скорую руку по причине заезда в Верхнеудинск горного инженера Ивана Евграфовича Разгильдеева.
Хозяйничал сам атаман Забайкальского городового казачьего полка подполковник Потап Ионыч Куканов. Приглашены сотники полка Василий Васильевич Чекрыжев, Афанасий Петрович Ситников и Леонард Карлович Гюне.
Атаман Куканов, с виду свирепый, с пышными, как у пехотного фельдфебеля усами, в жизни был командиром покладистым и добрейшим.
Сотники Чекрыжев, Ситников и Гюне командовали расквартированными в Верхнеудинске частями полка.
Василий Васильевич Чекрыжев, уже в летах, с прокуренными усами, до недавнего времени служил по казенным сборам, но любил военную службу и попал в казачьи сотники по протекции атамана.
Румяный, блондинистый, женоподобный Афанасий Петрович Ситников, из бывших семинаристов-белоподкладочников, сын купца, жалованье офицерское проматывал в неделю, а затем слал просительные письма в Иркутск, обещал «взяться за ум, помолясь благовещенью пресвятой богородицы». Если у него заводились деньги, он покупал медальоны в серебряной оправе с изображением нерукотворного Спаса и Николая-чудотворца. Медальоны те скоро закладывал и ломбарде и садился за письмо к батюшке — советнику коммерции. Из книг он читал «Письма о христианской жизни», «Житие и чудеса святого праведного Симеона Верхотурского» да евангелие в синем коленкоровом переплете. А сам все дни ездил по судам да ведал охраной и пересылкой арестных людей…
По праздникам с утра наносил визиты именитым горожанам, у коих значились девицы на выданье. Всякое соболиное боа на тонкой девичьей шее волновало его. Бывал он всюду принят и угощаем, ибо советника коммерции иркутского купца Петра Дормидонтовича Ситникова знали по всему здешнему краю.
Афанасий Петрович жил между богом и присутственными местами да арестантскими ротами. По настроение жаловался он, что судьба кинула его по средине реки, и отныне всю жизнь плавать ему, Ситникову, меж берегов. Один берег темный, лесистый обрывистый. Солнце там никогда не светит, оно при ходит туда на закат, но его не видать с реки из-за высокого берега. А другой берег пологий и чистый, со степным раздольем, с солнцем и птицами. И к какому берегу плыть — Афанасий Петрович не выбрал. «Я, — говорил он, — проживаю меж берегом света и берегом тьмы. Куда податься? Где найти утешение? Нету у меня сил, чтобы дойти до любого из тех берегов. Живу, как грешник без покаяния».
Леонард Карлович Гюне, сухой, костлявый, из обрусевших немцев, служил когда-то в Варшаве, за дуэль разжалован и отправлен в Сибирь в линейный батальон. Дослужился до поручика и вышел в отставку. Из родных в Варшаве у него никого не осталось, и он устроился на жительство в Верхнеудинске. Мало-помалу перезнакомился с офицерами гарнизона, вошел в их компанию, и они уговорили его заняться вновь военной службой, на сей раз уже в казачьем полку. Леонард Карлович поначалу отнекивался, но скоро и сам почувствовал, что без армейской жизни он существовать не может, что богатого выбора здесь не сыщется, а уже шли упорные слухи, что казакам предстоят походы на Амур. Он подумал-подумал да и возревновал к казачеству и согласился быть избранным в офицеры полка.
Куканов поднял тост за его превосходительство генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева.
— С его именем, господа, — подчеркнул атаман, — мы связываем свои надежды на возрождение славного Забайкальского казачьего войска, коему Россия обязана распространением своей государственности на огромнейшие восточные территории. Уповаем на то, что его превосходительство замолвит о нас, забайкальцах, слово перед государем и склонит его к необходимым реформам по упорядочению положения нашего.
Разгильдеев при упоминании генерал-губернатора весь встрепенулся, приосанился, даже отодвинул от себя блюдо с мороженой брусникой, дабы такие пустяки не помешали торжественности момента. Был он мужчиной изрядно ожиревшим, могучего сложения, с пухлыми щеками и маленькими глазками.
— Вы слышали, господа, какой фурор у публики вызвал общий прием, который Николай Николаевич назначил на утро после своего явления в Иркутск? Его никто не видел, никто ничего о нем не знал, и он будто бы ни в чем не сведущ. И, вот вдруг прием… Чуть ли не из кареты. Прямо дух замирает.
— Да, мы что-то слышали с пятого на десятое. Да уж так ничего в голове не сохранилось. Провинция…
— A-а, господа! Не знать — не жить. А я вижу все доподлинно. Общий прием… Часы пробили десять. Зала уже полна — ни войти, ни выйти. Военные собрались у глухой стены особняком. Остальное зала заняли гражданские чиновники. Купечеству и думским хватило лишь места в гостиной.
Растворяются двери и входит к нам… Я тотчас определил, что он породистого вида, из дворян, невысокого роста, с красным и моложавым лицом, с курчавыми, как у ангела… ну, самую малость разве что… рыжеватыми волосами. На нем простой армейский мундир. Я не военный, господа, но и то почувствовал в себе потребность стать во фрунт. Правая рука генерала, раненная при штурме Ахульго, висела на черной перевязи. Я почувствовал себя ничтожеством, да и остальные также. У него даже руки породисто выглядят.
Последовала процедура представления.
Бригадный генерал представил военных. Бедняга робел, говорил вполголоса и путался. Николай Николаевич переходил от одного к другому молча, как бы утверждая, что я, Муравьев, есть я, а кто вы — еще посмотрим. Так он и прошел среди военных, не кланяясь и никому не подавая руки.
Сухо принял почетный рапорт, пошевелил рукой на перевязи. Молча прошествовал мимо всех важных лиц главного управления. Даже мимо председательствовавшего в совете главного управления гражданского губернатора. Тот стоял красный как рак.
Муравьев быстро ушел в гостиную, принял от городского общества хлеб-соль и возвратился а залу. Здесь он раскланялся и удалился. Весь прием не занял и получаса.
В залу вернулся адъютант и объявил;
«Генерал просит начальников отделений остаться».
Ну, остались. Соляным столом заведует у нас… этот… Николай Николаевич ему: «Так много слышал о вас хорошего!» И давай нахваливать соляной стол. А тут начальник золотого стола выдвигается… с обидой: «Если уж генерал в восторге от соляного стола, то каков он будет от золотого стола!» А генерал будто его мысли читал. Вопрошает: «Где золотой стол?> Столоначальник кланяется, думая на полном серьезе, что генерал его расцелует. И вдруг, господа, заместо поцелуя вот такие словечки: «Я надеюсь, господин, что вы не станете со мной служить». И тут же предложил ему уйти на покой. Адъютанты набежали, шепчут Николаю Николаевичу, что столоначальнику не положено по закону идти в отставку, он из горного ведомства. «Пусть возьмет медицинское свидетельство», — стоит на своем генерал. «Да он здоров как бык», — изъясняют адъютанты.
И что вы думаете, господа? Врачебная управа выдала-таки медицинское свидетельство начальнику золотого стола.
— А за что его так-то?
— За взятки, господа. Брал вовсе несоразмерно. Ходил по краю пропасти. Пока не было Николая Николаевича. Ну, а уж тут… Кругом строгости. А особенно бойся самого генерал-губернатора. Никогда и никто не знает, как он поступит.
— Как он нынче выглядит? — поинтересовался Ситников, жеманно щурясь и незаметно для остальных разглядывая свое отражение на стенке самовара.
— Чудесно! Чудесно! — воскликнул Разгильдеев. Такой, знаете ли, живой, просто воструха-непоседа. Того и гляди, что воспарит… Я умилялся, глядя на него. Черты лица тонкие и подвижные. Глаза по тебе так и бегают, и где на тебе изволят задержаться, там тебе и холодно, и тревожно, а то жарко и радостно. Ну, как вострубит тебе генерал… призовет к великому делу. А он все может. Это по настроению его превосходительства. В кресле он подолгу не задерживается, Начиная разъяснять предмет его интересующий, он быстро увлекается, вскакивает и подзывает к карте, все растолкует покажёт. Слова летят водометом. Для меня весь он внове. Порядливый господин.
— Муравьев к нам о прошлом годе заезжаль, посмотреть, — заговорил Гюне. — И что же? Он заявиль, что Забайкальский городовой польк — один из слабых в Сибири, хуже его поискать. Фронтовое образование плехое, господин атаман, скажу откровенно. Все ружья с расстрелом[16] и к употреблению не годны. Я не привыкаль так служить. Сабли и те старого образца.
— А служба какая? — вмешался Чекрыжев. — Ныне велят охранять провиантские магазины. Нам же приказано взять под охрану кладовую окружного казначейства. В больницу нужен караул… больные поступили из острога.
— У меня караулы у соляного амбара, винного подвала, у магазинов. На три смены полусотни не хватает. А чуть что — в полк жалобы. Судья шумит, что казаки на службу являются в неопрятной одежде и лошади у них не годны к езде и содержатся в нечистоте. А что делать прикажете?
— Зовемся унтовым войском, — иронизировал Гюне. — Обувь у нас — унты, не глядел бы… А главенствующее блюдо на столе — мур-р-цовка.
— Что? — не понял Разгильдеев.
— Хлебы в кипяченой воде… с добавлением подсолнечного масла.
Чекрыжев почесал затылок:
— Живет нынешний казак… хуже некуда.
— Мы отвлеклись, господа, — проговорил хозяин, разливая вино в бокалы. — Первая чаша принадлежит жажде, мы ее утолили, господа. Вторая чаша — для веселья. Выпьем и споем, господа. Без песен рот тесен.
Ситников отодвинулся от самовара, надоело смотреть на собственное отражение, икнул, соображая, что бы это для него значило.
— Опять кислое поел, — пробурчал он.
Разгильдеев поднял бокал.
— Прошу, господа, самого малого внимания. Самого малого. Николай Николаевич Мураевьев обещал государю намывать на Каре в год по сто пудов золота. Его превосходительство, думая о Каре, остановил свой выбор на мне. Выпьем, господа! Третью чашу… Чаща наслаждения. Для Амурской кампании, думаете, золото не понадобится?
Разгильдеев торжествующе посматривал на офицеров:
— Займемся золотишком на речке Каре. Это вы слышите от самого управляющего Нерчинскими приисками Ивана Евграфовича Разгильдеева!
Куканов сказал:
— Что же, господин управляющий, наделил нас бог одной судьбой. Вы — для нас, а мы — для вас.
— Вот именно! Вот именно! — расплылся в улыбке Разгильдеев.
Сотники ничего не поняли. На какую «одну судьбу» намекал Куканов? Почему «вы — для нас, а мы — для вас?»
Сутками раньше Разгильдеев и Куканов беседовали с глазу на глаз. Управляющий Нерчинскими приисками не с бухты-барахты заявился в штаб городового полка. Сюда его привели неотложные дела. Сто пудов золота Муравьеву — шутка сказать. Жилья на Каре мало, а каторжников гонят и гонят. Рой землянки. Золотоносную породу бери в подземных штольнях, по колено в воде. Никому никакого отдыха. Каторжников не жалеть. Знать одно: золото, золото, золото! На приисках ввести особый режим. Со всей строгостью и осторожностью… Режим тот, установленный Муравьевым, такой, что департамент внутренних дел, не славящийся мягкотелостью, и тот бы не утвердил. А Муравьеву департамент не указ. Из карийских штолен ни один звук на волю не должен вырваться, чтобы все шито-крыто оставалось, никаких зацепок для прокуроров и ревизских комиссий. А охрану карийских каторжников велено взять на себя казакам. Вот и понадобился атаман управляющему приисками.
Разгильдеев такого наговорил, что ое-ей!..
По морям да океанам плывет-де от самого аж Кронштадта к устью Амура транспорт «Байкал» с капитаном Невельским. Велено-де тому Невельскому скрытно ото всех вызнать, судоходно ли устье Амура.
А как откроется, что оно судоходно, то Муравьев, мол, сразу же к царю с докладом: «Повелите, государь, пожаловать к нам всей державой на Амур-реку!»
Все бы ничего… Николай-то Николаевич верит в успех Невельского, да только врагов у них обоих тьма-тьмущая в столице, — рассказывал Разгильдеев. — А самый зловредный из них — министр иностранных дел Карл Василич Нессельроде.
Богу надо молиться, господа, чтобы дело любезного нашего Николая Николаевича выиграло. А как случится такое, то казакам за усердие на службе ждать милостей от меня, а от его превосходительства — медалей. Ну, а уж атаману да сотникам — иные награды: атаману — ленту Иоанна Иерусалимского, а сотникам — Анинскую ленту. Да и к жалованию кое-что.
Потап Ионыч только покрякивал да руку тянул к затылку, слушая Разгильдеева. Приказ Муравьева о выделении карийским приискам казаков он получил. А что касается особого режима для тамошних каторжников… Потап Ионыч повздыхал, посокрушался, да ведь он-то не ответчик перед департаментом внутренних дел. А Муравьев, по всему выходило, ни бога, ни дьявола не боялся. Ленту же Иоанна Иерусалимского запросто не выслужишь. Да и к жалованью кое-что… с неба никто не насыплет. Наградами да презентами городовой полк не избалован. Вот и приходилось поить и кормить любезного Ивана Евграфовича, знакомить его с сотниками полка.
— А что, ваше высокородие, — обратился захмелевший Разгильдеев к хозяину, — известно ли вам, почему мы ушли с Амура?
— По недостатку сил, стало быть. По Нерчинскому трактату.
— Манджуры обычаев большой политик не знают, — сказал Гюне, — и имеют склонность к войне. Их надо приобщить к той политик.
— Приобщат, Леонард Карлович, — заулыбался Разгильдеев. — Англия уже подбирается к Китаю.
На стол подали штофы с вином. Застолье оживилось, хозяин разливал вино по бокалам.
От только что политых агатовых грядок исходил терпкий запах сырой земли. Луковичные стрелки торчали тут и там, возбуждая аппетит у гостей. Бабочки-капустницы порхали от цветка к цветку, купаясь в лучах нежаркого на исходе весны солнца. В саду стояла умиротворенная тишина, и молодые листья застыли от безветрия. Только одинокий шмель упрямо и надоедливо гудел, то приближаясь к акациям, то удаляясь.
— Законопатились мы по избам, — вздохнул Куканов, закатывая под лоб глаза и следя за бабочкой. — Разводим капусту да ловим беглых, прости господи.
— А что, ваше высокородие, не изволите ли… Опростаем поначалу фужерчики, господа. Опростаем!
Ситников, икая, засомневался:
— Уж не чашу ли безумия поднимаем?
— Что вы, господин сотник! Да не икайте. Попробуйте мороженой брусники. Помогает.
Куканов чокнулся с гостями. Вино опрокинул в рот и выпил одним глотком.
— Замечу, господа, что с Амуром этим… Манджурская династия Цин весьма и весьма… Сил у нее невпроворот. Гога да Магога… Тронь манджурцев, так они вовсе запетушатся.
Куканов умолк, потянулся к бокалу. И как только не стало слышно его хрипловатого баса, тотчас все услышали легкое посапывание с тихим присвистом, исходившее из багрового носа сотника Чекрыжева.
Солнце скатывалось за маковки церкви, зелень в саду потускнела, острее запахло листом крыжовника. В ветках акации блуждали отсветы косых лучей, а в них раскачивались на ветру паутинки.
— А что, господа, — встрепенулся от задумчивости Разгильдеев. — Не поехать ли нам ко мне в нумер? Угощу коньячным вином.
— Не дурно придумано, — оживился Ситников. — Всей душой…
Гюне, борясь с дремотой, сказал:
— Я мало пиль, здоровье, господа, не позволяйт. Извините.
— Ни черта, Леонард Карлович! — забасил Куканов. — Эка выдумал! «Мало пиль»… А ты попробуй «много пиль». А? Ничего, вот велю положить Василь Васильича на отдохновение и поедем, господа, в нумер.
Был вызван вестовой казак и подана атаманская двуконная — запряжка.
Глава шестая
В гостиной Муравьева во всю стену между посеребренными бра эмблемы и символы, изображающие добродетели, пороки и страсти. Радость представлена младою женою — веселой, приятно востроглазой, брюнетистой, держащею в правой руке пальмовую ветвь, а в левой — рог изобилия. Зависть — высохшая старушка со шмыгающими глазами, губастая, бледная, с тонкой выей, беспокойная и печальная, с черными зубами, ушами торчащими и щеками запавшими и с кожею на теле в струпьях. На голове и руках у Зависти — змеи. Они грызут ее живот. Возле стоит семиглавая гидра с собакой.
Николай Николаевич, отдыхая после обеда в халате и пан-туфлях, любил рассматривать эмблему в виде жены величественного и важного вида, в дорогостоящем манто из выпоротка, очами зрящей назад, держащей в руках книгу и перо. Так изображена сама История. Николай Николаевич не прочь бы возлежать на страницах книги у той Истории, оставив свое имя в благодарной памяти потомков. Но на все требовалось время, а само Время отмечалось на эмблеме в образе старика, от древности лет с адамовой головой. Лишь череп с костями сохранился.
Муравьев отнюдь не был стареющим вельможею. Он сохранил подвижность и горячность. И хотя многие считали его некрасивым, все же благородные и решительные черты его, горделивая осанка делали его внешность притягательной.
«Время, время! — размышлял Николай Николаевич. — Горит трава под ногами… Вот как ты бежишь. Как мало тебя отпущено нам. Неужели я приду к этой женщине-Истории, будучи седым согбенным старцем? Что ждет меня? То, что прошло, — это часы песочные с высыпавшимся песком. Настоящее — это мыльные пузыри, пускаемые младенцем. А будущее? Кто его предскажет? Надо поспешить… Ехать на Камчатку? Да. Невельского видеть. Непременно видеть. Скоро быть ему в устье Амура, и если судоходно оно… А иначе и быть не может! Свирепо водометная река, да без выхода в океан? Не мыслится сие. Нессельроде — лукавец, каких поискать, да нерешителен, лезет в амурские дела, а сам крепок задним умом, мешает моим замыслам. Замаял совсем».
Муравьева беспокоило, что от царя до сего времени не поступили инструкции с разрешением Невельскому провести исследования амурского лимана. Что же делать? Невельской придет в Петропавловск — разрешения нет… И все. Год потерян. А что будет через год?
Николай Николаевич сел за письмо Невельскому. Написал, что нынешним летом посетит Петропавловский порт и будет рад встретиться с Невельским.
Письмо он отправил со срочным курьером на имя начальника Камчатки.
У Муравьева шевельнулась было мысль: самому, не ожидая разрешения царя, приказать Невельскому плыть в устье Амура. Взять всю ответственность на себя.
На память пришли слова из полковой песни офицеров-кавказцев:
Устройся как возможно тише,
Чтоб зависти не возбудить.
Безмерно не вздымайся выше,
Чтоб после шеи не сломить.
Песенка-то пустячная, шуточная, а вот ведь… бывает же — связала Николая Николаевича по рукам и ногам, притушила в душе всякую решимость отдать приказ без воли царя. И как пожалел он, что пришла она ему на ум не ко времени.
Через полмесяца после того прискакал на перекладных его адъютант, привез из Петербурга инструкцию, подписанную государем. Невельскому разрешалось провести исследование амурского лимана!
Как же теперь? Невельской возьмет в Петропавловске письмо, узнает, что от царя все еще ничего нет да и не будет… возьмет курс на Кронштадт… и год потеряет. А в жизни человеческой год — это ой как много!
Муравьев решил послать своего адъютанта в Охотск. Невельской не мог миновать на «Байкале» этот порт, там его можно успеть перехватить и вручить ему государеву инструкцию.
Адъютант уехал, а генерал дал себе слово не поддаваться чувствам, возникающим от случайных обстоятельств. Не хватало, чтобы еще раз помешал ему в серьезном деле какой-нибудь пустяк… вроде той шутливой песенки.
И в тот же день генерал записал для себя: «Слабый духом отчаивается и ни в чем не находит утешения. Менее слабый ищет утешения в религии. Моя же участь твердостью все переломить и переносить хладно то, что других приводит в отчаяние, и вот мой девиз: всякое добро и зло употреблять в свою пользу, а это все равно что в пользу отечества».
Давным-давно он, Муравьев, видел часто во сне мертвых в гробах, и однажды все они на него смотрели, будучи даже полусгнившими. Виделись ему поля, засеянные сгнившей пшеницей. Во сне он не раз скитался посреди незнакомых, неприязненных людей.
Дурные сновидения прошли после того, как встретил на юге Франции девицу де Ришемон, ставшую его женой. Теперь она звалась Екатериной Николаевной. Она недурственна собой, даже красива… Точеные черты лица — ее глаза, ее губы, ее лоб — все, решительно все, даже ее голос, все дышало умом, все выказывало образованность, мягкость доброго и отзывчивого характера. Как быстро она полюбила Россию!
С каким рвением принялась обучаться русскому! Незрелый ум не смог бы.
Всего лишь два года, как они поженились. Два года. А что осталось от оранжерейной де Ришемон? Ничего не осталось. Ее просто нет, а есть мужественная Катенька. Она не только поменяла Францию на Иркутск. Она скоро поедет с ним на Камчатку. Боже мой, кто бы мог подумать! Уж он ли не отговаривал ее — пугал морозами, клоповными почтовыми станциями, дорожной тряской, якутской безлюдной тундрой. Куда там! Необузданные чувства! Она только смеялась и твердила:
— С милым и в раю шалаш!
Он хохотал, она смешно морщила нос, трясла головкой в папильотках и снова путала слова, краснела и смеялась:
— Рай в шалаше! Рай в шалаше!
Попробуй неотвязчивую отговорить. Николай Николаевич уступил.
— Катенька! — позвал он. — Тебе не скучно?
Ждал ее и все волновался, где она, придет ли скоро. А чего волноваться? Где его Катенька? Не далее, как у себя в будуаре.
Успокоился, когда ее мягкие теплые руки коснулись его щек.
— По уму и душевным качествам ты многое заслуживаешь, а то, что ты проделала из одной лишь любви ко мне, то это выше всякой похвалы и одобрения. Ты поняла меня?
— О нет, я все поняла! Ты опять хвалил… меня. Много хвалил. У меня… кружил голова. Перестань же, пожалуйста, Николя.
Муравьев взглянул на эмблемы и символы, усмехнулся: «Женщина-История и женщина-жена. Кто нам дороже?» Спросил Екатерину Николаевну:
— Ты бываешь у Волконской и Трубецкой?
— О да! Бываешь… У них дети английский, французский… Как это? Дети… у них…
— Изучают языки?
— О да! Изу-ча-ют. Ре-пе-ти-ру-ют.
Николай Николаевич посерьезнел, заговорил по французски, что делал крайне редко, стремясь быстрее обучить жену изъясняться по-русски. Но сейчас ему хотелось, чтобы Катенька уразумела все как следует.
Губернатор гражданский и жандармский полковник отправили донос царю. Муравьев-де со своею супругой завязали знакомства с семействами декабристов Волконского и Трубецкого, тем самым указали, какое им, декабристам, подобает занимать место в иркутском обществе. Забавно, что этого им, доносителям-недоумкам, показалось мало и они присовокупили к моей либеральности губернскую гербовую печати, привезенную мною из Петербурга. На печати-де у него, Муравьева, корона, проткнутая мечом. Опростоволосились вовсе, показав, что ничего не смыслят в геральдике.
— Дурные новости из Петербурга? — с тревогой спросила Екатерина Николаевна. — Ты, право, Николя, сначала делаешь, потом думаешь. Я, как могла, удерживала тебя, умаляя твою пылкость и неуравновешенность.
Заметив, что муж улыбается, Екатерина Николаевна облегченно вздохнула.
Ты всегда такой… Сначала, не подумав, попугаешь меня, а уж, подумав, поуспокоишь. Так что же из Петербурга?
— Государь вернул донос мне… для объяснений. И тут я поступился своей привычкой — попугать тебя, Катенька. Я просто умолчал обо всем перед тобой, а порфироносцу объяснил, что декабристы-де давно искупили свою вину, и ныне вижу я в них лучших подданных его величества, что они не должны быть навсегда изгнаны из общества, что они умны, образованны и преданы трону. И что в том плохого, если я введу их в общество и отменю всякие нелепые, и вздорные ограничения? Помилуй бог, что это за порядок, если Волконские не могут отъехать от Иркутска лишние пять верст? Можно подумать, что за околицей нашей сибирской столицы там и сям распространяются иные крупные города. Вот ведь рассуждение какое: по Иркутску передвигайся, как хочешь, но не вздумай проехать по пустынной степной дороге и, упаси бог, если без спросу забредешь в глухой лес. Оставайся денно и нощно, где тебя поселили, и из-под недремлющего ока нашего жандарма не ступи и шагу. Так-то ему, недремлющему оку, спокойнее, а где дело совершается по уму, а где — не по уму, так в этом наши незадачливые доносчики смолоду не разбирались. Порой думаю, как Христос: «Прости им, господи, не ведают, что творят».
Екатерина Николаевна, признательно глядя на мужа, все же укоризненно качала головой. Неисправимый… Опять сам поднял над своей же головой нож гильотины. Ведь чего проще отписать своему доброжелателю Льву Алексеевичу[17]. Эти декабристы как раз по его ведомству. Ну, если уж опасаешься, что твою бумагу похоронят под всякими предлогами в канцеляриях министерства, где врагов у тебя отыщется предостаточно, так отпиши самому государю императору. Ты же имеешь право писать все, что хочешь, прямо в собственные его величества руки. Так нет же! Никому ничего… В Петербурге ведать не ведают, что генерал-губернатор Восточной Сибири своею властью, никого не спросись, отменил ограничения в переездах декабристов, завел с ними личное знакомство, чем возбудил кривотолки в городе. А как на все это посмотрели в правительствующем сенате, что скажет государь?
Муравьев угадал, о чем думала жена. Он сам думал сейчас о своей манере принимать порой ответственные решения, которые принимать ему не полагалось по занимаемой должности и имеющемуся чину.
— Прости, Катенька. Что же мне делать? Расстояния, отделяющие меня от Петербурга, столь велики, что дело можно загубить, если полагаться во всем на нашу почту. Чует мое сердце, что успех сопутствует мне и надо дерзать — приучить себя к быстроте в действиях да и заодно… — легкая улыбка тронула его губы, — заодно приучить к себе вельможный петербургский свет. Вот послушай-ка, что пишет мне Лев Алексеевич. Истинная опора моя…
Николай Николаевич вынул из инкрустированного ларца с секретным замком сложенный вчетверо лист бумаги.
— Ну, это так себе… Это опять же не то. Вот! — Он перевернул лист. — Лев Алексеевич сообщает о том, что молвил государь в ответ на мое объяснение. Вот: «Нашелся человек, который понял меня, что я не ищу личной мести». Вот и все. Катенька! Вот и все наши страхи, милая! Губернатора гражданского я еще ранее заставил подать прошение об отставке. Не подумай, что повлиял тот его донос на меня. Тогда я ничего не знал о доносе, За ним дело темного свойства. Касательно золотых приисков. А ныне он будет уволен за донос без прошения для себя о чтем-либо. А уж о нашем жандарме Лев Алексеевич побеспокоился. Он мне тут, в письме, правда, не удержался и целую кучу советов надавал: «Действуйте, сколь можно осмотрительнее, хладнокровнее, без шума и отдаляйте каждый повод к нареканиям и жалобам. О вашей вспыльчивости, о поспешности в решениях у нас говорят много».
— Ты еще молод, Николя. Начинаешь карьеру… А у тебя так много врагов. — И она добавила по-русски: — Я совсем не понималь… Зачем тебе много врагов?
Муравьев поднялся, заходил по гостиной из угла в угол.
— Все они меня ненавидят и не терпят за то, что я молод. Меня возвеличили выскочкой. Когда в Петербурге узнали о моем назначении в Восточную Сибирь — это назвали скандалезом: слишком молод губернатор! Генерал-губернатор Западной Сибири, узнав, кто его сосед, пришел в азарт и не нашел ничего лучшего, как громогласно заявить первому попавшемуся молодому чиновнику губернаторства: «Ты министр!» — «Какой же я министр, ваше превосходительство? — возроптал бедный чиновник. — Я лишь начинаю службу». — «А вон Муравьев — мальчишка, а уж губернатор!»
Но эти протобестии ненавидят меня не только потому, что я обскакал их в чинах. Я для них белая ворона. То, что я умею делать, они этого не умеют. А то, что они умеют делать, я этого не хочу.
Был у меня с государем как-то… разговор… упомянул я об Амуре, а он в ответ: «Что до реки Амур, то с этим успеется. Для смышленого слушателя не нужно много слов». И, еще тогда было сказано о Камчатке, Катенька. Государь молвил: «На Камчатке ты не будешь, ехать туда далеко и затруднительно». Я поспешно ответил: «Нет, ваше величество. Я туда постараюсь добраться». Если бы я мог тогда сказать, что постараюсь добраться вместе со своею женой!
Постучавшись, вошел камердинер… Доложил, что просит аудиенции штабс-капитан Карсаков.
Штабс-капитан Карсаков пользовался сугубым доверием Муравьева и был принят для доклада в служебном кабинете генерала.
Карсаков доложил, что к пристани пришвартовался галиот с арестованным пятидесятником Ранжуровым.
Прочитав письмо комиссара Троицкосавского пограничного управления, Муравьев задумался: «Перешла границу целая воинская часть… Манджуры будут встревожены». Этот пятидесятник заслуживал самого строгого устрашения. «Отправить его на Кару в колодках к Разгильдееву. А казаков, что ходили с ним за кордон, посечь розгами в Верхнеудинске на плацу принародно и выслать для продолжения службы в Якутск. Распустились донельзя! Не войско, а бродячий табор».
Николай Николаевич собирался уже отдать распоряжение, но что-то удержало его. Какое-то сомнение возникло у него в правильности наказания, Вспомнился Нессельроде… В больной голове министра столько галлюцинаций вспыхнет… Будет кадило раздувать. Наказывать казаков расхотелось. «Черт с ними! Побили хунхузов — не велика беда. A-а, на каждую опаску страха не наберешься. Погляжу-ка на этого пятидесятника. Что за муж?»
Распорядитесь, господин штабс-капитан, чтобы привели арестованного, да и сами побудьте с нами.
Михаил Семенович Карсаков служил Муравьеву на совесть. Поручения исполнял быстро, с надлежащим прилежанием и добросовестностью.
Он был у генерала единственным военным чиновником по особым поручениям, а полагалось иметь двоих. Но в военном ведомстве что-то тянули с вакансией. Как обычно.
Ввели Ранжурова. Муравьев с любопытством разглядывал казака-инородца. За год службы в Иркутске видел казаков-бурят нечасто и мало кого из них знал в лицо. Он спросил арестованного, сознавал ли тот величину вины, когда принял решение нарушить границу. Ранжуров ответил так же, как и в пограничном управлении!
Муравьев заметил, что его, Ранжурова, ожидает каторга.
— Воля ваша, — ответил пятидесятник.
— Это верно, что ты разбил отряд хунхузов, вдвое превосходивших ваши силы?
— Да, мы обратили их в бегство. Устроили на них бурятскую облавную охоту.
Это развеселило Муравьева. «А пятидесятник-то умен! Вот уж истинно: не место к голове, а голова к месту». Он подумал о том, что в это пограничное дело вмешается Нессельроде. А генерал-губернатор терпеть не мог, когда кто-либо в Петербурге посягал на его подчиненных, у Муравьева окончательно пропало желание наказывать Ранжурова и тех казаков, что были с ним.
«Пошлю-ка я его на Амур, — осенило Муравьева. — Пусть-ка осмотрится там. Вроде гольда дикого…»
— Слыхал ли ты, братец, про реку Амур? — поинтересовался Муравьев.
— Так точно.
— А что слыхал? Где?
— В станице Шарагольской, ваше превосходительство, слыхал. Живут там казаки… В старину их родичи вернулись с Амура. А мы, наринкундуйские буряты, к той станице Шарагольской приписаны.
— И что они? Про Амур что вспоминают?
— Вспоминают… Богато там жили. Что рыбу неводить, что зверя брать — заманчиво. И места там скотные. Да и запашку добрую можно иметь.
— А какие народы там проживают? Слыхал?
— Ну… мало-мало, как тунгусы наши. Народы вовсе дикие, лесные. Орочоны, гольды. И манджуры, ваше превосходительство, наезжают, ясак с гольдов берут.
— Судить бы тебя надобно, встрял ты в это дело… да повезло тебе, братец, нежданно-негаданно. Что-то раздумал я…
Ранжуров поклонился, стиснул зубы, чтобы не выказать радость.
— Воля ваша.
Муравьев повернулся к штабс-капитану.
— А что, любезный мой, не послать ля нам этого любителя облавной охоты на великую реку?
— На Амур, ваше превосходительство? Вернейшего и не придумаешь. Я уж и то смекал. Чего мы медлим? Разрешите доложить, ваше превосходительство? Вчера встречаю градоначальника. О том да о сем… Спрашивает: «Не повстречал ли на Байкале путешествующего англичанина?» «Нет, — отвечаю, — не повстречал. А что он из себя? Миссионер?» — «Да нет, — говорит градоначальник, — вовсе не миссионер, а по ученой части, камнями интересуется, ми-не-ра-ла-ми». — «Ну и что? Пускай себе интересуется», — «Так-то оно так, — отвечает градоначальник, — только какой-то он странный, даже в гостиницу не заехал, отметил подорожную, представился мне да и в путь. Хотел я доложить рапортом генерал-губернатору, да что-то боязно».
— Когда проехал англичанин Иркутск?
— Да уж тому неделя истекла, ваше превосходительство.
— Куда выправлена подорожная?
— В Нерчинск.
— Вот как? — Муравьев поднялся, вышел из-за стола и заходил в возбуждении. — Что сие значит? В прошлую весну тут обитался англичанин… как его?
— Джон Гиль, ваше превосходительство.
— Вот-вот, Гиль… Под видом ученых разысканий наведывался в Кяхту. А мы уши развесили. Втерся во все слои общества, запудрил нам мозги и неожиданно для всех нас отправился через Якутск на Камчатку. Где теперь? В военном порту Охотске? А этот… как его?
— Кларк Лоренц, ваше превосходительство. Городничий постарался его запомнить.
— Кларк Лоренц явно не думает о геологии.
Муравьев криво усмехнулся:
— Ему дай только спуститься по Амуру, и к будущей же весне английские корабли займут Сахалин да и устье Амура. Могу сказать тебе, что кто «будет владеть устьем Амура, тот будет владеть и Сибирью. До самого Байкала… И прочно владеть. Ключ к амурскому водному пути… У какой державы окажется тот ключ, той и быть над Сибирью полной владычицей. А уж хотим ли мы, чтобы наша процветающая Сибирь стала данницей и подданною Англии?
— Еще есть время упредить путешествующего англичанина, ваше превосходительство. На постройку плота, пригодного для сплава по Амуру, у него уйдет дней десять. Да и не всегда на станциях он получит свежих лошадей.
Муравьев вызвал адъютанта и распорядился заготовить бумаги на арест англичанина Кларка.
— Нынче же фельдъегерем отправим поручика… Ваганова.
— Будет исполнено, ваше превосходительство!
— Чтобы этот Кларк был доставлен ко мне до моего отъезда на Камчатку.
После ухода штабс-капитана Муравьев молчал, словно забыл о Ранжурове. Подошел к карте, долго рассматривал ее. Отошел, снова вернулся и, не поворачивая головы от карты, заговорил с Ранжуровым:
— Поедешь по моему велению на Амур. С собой возьми по выбору казаков, тех, что посмелее да к большой воде привычные. Доплывете до устья, ждите там транспорт океанский. Запомни… Всякая сорока от своего языка погибает. Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами. Плывите по обычаю ночами, с бережением. И чтоб задору от вас не бывало ни манджурам, ни гольдам, ни орочонам, ни гилякам. Запоминай, где что… Понял? Про англичанина Кларка все слышал? Уразумел? Если паче чаяния уйдет он от нас… Встретишь его на Амуре… арестуй. Понял?
— Так точно, ваше превосходительство!
Сотенный командир ваш от полка бумагу получит. Провиант дадут и оружие. Куда едешь — сказывать кому-либо остерегайся. Запасись терпением. Молви, что под арест берут в Нерчинск. Одежду сыщи такую, как у гольдов. Чтоб обличием во всем походить на них.
Догадываешься или нет — по какой надобности восхотелось мне знать, где что… по Амуру, во множестве ли там манджуры торгуют с дикими народами и сколь притесняют их и обиды какие им чинят?
— По государственной надобности, ваше превосходительство!
— Гм. И то дело. Вот что… Транспорт тот океанский зовется «Байкалом», капитаном там Невельской. Ему рапорт отдашь. Не боишься ли плыть?
— Казаку, ваше превосходительство, кости полагается оставлять на чужбине.
— Ишь ты… — Муравьев усмехнулся. — Ступай в штаб, там тебя в казарму определят и с первой оказией отправят домой. О том я распоряжусь.
Очирка Цыциков мечтал жениться на Бутыд — сестре зверолова Ошира Муртонова. Для нее он готов табун лошадей пригнать из-за кордона. Пусть только намекнет словом…
Очирка любил петь песни про Бутыд. Сам с собой пел про нее, и это ему очень даже нравилось:
«Ты, Бутыд, гибка и стройна, как молодая лиственка. Твое лицо сверкает, как ясная луна. Кабарга позавидовала бы твоим глазам, а лебедь — твоей шее. Ты вымолвишь слово, а будто где-то зазвенело серебро. Ты и смела — не побоишься сесть на необъезженного жеребца, не остановишься перед свистом разящей стрелы. Но ты бедна, и на твоей одежде мало бус и колец. Тебе бы носить летом шелковый халат в бархатной оторочке, а у тебя платье из козлиной шкуры, очищенной от шерсти и продымленной дымом сосновых шишек.
Я проезжал мимо твоей лиственничной юрты. Ты сидела на южной стороне, у входа, и рассматривала березовые поленья, заготовленные для поделки стрел.
Я слышал, что ваши облавщики гоняли по лесу волка, а ты ехала с возом сена. Услышав крики облавщиков, ты, недолго думая, распрягла коня, вскочила на него и умчалась вслед волку, оставив телегу посреди дороги.
Я попросил у тебя, Бутыд, чашку кумыса. Луч солнца падал на северо-восточный столб юрты — время вечерней дойки и ужина. Смутившись и опустив глаза, ты ответила, что в юрте нет кумыса, что с самой зимы у твоего брата Ошира нет кобылы. Ее украл бурят в рысьей шапке и белой шубе. О! Я сразу угадал в воре того монгольского лазутчика, что приходил на китайских лыжах в Нарин-Кундуй и гостил в юрте пятидесятника. Ну, попадись мне Бадарша!»
«Если пожелаешь, — предложила ты, — я могу привязать к гриве твоей лошади кусочек волчьего мяса. Пусть твоя лошадь обрадуется, что одним волком меньше в лесах Кижи».
Очирка помнил каждое ее слово. Помнил, как она на него посмотрела, как улыбнулась.
…Он шел с ней в лес, держа в поводу коня.
Ручей пробивался из скальной расщелины и неторопливо бежал среди кустов черемухи и краснотала. В чистых струях закачалось отражение остроконечной шапки Цыцикова, его Широкого ножа и серебряных подвесков у кушака. Рядом закачались бусы и косы девушки. И Очирке на миг показалось, что они вдвоем уплывают куда-то. Ему стало легко и тревожно-радостно. Захрапел конь, вытягивая морду и закрывая видения на дне ручья.
Очирка осмелел:
— Ты меня жди, я пригоню тебе табун лошадей.
— Зачем они мне? Да и где ты их отыщешь?
Очирка присвистнул. Хотя эта девушка и попала стрелой в волка, но лошадей за кордоном не ловила.
— Жди меня. Я приеду, как только зацветет ковыль.
Она не ответила, пошла от ручья… качнулась… будто опьянела от холодной воды, от запаха черемух. Очирка догнал ее и загородил путь.
— Почему молчишь? Будешь ждать?
— Смешной… Я даже не знаю твоего имени. Не знаю — сильный ты или слабый, храбрый или трусливый, богатый или бедный? Она захохотала и быстро пошла, отстранив его рукой.
Очирка, задыхаясь от негодования, крикнул ей:
— Вот увидишь! Я приведу тебе лошадей!
Весь путь до Нарин-Кундуя он думал об этой девушке.
«Я докажу ей, что Очирка смелый. Я перейду границу и отыщу табун. Возле ее юрты заржут жеребята на коновязи. Это убедит ее, что я ловкий. Я найду и скручу вора Бадаршу, приволоку его на аркане в Кижу. И все поймут, что я сильный».
Он не мог додуматься лишь до того, как ему разбогатеть. Жениться бы на дочери хоринского главного тайши… Был слух, что он дает в приданое своей дочери сорок ящиков дорогих мехов. Но зачем ему тайшинская дочь, когда он любит Бутыд?
Под седлом у Очирки молодая сильная кобыла вороной масти Хатарха[18]. Назвали ее так за хорошую рысь, подвижность и способность возбуждаться от какой-либо песни. И на охотничьих облавах и на пограничной службе — везде Хатарха не подведет. И хозяина слушает. Поднимет он ей переднюю ногу, согнет в колене — ложится на землю. Если Очирка позовет ее — оборвет или перегрызет повод, но убежит к нему. Чужому в руки не дается, и не подходит — ударит копытом, а то и зубами схватит. Настоящая, разбойничья лошадь. Вся в Цыцикова. И он, сколько на ней ни ездил, ни разу плеткой не хлестнул, даже не замахнулся.
Всем взяла Хатарха, но был у нее один изъян. Что ни год, оставалась яловой. А яловая лошадь — это уже не кобыла, и Очирка купил ее по дешевке у богатого казака, когда перед службой пас его лошадей.
Ту весну ему никогда не забыть. Тепло шло дружно, травы быстро тянулись в рост, и табун жил сносно. Жеребята-сосунки бегали по долинкам меж сопок. Жеребец Каурый зорко следил за порядком в табуне, и у Очирки забот было не так уж много: сгонять лошадей на водопои, проследить, чтобы кобылы не забрели в урочище Турхул, где показалась на взлобках вредная трава, от нее кобылье молоко делалось горьким, и жеребята оставались голодными.
Случилось так, что Очирка задремал, а волки — эти небесные собаки — подняли в лесу вой. А всем известно, что когда волки воют, то это они просят у неба мяса, крови и костей, и тогда небо обязательно указывает им, у кого можно что сожрать и в какую сторону надо подаваться.
И вот пастух, смотрел сны, а на табун напали волки. Матки успели, подгоняемые Каурым, спрятать жеребят за своими телами, сгрудившись в круг.
Когда прибежал на шум Очирка, он увидел, что один волк валяется с пробитой головой в ковыле, а другой висит на хвосте у жеребца. Как ни таскал его Каурый по степи, тот не разжимал челюстей. Жеребец прибежал весь в мыле во двор хозяина с мертвым волком на хвосте.
С жеребцом вышло потом неладно. То ли от испуга надломилось что-то в нем, то ли его гордость жеребячья пострадала, но только Каурого было не узнать. Он превратился в вялого и тихого коня, а вскоре сдох. Поговаривали в улусе, что на хвосте у Каурого сидел не волк, а черт, он то и свел со света жеребца.
После того как закопали Каурого на скотомогильнике, странно повела себя яловая кобыла Хатарха Приподняв хвост и раздувая ноздри, носилась она среди кобылиц и жеребят, того и гляди затопчет какого зазевавшегося сосунка. И стал замечать Очирка, что Хатарха неравнодушна к жеребенку золотистой масти с белым пятном па лбу. Все обнюхивала и облизывала его, а то заржет громко, победно и радостно, словно ожидая или предчувствуя что-то. А матку того золотистого жеребенка она лягала и кусала, била своим могучим телом и, если бы та хоть раз не устояла на ногах, забила бы ее насмерть.
А Очирка ничего не мог поделать. Скакать в улус за хозяином далеко и боязно табун оставить. Ну, как волки набегут… Без жеребца порежут не одну лошадь. Он гонялся с плеткой за Хатархой, матерился и плевался, охрип и замучил ездовую лошадь, пересел на свежую и ее уморил. А Хатарха ни днем ни ночью не давала покоя ни золотистому жеребенку, ни его матке. Забив и загнав в какой-нибудь распадок мать жеребенка, она вела дрожащего полуголодного сосунка с собой в сторону от табуна и там облизывала его, клала голову ему на спину, и до Очирки долетало ее тихое и нежное ржание.
Жеребенок тыкался губами в вымя Хатархи, и яловая кобыла вся замирала, закрыв глаза, от нежности и любви.
Жеребенок от недоедания хирел и еле двигался, а матка сама уже не звала его и не подходила к нему близко, а он не мог ее отыскать.
Сердце Очирки обливалось кровью, когда он переживал эту лошадиную беду.
Оставалось еще попробовать привязать яловую кобылу за волосяной аркан. О, как она билась и металась! Как она каталась по траве в облаке изрытой земли. А как она ржала! Даже не ржала — кричала по-чертячьи, а совсем не по-лошадиному. Очирка испугался и перерезал аркан.
А жеребенок погибал. Чужие матки не подпускали его к себе. Очирка сам пытался подоить какую-нибудь кобылу, но за осень и зиму лошади одичали. Стоило ему протянуть руку, как любая кобыла взлягивала и отскакивала прочь, а иные убегали, не дав ему и приблизиться.
Утром Очирка увидел, что золотистый жеребенок лежал, раскинув тонкие беспомощные ноги. Над ним стояла Хатарха, понуря морду и не шевелясь. Очирка подбежал, вгляделся и отвернулся…
— Что ты наделала? — прошептал он кобыле, — Ну вот, хотела сына… Вот получай, погубительница! Глупая ты лошадь, проклятая яловуха! Ни себе, никому… Не понимаешь, что нож, хоть и острый, но не помогает рукоятке. Так и ты…
Очирка потом клялся казакам, что у Хатархи при его ругани вытекло по слезе из каждого глаза, что пусть его зовут па Шаманский камень[19], он и там поклянется, что видел лошадиные слезы. И после того как дед Ранжур подтвердил, что божба у Шаманского камня с давних времен считается очень сильной каждый бурят боится ее и что прибегают к ней в особенно важных случаях, ему поверили.
Цыциков запятнал границу у острова Нарсатуй, где рос густой сосновый лес. Чикой ворчал на перекатах, и нельзя было угадать, что думала река о лихом Очирке: может, выговаривала ласково, как бабушка непослушному внуку, а может, предостерегала его…
Хатарха спокойно вошла в воду и плыла рядом с хозяином.
С той поры, как погиб с голоду золотистый жеребенок, яловая кобыла в табуне вела себя тихо и не лягалась с кобылицами ни на водопое, ни на пастьбе.
Пастух скоро приметил, что Хатарха держалась неподалеку от него. Он давал ей иногда щепотку соли. А лошадь что-то осознала… И Очирка простил ее, поражаясь тому ее могучему тяготению к продолжению рода, что жило в крови вороной кобылы.
А уйдя на службу в сотню Цонголова пограничного полка, Очирка убедился, что тяготение к материнству у Хатархи умерло, она стала послушной для хозяина строевой лошадью.
Цыциков жил в степях и тайге с табунами не день и не два. Он-то изучил повадки лошадей.
Почуяв опасность, табун мчится, не разбирая пути. Но вот лошади поустали, скачка утихает, кобылы останавливаются, чтобы осмотреться. Но жеребец долго не дает отдыхать. Он бьет копытом о землю, и табун снова кидается, сломя голову, норовя выбраться в открытую степь. Там его и поджидают облавщики с арканами.
…Цыциков подбирался к табуну, прячась за холмом. И ему удалось довольно быстро приблизиться к пасущемуся косяку. Но вот его заметили. Лошади тревожно прядали ушами. Иные уже срывались на бег. Жеребец-вожак кусал замешкавшихся кобыл и бил их грудью, подталкивая тут же мордой несмышленых жеребят.
Косяк, растягиваясь, с призывным ржанием кобылиц устремился к синевшим на горизонте горам. Но всадник, преследующий косяк, приближался наперерез, и столкновения уже нельзя было избежать.
Жеребец был настолько красив и смел, что у казака с трудом поднялись руки, чтобы взять стрелу и натянуть тетиву. С развевающейся косматой гривой, налитыми кровью глазами, вытянув шею и пригнув морду, выбрасывая резкими взмахами копыта, летел дикий, самец на Цыцикова. Он был прекрасен, как зарница, прочерчивающая высокое, пахнущее полынью небо.
Жеребец рухнул на всем скаку со стрелой в шее и покатился по той самой ковыльно-пырейной траве, на которую его принесла когда-то матка-кобылица. Эта трава нарастила ему мышцы и укрепила кости, она вечно была с ним: и зимой, и весной, и летом, и осенью. Пусть не всегда зеленая и сочная, но она укрывала его от врагов, давала ему силу, ловкость и ярость для того, чтобы победить жеребцов-соперников и стать вожаком косяка. Теперь он хрипел и бился среди ковыльных кустов, окрашивая их кровью и пачкая пометом.
Испуганные матки, оставшись без покровителя, только кружились на месте, не понимая, что им делать. Те из них, кто потерял в скачке жеребят, зовуще-жалобно ржали и перебегали с места на, место, усиливая сумятицу.
Очирка заарканил пять жеребят, что были покрупнее, спутал им ноги и еще успел накинуть бугулю[20] на одну из кобыл. Он не стал бы связываться с кобылой, будь у него под рукой верблюд с корзинами, куда бы было удобно поместить жеребят. Но что поделаешь? Не искать же ему верблюда с корзинами… Скорее всего его можно найти у маньчжурского караула. «Ой, бурхан! Не приведи на караул, а отведи от караула. Твоя, бурхан, дорога, по которой ты ходишь ночью — звезды. И я отправлюсь ночью по звездам и ты, бурхан, не дашь пропасть мне, сохранишь славную яловую кобылу Хатарху, монгольскую кобылу без имени и пятерых жеребят без имени. Если ты мне поможешь, я приведу к Бутыд и привяжу к ее коновязи монголок. Тогда будет доказательство, что я смел и ловок.
Бадаршу же я обязательно поймаю, как и этих лошадок. Он ходит через границу. Был слух, что его видели у хоринского главного тайши. Он не иначе как занялся запретной торговлей. Надо выбрать на Никое островок, где караулисто и усторожливо. Бадарша-то в самый замороз до свету на Нарин-Кундуй вышел. Шел от Дархана. Иначе бы не успел. Вот там я его скраду… Докажу красивой девке Бутыд, что я храбр и силен».
А вот как разбогатеть?
Эта мысль не давала ему покоя даже в монгольской степи. Он слышал от бурят из самых разных родов, что в агинских землях есть клады золота и серебра, зарытые маньчжурцами. Буряты агинского рода уверяли, что когда-то маньчжуры жили у них на горах, а скот запирали во двориках, обведенных вокруг канавами. Следы таких двориков будто бы сохранились, буряты их называют «маньчжурскими дворами». Маньчжуры пришли гуда незванно и ушли с тех мест по случаю заключения мира в Нерчинске. А мир был-де подписан потому, что маньчжурский хан послал на бурятскую землю своего дядю, которого буряты называли Зугэ-нойон. Он-то и велел передать своим полководцам, что надо заключить мир и возвращаться домой, что дома у них своя большая война. Война-то войной… А только будто бы в книгах мудрых и то обозначено, что русский граф Гун-Сава вывел против маньчжур вместе с русскими вооруженные отряды бурят, чем и разочаровал маньчжур вовсе, и они засобирались домой. Оставляя чужой край, маньчжуры все свое золото и серебро зарыли в землю, надеясь когда-нибудь вернуться сюда, но они не вернулись и остались в Китае навсегда, а зарытое золото и серебро лежит в бурятской земле и изредка попадается теперь счастливому путнику.
По бурятскому поверью, это золото и серебро обращается во всяких животных. Серебро обращается в белого зайца, в белого барана, в белого ямана и бегает по степям. Золото может стать соловым жеребенком, желтым яманом, желтой собакой и тоже бегает, где придется. Нужно только суметь найти такое животное, угадать, что в нем клад, и бросить в животное чем-нибудь. Если попадешь, животное превратится в золото либо в серебро.
«А что если бросить в этого солового жеребенка камешком? — думал Очирка, поглядывая с робкой надеждой на сосунка. — Порядочный бы получился кусок золота». Он пошарил глазами вокруг, цепкими пальцами выковырял из сухой потрескавшейся земли камень с воробьиное яйцо, кинул его в солового жеребенка и в страхе зажмурился. Услышал испуганно-жалобное ржанье…
Очирка медленно-медленно открыл глаза и повернулся. Жеребенок как жеребенок. Жует вздрагивающими губами: хочет материнского молока.
Ночь темная, на небе в тесноте перемигивались звезды. «Бурхан… Он… вышел гулять, — думал Очирка. — Надо и мне торопиться. Приеду в Кижу, потом на границе схвачу Бадаршу, потом… потом в агинских землях отыщу солового жеребенка, точно такого же, какой был в табуне тогда… околел без молока из-за любви Хатархи… И стану богатым. А вдруг тот околевший жеребенок и был золотым кладом? Не зря же его добивалась Хатарха и плакала, когда тот околел? Ой, не зря! Возьму с собой Хатарху, она поможет отыскать солового жеребчика, в котором клад».
Бурхан сначала землю сотворил ровной и гладкой. Но черт спрятал от бурхана часть земли и раскидал горстями по всему свету. Оттого и горы поднялись. Бурхан спросил черта: «Ты зачем землю испортил? Была она ровная и гладкая, а теперь ходи и спотыкайся». А черт не задержался с ответом: «Когда буряты будут спускаться с горы, то, боясь оборваться, воскликнут: «Ай, бурхан!» А когда полезут в гору и устанут, то помянут меня: «Вот чертова гора!» Так нас с тобой буряты никогда не забудут».
Умный был черт… Очирка Цыциков пока лазал по холмам со своими лошадками, много раз помянул и бурхана, и черта. Монгольскую кобылу мочалить кнутом приходилось так, что рука немела, да и с жеребятами хлопот полой рот. Которьй бы ногу не подвернул, который бы не задохнулся, который бы не сорвался в пропасть. В Чикое один жеребенок — тот самый соловый — утоп. Не доглядел Цыциков, поторопился, как тот заяц, у которого на пятках помёт… Послышались близко, на повороте реки, у тальников, свистки монгольских солдат. Ну, он и потянул поводок посильнее, а тот зацепился за корягу, солового оттянуло в воронку, на круговерть. Пока до него добирался, обламывал скользкие сучья у коряги, жеребенок захлебнулся.
Побелевшими губами шептал Очирка: «Пропавшая лошадь всегда самая резвая!»
На бурятском берегу, от всего пережитого ослабев в ногах, он свалился на колени, а потом лег плашмя, раскинул руки и так с силой прижимался к земле, прижимался к ней, к проклятой, ведь она не кормила его досыта, не одевала в шелк и бархат; а он все же прижимался к ней и прижимался…
Двух жеребчиков Очирка продал в Цагаи-Челутае ламе. Не вынесло его сердце… Как увидел в полкозой лавке чекмени и шаровары зимние да папахи суконные с голубым верхом — дух захватило. Вот бы во все это обрядиться да и поехать в Кижу к Бутыд…
А как узнал цену, так и сокрушился. Выходило, что последних двух жеребчиков надо продать.
Солнце уже с юго-западного столба в юрточной лавке перебралось на северо-восточный столб, а Цыциков все ходил между лавкой и шатром ламы, упрашивал и клялся, просил купца отпустить товары в долг, просил ламу дать за жеребчиков подороже. Ничего ни у кого не выпросил. Отдал ламе последних жеребчиков.
«Ладно уж, — успокаивал он себя. — Отдам Бутыд кобылу, молодая хозяйка ее приручит, запустит в улусный табун, и на тот год кобыла принесет жеребенка».
В Киже Цыциков не нашел Бутыд. На месте, где стояла ее юрта, сиротилась серая куча пепла от очага да чернели полузавалившиеся ямы от вынутых и увезенных юрточных столбов. Он поехал к старосте, по его подсказке отыскал Ошира и спросил у него, где Бутыд.
— А кто ты? — спросил Ошир.
— Я казак из Нарин-Кундуя. С Бутыд мало-мало знаком.
Ошир внимательно оглядел приехавшего.
— Она откочевала на покосы главного хоринского тайши. Все безлошадные семьи откочевали. На заработки.
— А далеко они уехали, где их искать?
— Не знаю. От тайши приезжали посыльщики. Куда подались — не сказали. Где травы поспели, туда и откочевали. Ковыль уже цветет.
Цыциков вспомнил, что Он обещал Бутыд приехать, как только зацветет ковыль… Приехать с жеребчиками. Он опоздал — не приехал, и он обманул — поменял жеребят на чекмень, шаровары и папаху.
Он отвернулся и глухо проговорил:
— Возьми эту лошадь себе.
Не ожидая ответа от Ошира, он отвязал монгольскую кобылу и сунул повод в руки опешившего парня. Затем он поднял на дыбы свою вороную Хатарху и поскакал, не оглядываясь, к синевшему на горизонте лесу.
Глава седьмая
Кожаный возок генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева катил берегом Ангары в сопровождении конвоя из казаков.
Лошадей для генеральского возка меняли до шести раз в сутки. На почтовых станциях подавали длинногривых и длиннохвостых не объезженных как следует бегунцов. За вожжи брался какой-нибудь молчун-бурят — всю дорогу рта не раскрывал и не оглядывался. Коней запрягали гусевиком, несколько станционных ямщиков держали их на месте изо всех сил, а как все было готово и смотритель благословлял: «Пшел!» — начиналась бешеная скачка — только пыль столбом.
Перед самым отъездом Муравьев получил приятную весть из Петербурга. Вышел высочайший приказ о производстве исправляющего должность генерал-губернатора Восточной Сибири генерал-майора Муравьева в генерал-лейтенанты. Но тут не обошлось без ложки дегтя…
Министр Перовский доверительно писал Николаю Николаевичу, что ему без труда удалось склонить государя в список награждаемых к пасхе следующим чином вписать Муравьева. Царь не возражал и утвердить Муравьева в должности генерал-губернатора. А что на деле обозначилось? К святой неделе появился высочайший приказ о наградах. Имени Муравьева там не было. Перовский сообщал, что он так и не мог добиться толку: кто «пропустил» в списке Муравьева? И это министр внутренних дел!. На Муравьева вышел особый высочайший приказ. Это уж случилось после того, кап Перовский повторно доложил царю о Муравьеве.
Чин очередной дали, а уж в должности, как водится, не утвердили. Хотя никто вроде бы на приписку «исполняющий должность» внимания не обращает и в документах не все ее употребляют, а все же в этой сохранившейся приписке и проглядывает явственно ложка дегтя. Неприятно, обидно.
До пристани ехали, сопровождаемые массами верховых бурят. Позади генеральского возка, сменяясь, гарцевали тайши и шуленги.
В улусах о новом генерал-губернаторе народ отзывался с уважением. Когда с его приездом полетели с постов высокие чины в Иркутске, толпы бурят потянулись в город.
Жалоб на чиновников от тех ходоков было столько, что Муравьев создал инородческую комиссию. В жалобы по мере свободного времени вникал лично.
Муравьев попал сегодня па молебствие в честь Бухи-нойона. Ему объяснили, что это далекий предок шаманистов и буряты почтительно зовут его «Бык-властитель-батюшка».
Буряты, сидевшие на разостланных кошмах, хором взывали к своему первопредку.
Слушанье молитвы скоро утомило Муравьева, и он остановил толмача:
— У своего богоподобного быка просят милости и благоволения, а почему в инородческой комиссии от просящих и страждущих отбоя нет?
— Да что с них взять, ваше превосходительство? — промолвил почтительно есаул. — Известно… дикие народы, как изволите видеть.
— Есть ли в роду вашем крещеные буряты? — спросил Муравьев шуленгу.
— Есть, есть! — закланялся шуленга.
— Из толпы выдвинулся высокий сутулый бурят. В дырах старой овчинной шубейки торчали острые и грязные коленки. Поклонился губернатору, прижал руку к сердцу.
— Это худой насальник, — показал он на шуленгу. — Ему мы паши, ему мы коси, — он развел руками, — а он плюет в нас и дерется кнутом. Я ему пахал, мой колос вырос на пашне, он не платит деньга.
Муравьев нахмурился, задергал бровью.
Из толпы на разные голоса закричали:
— Хатуу хуулитай нойон!
— Они уверены, что вы — начальник с твердым законом, — пояснил толмач, — Такой слух по улусам…
Крики толпы пришлись по душе генерал-губернатору. «Даже до этих забытых богом и цивилизацией пастухов и то дошла молва о моем усердии перед государем и отечеством», — подумал он и покосился на шуленгу. Тот стоял бледный и растерянный, боясь что-либо отвечать, да и отвечать было нечего, потому что Муравьев его ни о чем не спрашивал.
— Это у них в обычае, — вставил адъютант. — Любой начальник местный заставляет своих родовичей безо всякой платы пахать и косить угодья тайшинские и шуленгские, велит огораживать их жилище, перевозить юрты с кочевья на кочевье.
— Что уж, так и не платят ровно ничего? — усомнился Муравьев.
— Почитаю, что так. Да еще наказывают без суда.
— О судах я произвел расспросы в ведомствах. Отписали, что суды в справедливости и бескорыстности вершат разбирательство.
— Обман, ваше превосходительство.
— Гм… Обман? Я им покажу! На Кару законопачу! — закричал Муравьев, легко воспламеняясь. Он понимал, что его поездка по бурятским улусам должна иметь выгодные лично для него последствия. Он тут же распорядился провести избрание нового шуленги и удалился под восторженные крики толпы.
Муравьев, весь год думая об амурских делах, и тут, в поездке, не удержался, спросил бурят Балаганского улуса, что они думают о маньчжурах и китайцах, о землях по великой реке Амуру. Долго все молчали, и генерал-губернатор хотел было уйти, но тут народ расступился и пропустил к нему парней, ведущих под руки хилого старца.
— Этот старик что-то хочет сказать про Китай, — пояснил толмач. — Он почти оглох от старости.
— Пусть, не утаивая, изъясняется. Беды ему от того не будет.
Старец зашепелявил тихо, с перерывами, тяжело дыша.
— Усадите его, — приказал Муравьев.
Принесли скамью.
— Он исповедует, что слышал от отца, — начал толмач, — а отец слышал от унгинских бурят, что в первый раз, когда проводили границу между нашим и манджурским государствами, была учинена лисья хитрость или… превеликий обман. От России был в то время послом… как звали его буряты… Гун-Сава. — Толмач смахнул пот со лба. — Да, он так и твердит… Гун-Сава. А со стороны манджурцев вел переговоры важный и лукавый Сэсэн-уган. Когда провели границу, то гора Монгото-ула… Если сказать по-русски, то это Серебряная гора. Так вот эта гора осталась за русским государством. Сэсэн-уган, желая взять гору Монгото-ула себе, надумал обмануть Гун-Саву. Он попросил отдать ему участок земли, величиной с кожу быка. Гун-Сава, не подозревая подвоха, согласился. Сэсэн-уган выбрал кожу самого крупного быка, разрезал ее на тонкие ремни и обтянул ими всю гору. Вот и отошла гора Монгото-ула в манджурскую сторону.
Провели новую границу, и вдруг на горе обозначилась печать русского государства. Манджуры то и дело выскабливали печать, но она снова являлась.
Толмач повернулся к Муравьеву и сказал:
— Старик пояснил, что его отец слышал это предание не только от унгинских бурят, но и от агинских. Агинские буряты, хорошо знавшие Гун-Саву, передавали, что обман будто бы вышел не с Серебряной горой, а с Серебряной рекой, и печать русского государства является не на горе, а в реке. По словам агинцев, манджуры как завидят печать, черпают там воду кадушками. Вычерпают печать из воды, а она опять нарисовывается в волнах.
Муравьев покачал головой и, придя в хорошее расположение духа, приказал наградить старика серебряным рублем. Генерал повелел толмачу передать балаганским бурятам, что в Гун-Саве угадывает он посла Савву Владиславовича Рагузинского. Оный-де посол великой дружбой с бурятами известен и в Петербург докладывал о том, что буряты служат верою и правдою, не уступая ни в чем природным россиянам.
Муравьев призвал бурят служить государю с прилежанием, храбростью и усердием.
В Якутске Муравьева настиг нарочный с уведомлением от гражданского губернатора. Пакет встревожил Муравьева. Не иначе что-то случилось. Так и оказалось.
Гражданский губернатор отправил в Якутск полученное им с фельдъегерской почтой предписание от министерства иностранных дел о назначении экспедиции подполковника генерального штаба Ахтэ для осмотра границы с Китаем. Прилагалась инструкция для экспедиции, утвержденная государем императором. Гражданский губернатор писал, что члены экспедиции в первых числах июня будут проезжать где-то между Омском и Красноярском.
Муравьев с досады скрипнул зубами. Вскочил с кресла, бросил бумаги на стол. Привычно потянулся за колокольчиком и тут только сообразил, что он не дома, а в Якутском губернском правлении.
«Экспедиция, — подумал он с иронией, поддерживая больную руку и чувствуя; что она вот-вот разболится. — Экспедиция направляется в Китай «для более точного определения нашей границы на Амуре». Ах, Нессельроде, Нессельроде! Чего там определять? Досужее занятие — рыться в старых пыльных бумагах, спорить с упрямыми и чопорными дипломатами богдыхана, объезжать развалившиеся каменные столбы, кои возведены после Нерчинского договора. Кому все это нужно? Мухи сдохнут от сего скучного и никчемного занятия. Да еще ставить себя в неопределенное положение просителя. Надо брать исконные наши земли по левобережью, а не болтать языками. Амуру не нужна экспедиция Ахтэ. Амуру нужны казачьи полки! Этот Нессельроде — ни бе, ни ме, брелоками забавлялся бы, а то сбивает государя с пути истинного. А что мне делать? Ахтэ явится в Иркутск по высочайшему повелению. Дрыг ножкой… Паркетный шаркун. «Ах, достопочтенный, достоуважаемый! Ваше превосходительство!» Голубиная кротость… Ему бы сапоги у генералов ваксить всю жизнь, а он в генеральном штабе. Блюдолиз несчастный! Ему ли с китайскими гуанями беседовать? Воистину годен лишь для праздного разговору с дамами о гризетках и горжетках. На званом балу голенастыми ножками по паркету прошаркает, а затем потащится в Китай, не дай бог, заключит еще какое-нибудь соглашение с пекинским двором. Свяжет меня по рукам и ногам. Тогда уж никогда не войдешь к жене величественной и важной, одетой в великолепную шубу из выпоротков, очами зрящей назад.
Ахтэ не должен ехать далее Иркутска. Ни в коем разе!»
Муравьев прошелся по ковру, чувствуя, что совсем раздражается.
«Незабвенный окружен всякой бездарностью, ему не у кого совета выслушать, поразмыслить. Эх, Петербург, Петербург! Мой час пробил! Или-или… Возвращаться из Якутска? Лицезреть подполковника? Нет уж, извините. Увижу напомаженную голову… весноватое постное лицо. Могу нагрубить, накричать! Выведут из себя… Завтра же отправлюсь в Охотск и далее на Камчатку. Но как задержать Ахтэ? Можно личной властью. И написать государю, убедить его не посылать экспедицию. А если государь разгневается? Дело-то неслыханное. Жаль мне будет Восточной Сибири, жаль великой ее будущности, которая уничтожается петербургскими интригами. Потомство проклянет… Возрождение Восточной Сибири довершило бы славу царствования Николая, но приближенным его этого не нужно. Им нужны деньги, деньги, деньги! Военный министр сразу же взгомозится, доложит Незабвенному… И Нессельроде. Этот уж обязательно. Валансьен бы ему плести, а не политику. Министр финансов, и тот пойдет с жалобой, укажет, что Муравьев подрубает на корню кяхтинскую торговлю, лишая казну крупных сумм. Эти финансисты Ареда обставят и в скупости, и в долголетии.
Смотри в оба, Николай Николаевич! — Муравьев улыбнулся. — Чего не досмотришь оком, заплатишь боком: отставки не миновать».
Приходилось рисковать. Генерал-губернатор вспомнил все свои встречи с царем. Холодные глаза Незабвенного всегда теплели, когда он разговаривал с Муравьевым.
Муравьев знал от отца, что Николай относил семейство Муравьевых к одним из самых преданных престолу и лично ему, Николаю. И еще он знал, что царь не раз высказывал мысль о том, что отец и сын Муравьевы умны и деятельны. Николай как бы отвечал тем иностранцам, которые утверждали, что в России умных дворян днем с огнем не сыщешь, что если такие и были когда-то, так все они ударились против царя, выйдя на Сенатскую площадь. Нет, не все! Николай Николаевич Муравьев хотя бы… Никогда бы не вышел на ту площадь. Не поднял бы шпагу на Незабвенного. Но и в вешатели не пошел бы.
Что верно, то верно! Когда позволяли обстоятельства, то он, Муравьев, слыл либералом. За рюмкой вина. Кое-какие слова… А ведь от слева до дела сто сибирских перегонов.
«Нет, надо рисковать. Своей властью остановить экспедицию Ахтэ и тотчас же отписать государю», — подумал, а вслух громко и торжественно:
— Цель — Амур. Средство достижения цели — забайкальское казачье войско. Исполнитель — Муравьев, генерал-губернатор.
Николай Николаевич оглянулся на дверь: не слышал ли кто? Дверь в медных шишечках плотно прикрыта. Посмотрел на портрет царя в раме из цветной соломки, как бы советуясь с ним, стал размышлять:
«Войско надо готовить поспешно. Пограничных казаков перевооружить. Городовые полки упразднить, личный состав их передать в военное ведомство. Инородческие полки усилить, послать туда опытных офицеров. Станичных казаков обучить военному делу. Достатки наши невелики — и в людях, и в деньгах, и в оружии. Вот уговорить бы царя приписать в казачье сословие крестьян Нерчинского заводского округа. Это дало бы поболее десяти пеших батальонов. Серебряные заводы безвыгодны, а при добыче золота на Каре крестьяне окажутся ненужными и вполне могут быть зачислены в казаки».
Закрыл глаза от возбуждения, унял дрожь в руках. В памяти всплыли пухлые щечки горного инженера Ивана Евграфовича. «Все уже на мази. Мелкие сошки подобраны. Им сказано, что все задуманное царем узаконено. Они горы своротят. Иван Евграфович из Кары кладбище сделает, а золото выложит на войско, на поход».
Вот всегда так… С государем еще ничего не уговорено, Петербург ни о карийском золоте, ни о пеших батальонах, ни о закрытии серебряных рудников — ни б чем не ведает, а в канцелярии Николая Николаевича писари уже приказы строчат, гонцы лошадей седлают.
«Э-э… быстрокрылый орел! Как бы после дрожмя не дрожать. А что же? Выходит, что сам себе и духовидец предсказывай будущее. А пока с Петербургом сговоришься, роса очи выест. Семь бед — один ответ.
Надо так и прописать государю: «Освобожденные крестьяне отблагодарят за столь высокую милость, будут верными защитниками края». Подействовав на здравый смысл Незабвенного, непременно задену и его сердце, чтобы загипнотизировать своей мыслью самодержца. Обязательно укажу, что с Пекином переговоры вести только лишь после занятия устья Амура, что англичане зарятся на это устье. Это же единственная река, текущая в Восточный океан. Плавание по Амуру есть вечная мечта здешних жителей. У кого устье Амура, тот будет владеть и Сибирью.
Неужели государь не оценит всех моих помыслов. Неужели отставка? Не может того быть!
А все же тоскливо на душе. Взалкать бы мне отдыха, покоя, умиротворения. Ан нет! Опять спать не буду. Хоть и совесть чиста, а подушки в головах вертятся. Ну, как разгневается Незабвенный? Нессельроде не поленится, между мною и царем сложит по кирпичику превеликий брандмауэр.
Пропишу государю, что русские обжили Охотское побережье, Камчатку. Курильские и Алеутские острова, Аляску. Но народ тяготится Нерчинским договором. Ведь до чего доходит дело… Снасти для судов в Охотск везем разобранно… по тайге, тащим на вьючных лошадях. Тяжелые якоря разрубаем, и снова свариваем в кузницах».
В комнату постучался штабс-капитан Карсаков.
— Входи, друг мой любезный, — обрадовался Муравьев приходу своего любимого порученца. — Что Катенька, не видел ли ты ее?
— Она занята осмотром Якутска с женой губернатора, ваше превосходительство.
— Катенька… спутница моя в Камчатку, единственное лицо, о котором я в этом мире заботиться обязан не по требованию казенного формуляра, а по велению сердца.
— Мы все восхищены мужеством Екатерины Николаевны, — проговорил Карсаков.
— Ладно… сам знаю, — устало ответил Муравьев. — у меня опять неприятности, любезный мой Миша. Да без них мне, видимо, и не жить. Вот теперь на мою голову нессельродевская экспедиция.
Муравьев передал бумаги штабс-капитану.
— Вот… изволь… ознакомься.
Генерал прикрыл рукой глаза, задумался:
«Что же теперь? Как поступить? Этот Ахтэ испортит мне всю дипломатию с Китаем».
— Ваше превосходительство, — сказал Карсаков, возвращая бумаги, — не смею и не ведаю, что вам присоветовать, а только видеть экспедицию эту на границе вовсе нежелательно.
— Как верноподданный, я считаю священным моим долгом донести его императорскому величеству, что если у нас имеются какие-либо виды на устье Амура… А эти виды имеются! То уж большого ума не надо, чтобы понять: всякое сухопутное предприятие по ту сторону реки Горбицы будет неуместно, пока мы не займем устье Амура и пока не начнем приличных переговоров с китайцами о возвращении левого берега реки в наше владение.
Карсаков заметил:
— Ваше превосходительство, исследование Удского края может быть осуществлено дешевле и с более опытными людьми.
— И то верно, любезный. Подумать только! Шлют из Петербурга столь значительное число людей… Да еще таких, что вовсе не знают, что такое Сибирь.
— Я сей же час сажусь за письмо государю. А ты, мой друг, любезный Мишенька, подготовь-ка фельдъегеря в Иркутск.
Муравьев далеко не все рассказывал своей жене, француженке, о делах государственных и тем паче о делах, связанных с Амуром. Он давно уже замечал, что в Иркутск зачастили католические миссионеры и богатые путешественники, а то и просто иностранцы подозрительного вида под предлогом коммерции и географического исследования. И чуть ли не каждый искал возможности побывать в резиденции генерал-губернатора, познакомиться с его женой да и втереться в приватном порядке в уютное общество Муравьева.
Нет, он ни в чем не подозревал жену. Боже упаси. Но… в чужой беседе всяк ума купит. Мало ли что. Обронит слово невзначай. Гость-то, он не много гостит, да много видит. Уж куда как мало, собирался гостить путешествующий «геолог» Кларк. Хорошо, что застали его в Нерчинске и вежливо арестовали, препроводив в Иркутск. А то господин Кларк уже успел дать взятку смотрителю тюрьмы, и тот отрядил команду арестантов для рубки леса и сколачивания плота с избушкой.
Муравьеву пришлось прикинуться этаким простаком-солдафоном.
Объявил Кларку:
— По артикулу не положено пребывать в приграничных местах без особого на то разрешения.
Кларк невозмутимо ответил:
— У меня, господин губернатор, вид, выданный министерством иностранных дел, Карл Васильевич Нессельроде был так любезен… послать меня для отыскания богатств, спрятанных в скалах хребтов приамурских. Для пользы государства вашего.
— Прискорбно, сэр, но в приграничных местах без моего лично дозволения нельзя заниматься изысканиями, а уважаемый граф Карл Васильевич не изволил мне про вас отписать. Да и зачем вам, сэр Кларк, такой вместительный плот с избушкой? Ей-ей, он бы вам вовсе не пригодился для изысканий в скалах приамурских хребтов.
— Я не понимаю…
— Да уж что тут понимать? По артикулу не положено. Отправим вас, господин Кларк, в возвратный путь, а уж с графом я спишусь.
— Ведь из-за ничего, господин губернатор, отягощаются отношения с иностранным подданным. Досадные недоразумения — не более.
— Моя служба, сэр Кларк, четко обозначена статьями артикула. Ничем не могу помочь.
— У меня к вам, господин губернатор, единственная и последняя просьба.
— Все, что в моих силах…
— Я хотел бы выехать кратчайшим путем в Америку.
— По артикулу не положено. В какой пограничный пункт прибыли в наше государство, из оного же пункта надлежит и отбыть через границу.
Поговорили, что называется, тет-а-тет…
Переход Якутск — Охотская гавань изрядно измучил Муравьевых.
Пока не ударили морозы, сильно донимал гнус. На лошадях везли дымокуры. Если дым мало помогал, надевали на лицо сетки. Екатерина Николаевна чаще лежала в гамаке, приспособленном на пароконной упряжке. Когда немело и деревянело тело, перебиралась в седло.
Путь лежал через болота по бревенчатым полусгнившим гатям, где лошади зачастую ломали ноги. Иногда пробирались реденькими лесами. Деревья там росли тонкие и невысокие, издали казалось, что это всего лишь саженцы.
Въехав в лес, Муравьевы убеждались, что эти тонкоствольные деревья походили на усохшие хворостины. Ветви у них, сплошь покрытые сизым мхом, свисали паучьими лапами. Все это были старые деревья, с корнями, расходящимися веером на небольшой глубине.
Там и тут стояли лиственки безо всяких признаков своей живой растительности. Они даже веток не имели и торчали уродливыми батогами, покрытые мхом. Иные деревца от стужи или от ветров уже не торчали, а ползли, как лианы, по мерзлой земле, наполовину скрытые мхом и лишайниками.
Николаю Николаевичу думалось, что он забрался в вороха корней, вылезших из-под земли после какого-то гигантского потопа, который унес сами деревья и верхний слой почвы. Лишь кое-где вылезали из моховой постели задорные веточки, как птичьи перышки… Возможно, что в них-то и теплилась вся жизнь этого лежачего тундрового леса.
Кончился лес, и взору открывались угрюмые равнины с холмами, покрытыми все тем же мхом. Можно ехать день и еще день, а грязно-желтому ковру из мха многовласника не виделось конца.
Когда добрались до гор, выпал снег. Усилились морозы.
По утрам проводник якут в халате из солдатского сукна шептал заклинания и привязывал конский волос к стволам лиственниц.
— Кому он молится? — спросила Екатерина Николаевна переводчика. — И чего он хочет?
— Он, ваше превосходительство, просит злого духа, старого, как эти горы, не замедлять нашего пути, не поражать путников, едущих с нами, не моргать глазами, не устремлять на нас своего взора, чтобы не сглазить… И он просит, чтобы язык злого духа безмолвствовал. А вот как мы подойдем к самой высокой горе… якуты зовут ее Капитаном, проводник будет снова ждать злого духа и разбрасывать кусочки топленого масла. У подножья Капитана, — ваше превосходительство, не бывает солнца. Снег здесь от болотной сырости скоро обращается в лед. От того льда замерзают и летом маленькие ручейки. Лед заполняет все лощины. Дикие олени бегут сюда от гнуса…
Екатерина Николаевна зябко поежилась:
— Прикажите якутам жечь костры.
Тайшинские покосы — по всей пади Халюты. От реки Халюты прорыты сюда канавки. Весной родичи главного тайши, проверяя, хорошо ли луг полит, проезжали здесь на лошадях и ходили пешком. Вода из-под копыт брызгала, а под унтами хлюпала. Это указывало на то, что полито в самый раз, сколько надо.
Травы нынче у главного тайши наросли прямо на загляденье. Уж на что высок ростом Ошир Муртонов, а и ему трава по пояс.
Шуленга хоринского рода пообещал тому, кто больше выкосит, милость тайшинскую. А косари и рады стараться. С вечера брали молотки-отбойники, следили, чтобы жало косы было тонкое и неширокое. Знай себе поплевывали на молоточки и били то часто, то редко, как солдаты на барабане.
Так и косили они с неделю.
А тут появился из улуса Кижи старичок Буда Онохоев. Этот Онохоев был определен Удинской провинциальной канцелярией старшиной над новокрещеными из ясачных хоринских родов. После ревизии всех тех новокрещеных отписали у главного тайши и передали в ведение Верхнеудинского земского суда, а Буде Онохоеву, мало-мальски знавшему грамоту, предписано было вести учет новокрещеных, наблюдать, чтобы они положенный ясак бездоимочно вносили и соблюдали обряды, как наказывал христианский священник. Кое-каких крещеных Онохоев переманил в русские деревни, чтобы те жили своими домами в селениях по-христиански, а иных, тех, кто задержался в ведении тайши, он изыскивал и сманивал за собой.
Пройдясь по лугу, Буда-христианин сказал кижинским бабам:
— Пускай трава провянет, и вы, бабы, потом поворошите, а завтра копните сено.
Оширу он посоветовал получше прижимать пятку косы, чтобы трава падала кучно, в рядок, а косье держать легко, без прижиму. Тот послушался, и у него косовица пошла бойко. Да и как могло быть иначе? Старик Онохоев многие лета живал у русских посельщиков и навострился пахать и косить. Ошир обгонял на косовице всех косарей. А о том, что же присоветовал ему Онохоев, он никому не сказал, утаил. Косари, видя, что они отстают, много волновались и спешили, у них оставался высокий срез, что мешало Бутыд грести.
Вечером косари поточили косы и, поужинав, легли спать.
Бутыд видела, что кто-то брал в темноте косу брата, но ни о чем худом не подумала: брали да брали, мало ли зачем? Она слушала, как женщины у костра напевали грустно и тихо.
За речкой надрывно кричал коростель, словно бы уговаривал женщин помолчать и спать ложиться, не мешать ему трещать по всему Халютскому лугу. Густо пахло дурман-травой, кружилась голова от чего-то. Хоть и сморило Бутыд от жаркого солнца, а все же краешек души задевало что-то волнующее и радостное. Это все тот казак из Нарин-Кундуя… Из себя рябоватый. Да что в красоте лица? Было в нем что-то такое, из-за чего не выходил он у нее из ума. Очень уж он и с конем ловок, и всем ловок. Как поглядишь на такого, так сердце и замрет. Хоть на колчане и ножнах у него кожа потерта и облезла, и седло езженое, и чекмень изношенный, и унты… А все подогнано, пристегнуто. Поехал — и не звякнет и не брякнет ничего ни на нем, ни на лошади. И то, что в седле сидел небрежно, и то, что шагом никогда не ездил, пока был при ней, и то, что глаза у него светлые, пронзительные, и то, что слова настойчивые, прилипчивые — все это ей нравилось в Очирке Цыцикове.
Ведь и не было у нее с ним ничего… Сводила к лес ному ручью, где в ледяном зеркале на волнах ломалось и кривилось его веселое лицо. Он пошутил тогда с ней наобещал диких жеребят… «Как зацветет ковыль — жди». Он ускакал и унес с собой свои шутки и обещания. Не приехал… Ну и что? Ну и не надо! Он ей ничем не обязан, и она ему… Только тревожно и радостно ей. Живет где-то на юге Очирка, может быть, помнит о ней, о Бутыд, может быть, приедет еще в Кижу, наговорит шуток, глупостей, наобещает чего-нибудь… каких-то жеребят.
Она уснула, и сон ее был глубоким и спокойным. Во сне они видела скачущих жеребят — соловых, гнедых, вороных… Таких стройненьких, гибких, подвижных! Где-то стучали молотками сенокосчики. Бутыд все высматривала среди жеребят Очирку: «Где же он? Почему он сам не приехал? Жеребят послал, а сам не захотел».
Ей во сне стало грустно.
Косари поднялись до света, отправились косить. Подошло время утренней еды, а они не подумали идти к шалашу, стараются обогнать друг друга. Ошир нервничает — у него коса не чисто режет. У остальных срез высоковат.
Солнце не докатилось до обеда, как в Халюту прискакали конные из конторы главного тайши и с ними шуленга. Шуленга как спрыгнул с коня, так сразу подскочил к Оширу, затыкал ему в лицо кнутом:
— Это ты, паршивец, слушал христианина Буду? Это он тебя научил, как портить тайшинские покосы? Мы тебя по-своему обучим, как косить семо для их благородия! А ну, взять его!
К Оширу подбежали тайшинские служки, сорвали рубаху, завалили парня на покос, повернули вниз лицом.
— Не виноват я, — оправдывался Ошир. — Буда-абагай делу учил меня… только ночью кто-то косу мою затупил.
— А ну, прокатите его по лугу! — весело закричал шуленга.
Родственники попытались вступиться за косаря, просили, умоляли… Обещали, что Халюта будет убрана до последнего кустика травы. Но куда там… Шуленга и слушать не захотел.
— Берись! — последовал его приказ.
Один из приехавших с шуленгой сел на спину Ошира, а двое самых здоровых, схватив косаря за ноги, поволокли его по колючей стерне покоса.
Затихло все на лугу, только слышно тяжелое сопение тайшинских слуг.
Косарь какое-то время крепился, норовил, вытягивая шею, повыше поднять голову. Но скоро силы оставили его, и вопли огласили окрестности Халюты.
Умаявшись, служки бросили искровавленного Ошира в канаву.
Бабам и девкам смотреть жутко. По кустам да шалашам разбежались., А ну, как шуленге покажется, что сено в копнах пересушено…
На шум прибежал Буда Онохоев. Он к тайшинским людишкам не приписан. Бумбе-тайше не подчинен. Думал, что облагоразумит шуленгу, пристыдит его, погрозит пожаловаться русскому начальству. А шуленга как приметил Онохоева, в довольной улыбке расплылся:
— Вот уж истинно: две бычьих головы в одном котле не сваришь. Тебя-то нам и надо, старый пороз! По велению главного тайши, его благородия Бумбы Юмсараева, взять ослушника и отвезти в Хоринск!
На старика набросили ременные путы, связали по рукам и ногам, надели колодки и взвалили на верховую лошадь.
Шуленга погрозил косарям:
— Не вздумайте разболтать кому про этого Онохоева. Видеть его не видели и знать не знаете! А то смотрите…
Глава восьмая
Джигмита Ранжурова, Санжи Чагдурова и Очирку Цыцикова, избранных для похода на Амур, спешно снарядили в штаб городового полка, куда они прибыли благополучно на казенной подводе. Атаман полка осмотрел казаков и остался ими доволен.
«Сойдут в самый раз», — решил он и распорядился выдать старшему команды пятидесятнику Ранжурову и полковой кассы денег да из полкового амбара сухарей и мясной муки.
— Деньги, — сказал Куканов, — снесешь в лавку купца Ситникова. Там тебе выдадут водки, бус, пуговиц медных, зеркалец всяких, колечек да сукна синего и голубого куска два, да сукна «араго», да еще подкладочного холста. Подарки сии гольдам да гилякам презентуешь. Для племенных вождей хорошо бы серебряного прозументу. Аршин десять… Есть ли среди вас пьющие?
— Никак нет, ваше благородие!
— Ну и ладно. Вино вашему промыслу не товарищ. С гольдами либо гиляками ведите себя уважительно. Они в тех местах живут, и всякая тропка, всякая речка им родовая ведома. Помните, что верная указка не кулак, а ласка.
Казаков снарядили новыми капсульными ружьями. Наказали-: без нужды ружья в дело не пускать.
От Верхнеудинска до Нерчинска бурятские казаки ехали на лошадях. В Нерчинске по распоряжению сотника городового полка Гантимурова казаков посадили на катер, и они на нем спустились вниз по Шилке до Усть-Стрелки. Поселковый тамошний атаман ждал их вместе с гольдом-проводником. Гольд оказался низкорослым, кривоногим, в соломенной конусообразной шапке. С ним была легкая лодка-оморочка. Казаки дивились на его оружие — палка с ножом на конце, кожаный щит, деревянные латы. В лодке лежали лук со стрелами и копье.
Глаза гольда слезились, лицо в морщинах. Звали его Оро. Он поклонился казакам, прижимая кулаки к сердцу, и сразу же спросил:
— Табак ю?
Очирка отсыпал ему в медную трубку щепотку табаку, и тот весело заулыбался.
— На Мангму[21] скоро едем?
— Как звезды высыпят на небо, так и в путь.
Казаков разбудили до рассвета. С атаманом пришел зауряд-сотник, плававший не раз по Амуру.
— Где скалы, того берега и держитесь, — напутствовал он. — Так безопаснее. Ладьте в тень забираться.
— Счастливо плыть! — произнес атаман. — Который тут из вас рябой?
— Я, — отозвался Цыциков, удивляясь, зачем он понадобился.
— Не хотел уж упреждать, да черта ли… Можа, и не встретимся боле. Бумага на тебя пришла…
— И что? — насторожился Ранжуров.
— Манджурца убил он, заграничного.
— Убил он хунхуза. Разбойника и вора.
— Наше дело сторона. А только в Урге шумят, жалуются. А выдать тебя, рябой… на великую беду, судить — засудят. И затолкают на Кару. Разгильдеев там свирепствует. Я скажу исправнику, что вас уже не застала эта бумага… С богом, рябой, ежели крещеный! Оспинка — божья щербинка, не обижайся.
— Кто ту бумагу привез? — спросил Ранжуров.
— Ваши же, пограничные. Ноне они бражничают у кабатчика.
— Ну, еще раз с богом! Плывите бережливо. Ваше дело такое, ребяты… Пришли безвестно и ушли безвестно. Поопаситесь. Тутотко один англичанка ладил вроде вас спуститься на Амур. Плот ему сколачивала острожная партия. Да, видать, бережливость не соблюдал, не поопасся. А скоренько поручик Ваганов с солдатами наехал от самого Николая Николаича Муравьева. За рыжую бороду того англичанку да в карету…
Ранжуров вспомнил:
«A-а… тот самый Кларк и есть. Выходит, что на Амуре мы с ним уже не повидаемся».
С темного проулка, как снег на голову, пала бурятская песня:
Застоялся мой ретивой,
Ноют мускулы мои.
Конь мой рыжий застоялся,
Не звенит моя стрела.
— Никак братские? — удивился поселковый атаман. — О чем это они?
Ранжуров усмехнулся про себя в темноте:
— Поют о том, что копи застоялись…
Пьяные голоса гулко ухали в узкой улочке:
Застоялся мой саврасый
Без свинца, кольчуги звона.
Вороной мой застоялся,
Не звенит моя стрела.
И вдруг сорвались голоса, заорали, запели вовсю, затряслась темная тихая улица, зашаталось небо над уснувшими домами:
— Давай-кося, паря, к реке трогай, — поторопил атаман. — Могут рябого опознать. Да и плыть время. Небо-то вызвездило. Самый раз… На стремнину как выскочите, и дуй — не стой.
— Пьяные поют, что слепые собаки лают, — зло отозвался Цыциков.
А песня подгоняла, била по головам, хлестала в спину, не давая задержаться на берегу:
Серебро «можо» — узда
С кармазинским сплошь сукном,
К канцелярии царя
Мы приписанный народ!
Серебро Руси — узда,
Красным крытая сукном,
К пограничным учрежденьям
Мы приписанный народ!
Едва начало на востоке отбеливать небо, вошли в Амур. На крепнущем ветре парус затрясся крылом раненой птицы, а приняв на себя тугую струю воздуха, понес лодку по мутной бурлящей стремнине.
Проводник Оро опустился на колени, шептал молитву, приговаривая:
— Му-андури[23], пощади нас! О великий Мангму, не сердись, что мы пришли к тебе!
Казаки поглядывали по сторонам. Мангму и Му-андури они не боялись. У них был свой покровитель Уханхата. Он помогал им брать в реках и озерах рыбу. Можно было сплести из прутьев тальника морду или сеть из конских волос — хвоста и гривы — и тогда, побрызгав в воду тарасуна, полагаться на полную удачу. Но с собой у них не было ни морды, ни сети. Ныне в Нарин-Кундуе рыбу ловили редко. Ламы грозились: рыба — это водяной червь, от которого многие болезни приходят к буряту. Кто верил, кто не верил.
Ранжуров, поразмыслив, все же достал туес с тарасуном, побрызгал в Амур. Ламы ламами, а в дальней дороге по реке без рыбы никак нельзя. Взятого с собой провианта не хватит, а на охоту за козой потеряешь день, а то еще и ночь. Добытое же мясо в жару не сохранишь. Да и бродить по незнакомой тайге… Мало ли что может быть. Генерал-губернатор велел к сроку быть в устье с благополучием во всем. Поневоле тут забудешь о ламской проповеди. Рыбу же можно добыть тихо и легко стрелами, а то и острогами, что лежали у гольда в его оморочке. Оморочку пока привязали волосяной веревкой к паруснику. Она понадобится, если придет нужда проскочить по протоке или лиману.
Очирка Цыциков спросил пятидесятника:
— Что это могла быть за бумага про меня?
— Известно что… Раз из Троицкосавска то по иностранному ведомству. Убиенный-то из иноплеменной державы, за него и идет спрос.
— А как же Муравьев? Наобещал…
— Муравьев про то не знает. Если приказ его мы исполним, он тебя в обиду не даст. У него рука длинная. До самого Петербурга дотянет. Он с царем разговаривает вот так просто… как я с тобой.
— Ну уж и так… — засомневался Очирка.
— А что? Сам атаман сказывал. Не я выдумал.
Очирка прикрыл глаза, было холодно, пахло смоляным деревом. Сердце тревожно щемило, оно стало совсем маленьким, как у воробья. Прямо-таки щемящий комочек. Нет, не комочек, а крупинка. Махонькая такая. Остро щемящая. Да и сам-то Очирка, как воробей. И те, что с ним… И этот парусник… Куда они плывут? Зачем? Что ждет их?
Широкая мутная река раздольно пласталась среди серых гор и темного безграничья тайги. И ветер, и течение влекли парусник в эту неведомую Очирке ширь, навстречу пробивающемуся из облаков солнцу, туда, где горы все выше уходили в небо.
Солнечные лучи проклюнули тучи и забились в волнах, заплясали на перекатах, на стремнине. И Очирке показалось, что он дома. У него на Чикое разве не такая же густая кедровая тайга? Разве не такие же угрюмолобастые сопки? А разве на его великой Селенге не такая мутная и стремительная волна? И обуреваемый какими-то непонятными ему чувствами он вскочил и, размахивая ружьем, прокричал:
— Ого-го-го! Великая Селенга!
Проводник вскинул на него слезящиеся глаза.
— Это великий Мангму, — упрямо сказал он. — Оро знает, куда он привел вас по приказу начальника лоча.
— Что за лоча?
— Манджуры так прозвали русских казаков. Лоча, по-ихнему, как дьявол, злой дух. А по-нашему, лоча — это добрый дух.
Цыциков рассмеялся и крикнул:
— Великая сестра Селенга шлет привет великому брату Амуру!
Свесившись с борта, Очирка глядел, как лучи солнца игриво колыхались в воде. Они то мелкими блестками скользили по верху, золоча все вокруг, то узкими желтыми нитями вились вглубь, и тогда отовсюду к ним тянулись, так же игриво колыхаясь, стебли водорослей. Они обвивались вокруг лучей, и вода зеленела.
Ранжуров, Чагдуров и Цыциков вышли на нос парусника. Холодный ветер обтекал разгоряченные лица, скрипела мачта. Нос парусника рассекал темную рябь. Судно уходило все дальше от Усть-Стрелки. Солнце багровым шаром выкатилось над горизонтом, и вся тайга как бы изнутри высветилась и подобрела перед гостями своими.
Ранжуров правил ближе к берегу, в тень нависающих над рекой угрюмых выступов скал. Лучи пропали, не видно и водорослей. Темная угрюмая волна ударяла в борт и с шелестом откатывалась к замшелым камням.
После того как пятидесятник побывал у генерал-губернатора, заметил у себя седую прядь на голове. Добро боролось со злом, а он посередке болтался… Вроде бы добро взяло верх. Небо помогло? Или его превосходительство? Скорее его превосходительство…
«А как понять, откуда добро и зло? — мучился Ранжуров. — Кто скажет? Муравьев мог на Кару сослать, а не сослал. Почему? Умному хватило бы и намека, а дурака бей хворостиной. Ничего не понимаю… без хворостины. Очирка вот сделал добро — убил хунхуза, а к нему зло подослали. Хорошо хоть и то, что зло сие с деревянными клыками оказалось. Успел Очирка вырваться… Волк и овца вместе жить не могут. Пограничный комиссар и Цыциков вместе жить не могут.
Зло и добро борются повсюду, а люди между ними посередине болтаются. Куда течением прибьет… К добру прибьет — радуйся. Ко злу? Пойдешь за злом — угодишь в пропасть».
Ночью казаки пристали к берегу на отдых. Разожгли малый огонь, чтобы отогнать комаров. Оро нарубил сухой сосновой щепы, взял острогу, и они пошли с Очиркой лучить рыбу.
Выбрали тихую протоку, обросшую зарослями тальника. Оро ловко правил оморочкой вдоль крутого ската берега, освещая воду горящей лучиной. Очирка, затаив дыхание, осторожно ступал босыми ногами сбочь оморочки, держа наготове острогу. Вода жгла ноги, но Очирка терпел и помалкивал, шарил глазами среди камней и коряг.
Пламя с лодки качнулось, с легким шипением упали угли… Шевельнулась трава у берега, угли утонули на дно и там черной змеей потянули в сторону… И тут же Очирка метнул острогу. Забормотала, зашумела протока. Всплески и шлепанье ног… Огонь погас. В оморочке не то ругался, не то смеялся проводник Оро.
Очирка бросил в оморочку сома. Оро примерился к рыбе веслом, замотал головой, защелкал языком:
— Ца-ца-ца! Очирка не хуже гольда. Великий рыбак!
Сома зажарили на рожне. Все скоро насытились жирной рыбой и повеселели. Ранжуров наблюдал за проводником. Что-то с ним происходило… Обычно сдержанный и безучастный ко всему, нынче Оро был возбужден. Он мало поел и почти не сидел у костра, то спускался к воде и долго стоял там, вглядываясь в противоположный берег, то бродил неподалеку в кустах, бормоча что-то по-своему.
— Что с тобой? — спросил его пятидесятник.
Старик затряс головой, — прижимая к груди кулаки:
— Гольды давно ждут возвращения лоча на Мангму, чтобы прогнать отсюда злых и жадных манджурских купцов. Мы пугали купцов: «Лоча, лоча!» А никого из лоча давно не было… Мы просто пугали, нам радостно было от этого.
— Они что… эти манджурцы, боятся русских? Даже здесь, на Амуре? — удивился Очирка.
— А как же не бояться? — в свою очередь удивился Оро. — Лоча здесь жил, пахал долину, ловил рыбу, зверя. Строил крепости. Лоча здесь, как дома, а манджур — вор, пришлый грабитель. Один казак-лоча со своим ружьём прогонит хищную майму с купцом и его стражниками.
— Ну уж один… — усомнился Очирка.
— И орочоны, и манягры, и солоны, и шляки — все верят, что самый высокий богатырь-властитель живет далеко на западе. Это белый хан, милостиво и доброжелательно мыслящий. Законы его справедливы и мудры. Голов там никому не снимают. Избы там из белого-пребелого камня, а есть даже из серебра и золота. У белого хана даже собаки из белых серебряных чашек едят. Многосемейным утеснения нет, про бедных там и не слышали. Все жители милосердие и милость друг другу оказывают. Маслом огонь разжигая, живут. Все наши гольды хотят стать подданными огромной страны лоча.
Казаки молчали, не зная, что и ответить простодушному старику. Сказать, что у самих лоча бедных не меньше, чем звезд на небе? Сказать, что и там, в стране лоча, головы кое-кому снимают? Язык не поворачивается… Ну, как скажешь? Да и зачем? Он ведь, Оро, половину не поймет или не поверит ни во что. Он, может, только этим и дышит, что вот придут на Мангму лоча, и жизнь переменится, и гольды заживут счастливо. Старик, а как ребенок… Ну, а они, казаки, много ли знают о жизни?' Что они знают о царе — белом хане? Вчера вот пели пьяные пограничники из Троицкосавска: «К канцелярии царя мы приписанный народ». Приписанный — это верно. Но что из того? Служба тяжелая, денег же от казны нет. Казаки обносились, обнищали. Мясо видят разве что по праздникам. Вот жизнь…
А все равно они не знали, что сказать старику Оро.
Истекал припозднившимися влажными и душными сумерками пятый день сплава по Амуру. Полумесяцем тускло выбеливало выветренное от туч небо на северо-востоке. Там-то и заметил дымки доброзрячий Очирка Цыциков. Парусник, подставляя волне смоленый борт, потянул к берегу. Казаки сели на весла.
Все молчали. Эти дни ждали, что вот-вот кого-то встретят, готовились ко всему… Ну вот и дождались. Спаси и помилуй, бурхан. Кто там, на мысу, костры палит? Враг или…
— Гольда! Гольда! — уверял проводник. — Наша гольда!
— Откуда тебе известно? — спрашивал у него Очирка.
— А дым! Это наш дым!
На берег уходил один Оро. Ему наказали узнать, что за людишки у костров, и если мирные гольды, то посигналить горящей головней.
Проводник, взмахивая веслом, ходко погнал оморочку по мелководью. Какое-то время он темнел на воде неясным пятном, а у берега пятно слилось с кустами. Всплеснула вода раз-другой, и стихло все.
Черная щетина горного леса, врезываясь зубцами в закрайку опалового неба, была неподвижна и величаво спокойна. На ближний луг опускалась темень, она густела и ширилась, вбирая в себя сонную дремоту окрестностей.
Казаки переговаривались шепотом:
— Не сбежал бы этот…
— Не схочет. Он стар-стар, но его на гол крючок не словишь. Знает, кака приманка…
Всплеснула крупная рыба. Разводья по воде аж до борта докатывались. Со стремнины наплывал на берег туман, пряча и кусты, и луг, и дальние горы.
«Тиу-тиу-тиу!» — прокричала птица нехотя и успокаивающе.
Верхушки кустов и деревьев еще чернели между небом и туманом, но этой черноты оставалось все меньше, а там, где разлился Амур, клубилось молочное облако, и было холодно на душе и зябко.
Блуждающий огонек в тумане казаки увидели враз. Тихо опуская весла в непроглядную воду, поплыли на огонь, то и дело вслушиваясь в ночные звуки.
Оро стоял по колено в воде, засучив порты. Слышались его радостные выкрики:
— Гольда! Наша гольда!
По берегу двинулись тени, приглушенные голоса гудели в тальнике.
— Вот туда… туда, господин пятидесятник, — показал проводник.
За тальником открывался неглубокий заливчик, на берегах его пролизывали темноту ночи языки костров..
Казаки вычалили лодку на берег.
У берестяного балагана их ожидал старшина племени. Это был пожилой гольд в халате из голубого шелка, в носу и ушах его тускло отсвечивали серебряные кольца. Кожа его лба и щек вся в морщинах. На голове грибовидная шапка из соломы. Он поклонился гостям, прижимая к груди костлявые бронзовые кулаки. В маленьких светлых глазах старшины угадывалось любопытство и дружелюбие.
— Лоча! Лоча! — проговорил старшина, широко улыбаясь и разводя руки, приглашая казаков к очагу.
Передай ему, что мы едем с миром, — сказал Ранжуров своему проводнику. — Передай ему, что мы не добываем соболя на его земле. Нам он не нужен.
Оро быстро заговорил, а старшина закивал головой, продолжая улыбаться. Из балагана вышла женщина с деревянной чашей в руках. В чаше — рыбные кушанья. Ранжуров достал из ящика, припасенного еще в Верхнеудинске, два штофа водки. Очирка полой чекменя протер фарфоровые чашечки. Первую чашечку поднесли старшине племени.
Оро сказал, что здесь кочует племя байну, их родовая речка на восток отсюда. Один день пешего хода. Нынче в речке много рыбы, и люди из страны лоча могут вдоволь запастись свежениной. Хватит до конца пути. Старшину зовут Панда. У него две дочери, но нет ни одного сына. Однако же приезду посланцев белого царя он рад даже больше, чем если бы у него родился сын.
Глотнув из чашечки, Панда от умиления закрыл глаза, крякнул и рассмеялся.
— Он считает, что пил генеральский ханьшин, — перевел Оро. — Никогда такой крепкой не пил.
Панда все никак не мог понять, что же ищут на Мангму люди белого царя, если они отказываются от соболя. От соболя еще никто и никогда не отказывался. Это хорошо знал Панда и все его родовичи. Оро сказал ему, что это воины из племени бурят, они служат правителям лоча и плывут… Куда? Он, Оро, ничего не знает.
Панда выслушал, на миг на лбу его разгладились, морщины от удивления, и он что-то приказал женщине, подававшей еду. Та скрылась, а вскоре подошел молодой гольд и протянул старшине маньчжурский фитильный мушкет.
— Вот! — сказал Панда, поднимая мушкет и хмурясь.
— Спроси, откуда у него это ружье? — обратился Ранжуров к проводнику.
— У них живет китаец.
— Как китаец? Откуда он вылупился?
— Это пленный… хороший китаец, — проговорил Оро.
— Хорошая китая, хорошая! — поддержал его Панда.
Прошлой осенью, по рассказу Панды, в стойбище байну приковылял китайский стражник. Силы его гасли. Был он в изодранном мундире, весь в синяках и крови, голодный. Приковылял и, увидев гольдов, свалился, как мертвый. Его душа выскочила из тела и побежала странствовать по тайге. Пока стражник лежал в шалаше у шамана, за душой пришельца гонялся амба[24]. Гольды слышали плач и стоны. Это плакала и охала душа, никак не даваясь амбе.
Душа возвратилась в тело пришельца и перестала плакать. Но амба долго еще караулил душу, он хотел проскочить в тело, давил больного за горло, раздувал в его груди огонь. Душа от этого не спала и не давала спать телу. Она успокоилась лишь перед холодами, когда у берегов Мангму заплавали льдинки со снегом.
Пришельца звали Цзян Дун, он из провинции Гуанси, служил артиллеристом в крепости Айгунь. Его принуждали пойти на казнь вместо богатого маньчжурца, обвиненного в убийстве. Семье Цзян Дуна были обещаны деньги для того, чтобы она смогла купить участок земли.
— Спроси старосту, можем ли мы видеть того китайца? — обратился Ранжуров к Оро.
Панда любезно закивал головой.
— Налей ему еще чашку, — велел Ранжуров Очирке. — Пускай глушит водку, раз нам добра желает.
К костру подсел Цзян Дун. Погрел над головешкой узловатые тонкие пальцы. На нем старый халат с обгоревшим подолом. Впалые щеки, грустные с поволокой глаза. Сам высокий, костлявый.
— Спроси его, почему от своих убежал? — обратился Ранжуров к Оро. — Как ему тут живется?
Проводник заговорил с китайцем. Тот отвечал непривычным для казаков писклявым лающим голосом, будто плакать собирался или жаловаться на кого-то гневному небу.
Цзян Дун подтвердил, что ему было велено командиром роты взять на себя чужое убийство. Его бы, Цзян Дуна, казнили — отрубили голову. А убийца — богатый шеньши[25] — купил бы его семье участок земли.
Казаки только таращили гляделки. Такого им слыхать не приходилось. Оро бесстрастно переводил то, о чем вспоминал айгуньский артиллерист. Проводнику, видать, все это было не в диковину.
За отказ признать себя виновным Цзян Дуна колотили бамбуковыми палками. Он дезертировал. Выломал кирпичи в глухом окне. Через тот вылом и вышмыгнул на волю. Так и так забили бы до смерти.
— Лишился кожи, — добавил китаец, — на чем же шерсти держаться?
Ранжуров поинтересовался:
— Хорошо ли тебе у гольдов?
— Всем хорошо, да у них нет риса. А даже хорошей хозяйке трудно сварить пищу без риса. Они же едят рыбу гольем, без приправы.
— Не скучаешь ли о жене, о детях?
Лицо китайца окаменело, чуть дрогнули веки.
— Что же будет с семьей за твое дезертирство из армии?
— Наш шеньши может оставить ее совсем без земли. Он такой злой, такой злой… Крестьяне уверяют, что ему, спящему, заползла когда-то в рот змея и поселилась в его теле. С тех пор шеньши, выполняя все желания заползшего в него гада, сам стал хуже змеи.
От костра летели в стылое небо и гасли искорки-светлячки. Лиственки будто отодвинулись от шалашей гольдов, шагнули на огонь — погреться хотят… Из водной расщелины, оттуда, где Амур раздвигал надвое хмурый урман[26], начал выбеливаться мутный рассвет.
Ранжуров потер ладонью лоб, соображая, как ему спрашивать об Айгуньской крепости. «Может не ответить, а то еще наврет… согрешит против правды. Муравьев потом взыщет с меня же. Ну да ладно. Как-то же надо…».
И тут как раз китаец увидел капсульное ружье у Цыцикова и смотрел на ружье, не отрываясь.
— Спроси, что он знает про такое оружие?
Оро заговорил с китайцем и стал переводить.
— Про капсульные ружья они слышали, но в руках держать не довелось. У них в крепости ружья с фитилями, и тех немного. Да и выпалы делать из них мало кто умеет, хотя выбранных застрельщиков-фитильщиков обучают каждодневно всю осень… после уборки полей и огородов.
— Обучают только по осени? — спросил Ранжуров.
Заметив недоверие на лице Ранжурова, Цзян Дун пояснил, что зимой холодно, а солдаты одеты легко, весной да и летом они обрабатывают земельные участки офицеров.
— В чем же тогда видят в вашем государстве главное достоинство солдата?
— В меткой стрельбе из лука, — подумав, ответил китаец.
— И как же они стреляют, ваши солдаты?
— Отдельные солдаты и даже роты… Отлично стреляют из лука.
— Ну, а все войско? — Ранжуров широко развел руками, показывая, о чем он спрашивает.
— Манджурские восьмизнаменные войска очень плохо владеют луком… да и копьем, — неожиданно заявил китаец.
— Может ли это быть? — не поверил Ранжуров.
— Китаец: никого никогда не обманывал. Китаец всегда говорил одну правду. Грешно на меня худо думать. — Цзян Дун приложил ладони к груди и поклонился.
Старшина здешнего племени сказывал, что в Айгуне ты был приставлен к пушкам. Верно ли это? И много ли там пушек? И стреляли ли вы по мишеням?
Цзян Дун сказал, что пушки в крепости чугунные и медные, а числом не более пальцев на, руках и ногах у одного человека. И тут же добавил, что редкая пушка пригодна для стрельбы.
— Давно ли были учебные стрельбы?
— Китаец ответил, что осенью. Не все пушки кидали ядра до северного берега реки Черный дракон[27]. Две батареи вывезли поближе к реке — в поле, помучились изрядно…
Ранжуров вызнал, что обычных лафетов в крепости нет, пушки артиллеристы привязывали веревками к деревянным брусьям, уложенным плашмя на землю, а иные стволы ставили на одноколках. Чтобы не вышло сильного отката, колеса до половины зарывали. Пристрелка велась на глаз.
— Много ли солдат в карауле на городской стене? — поинтересовался Ранжуров.
— Для караульной службы, — перевел Оро, — каждая рота выделяет до десяти солдат. Но дежурят не все Не зря говорят, что когда много каменщиков, дом у них кривобокий. По ночам выходят трое, а то и двое от роты. Остальные записываются в лодыри. Восьмизнаменные солдаты жалуются, что не привыкли долго стоять на посту в темноте, да и стрелять многие не умеют.
Появился у костра старшина Панда, уходивший позаботиться о ночлеге для гостей. Ранжуров ночевать отказался.
— Орла зовет высота, мужчину — дорога, — уклонился он от прямого спроса, почему буряты спешат.
Позади старшины прятались девушки в платьях из дабы, в берестяных шапочках. Когда на углях вспыхивал сухостой, на платьях девушек высвечивались не то птички, не то цветочки.
— Мои дочери, — проговорил старшина. — Эта вот Хунгалика, а эта Гаки.
— Червяк и Ворона, — перевел Оро.
— Почему такие некрасивые имена у красивых Дочерей вождя байну?
— Племя боится злых духов. Здесь редкий ребенок выживает. Панда придумал… У Гольдов считается, что злые духи пуще всего боятся червей в гниющей рыбе. А мало ли гниет рыбы при спаде воды… Злые духи зато уважают ворону, поедающую такую рыбу. Панда уверен, что его дочери остались живы только потому, что носят имена Хунгалика и Гаки.
Ранжуров и Очирка поднялись. Пора. Уже занималась заря.
— Наш народ говорит: «Имеешь друзей — широк, как степь, не имеешь — узок, как ладонь». — Ранжуров развел руками над огнем. — Отныне племя байну наши друзья! — Он соединил пальцы рук, затем развел руки до отказа, до хруста в плечах.
Раздались громкие голоса:
— Батига-фу!
— Батьго![28]
Полулежа на корме под одеялом из сохачьей шкуры, пятидесятник Джигмит Ранжуров окончательно уверовал в то, что надо слать лазутчика и Айгунь. «Цзян Дун наговорил много такого, что усладисто прозвучит для ушей генерал-губернатора. А ну, как приврал китайский перебежчик? Да и перебежчик ли он? Не посыльщик ли айгуньского воеводы? Цинский двор мог прознать о замыслах Муравьева. А он пятидесятник Цонголова полка, рот разинул до ушей, поверил безвестному беглецу. Да и гольду не всякому надо верить. Манджурцам ничего не стоит подкупить старшину, а то и просто припугнуть… Они, гольды, тебе маслом по губам помажут, а после надуют, введут в обман перед генералом.
Послать разве Очирку в Айгунь? Кого еще пошлешь… Казак он бывалый, из какой хошь беды выкрутится, по Монголии не единожды шатался и пешим, и конным. Вот в языках чужих… жаль… не силен. Одного его в Айгунь пускать никак не можно. Слать его надо с проводником Оро.
Вернется Очирка из разведки — смело можно глядеть в светлые очи его превосходительства. Жди тогда благ и почестей, какие только есть…».
…До Айгуня оставался один ночной переход, когда гонкая лодка казаков, с тихим всплеском рассекая волну, ткнулась в тени о скалистую боковину сопки.
— Попомни, Цыциков, — напутствовал его Ранжуров. — Глупец, побывав в чужой стороне, рассказывает: о том, что он ел там, а мудрец рассказывает о том, что он там видел.
Условились, что если Очирка и Оро не возвратятся через двое суток, лодка уйдет без них.
Глава девятая
Айгуньский гусайда[29] Юй Чен был из тех офицеров, кто твердо верил в победоносность восьмизнаменных войск Поднебесной империи. Юй Чен всю жизнь провел в походах, командуя то полком, то бригадой. Приходилось нести и караульную службу.
Небольшого роста, коренастый, грубого мускулистого сложения, с короткой шеей и суровым загорелым лицом, он походил на старого воина, хотя ему не было и сорока пяти.
Гусайда требовал от офицеров и солдат полного соблюдения устава цинских войск. На учебных смотрах любил поговорить о быстрых и смелых маньчжурских воинах, которые появляются подобно вихрю и исчезают подобно молнии.
Солдатам он внушал, что сплетенная ива служит для них домом, а войлочная циновка — крышей, и тогда при восхождении на склоны гор и спуске с них, при входе в горные реки и выходе из них цинским знаменным не будет равных.
Но вот что обидно и горчайше думать… Если трудно нарисовать кости дракона, то еще труднее узнать, что на сердце у человека. Сами знаменные — и офицеры, и солдаты — совсем не торопились следовать зову гусайды. Дисциплина падала… Вся армия — как дерево, источенное червем. Мундиры и халаты у многих поизносились, на коленях да локтях нитки повысеклись, проглядывает голое тело.
Про Айгунь что и говорить… Он на краю земли. Но когда в Пекине нет дисциплины и порядка, тогда что же делать? Прошлой осенью император надумал устроить смотр войскам, и иные воины вырядились на смотр с саблями, в спешке вырезанными из листового железа, которым торговали русские купцы в Калгане. Позор, какого еще не видело непобедимое восьмизнаменное войско! Вычеркнуть бы из памяти сей грязный и вонючий день. Иные солдаты, оплешивели по болезни, не имеют на голове кос, обовшивели, опаршивели, от их давно не мытых тел дурно пахнет.
В Пекине можно купить чуть ли не любой воинский чин, а уж гражданскую либо монастырскую должность наверняка.
Офицеры присваивают солдатские деньги и пайки. Куда ни пойди — везде и всечасно взяточничество и казнокрадство. Не попусту можно услышать от крестьян: «Кто украдет монету, того ждет казнь, кто же украдет государство, того ждет чин князя».
Гусайда заскрипел зубами, сжал рукоять сабли так, что пальцы побелели.
«Нужен военачальник, имеющий зубы тигра! Не-ет, не все еще пошатнулось, не все развалилось», — размышлял, успокаивая себя, командир айгуньского гарнизона.
Во двор военной канцелярии въехал кожаный возок, легко подпрыгивая на ухабах. «Кто бы это мог? Возок позапылился, лошади в мыле… Издалека едут, не иначе».
Гусайда приблизился к окну, пытаясь разглядеть приехавшего. Мешала стена казенного амбара.
Над Айгунем клубились серые облака, меж них тянулись языкастые темные змейки.
«Эти облака подобны варварам. Облака соберутся вместе — становятся дождем. Варвары соберутся вместе — становятся войском», — подумал Юй Чен, вспомнив о донесениях ургинского амбаня-маньчжура. Амбань писал императору, что среди монгольских племен усиливается движение за отход к России. «Этому не бывать! Лучше будет, если варвары рассеются, тогда случится то же, что и с разошедшимися облаками — дождя не будет, и на небе разгуляется солнце. А если пойдет дождь, то поздно будет бежать за зонтом».
Юй Чен, потирая ладони, вспомнил об утреннем донесении начальника караула. Схвачен какой-то гольд… старик и с ним молодой бурят. Оба бродили в торговых рядах и схвачены по доносу ургинского лазутчика… баргута. Да, да. По доносу этого баргута косоглазого. Баргут уверял начальника караула, что опознанный им молодой бурят состоит па службе русской пограничной стражи. Он, гусайда, утром пропустил мимо ушей эти вздорные подозрения. А почему вздорные? Гусайда вдруг почувствовал в себе страстное желание — во что бы то ни стало обнаружить в Айгуие русского разведчика, Какой был бы подарок императору! Глядишь, исчезли бы последние сомнения о намерениях русских вторгнуться на реку Черный дракон.
Если пойманный бурят не есть бурят, то почему бы его не сделать им? Если он вовсе не из русской пограничной стражи, то почему бы его не зачислить туда? Кто сказал, что пустой мешок не поставишь стоймя? Он, гусайда, поставит!
Но это — в крайнем случае. Подкуп — последнее средство. Если уж ничего другого не останется, как собирать разлитую воду… «Разлитую воду не соберешь…» Это любит повторять айгуньский амбань. Трус… набухший от соленого моря бамбук, он готов кланяться в ноги русскому губернатору Мур-фу-фу…
А почему бы этому схваченному буряту не быть доподлинным русским пограничником? Разве баргут так ненадежен? Ургинский амбань-монгол ему вполне доверяет.
Скрипнула дверь. Из коридора просунулся слуга.
— Господин! Приехал миссионер католической церкви, английский подданный Джон Гиль. Просит принять.
«Так вот чей это возок», — вспомнил Юй Чен.
Он распорядился разыскать Косорину, послать надежных солдат для доставки арестованных в торговых рядах гольда и бурята и велел проводить к себе в кабинет английского подданного.
«Увидеть лучше, чем услышать, — размышлял гусайда, — познать лучше, чем увидеть, осуществить в дело лучше, чем познать».
У Очирки Цыцикова — чем жил — все оборвалось, кончилось… Где-то далеко в небытии — Нарин-Кундуй. Кисловатый запах кизячного дыма. Ржанье жеребят — тонконогих, со звездами на лбу, с молочной пеной на шелковистых губах. Запавший в улыбке беззубый рот состарившейся матери… Тянущаяся к горсти овса морда преданной Хатархи. Смеющиеся глаза Бутыд в волнистой быстротечной родниковой воде… Никогда уж больше не встретит он Бутыд, ничего не подарит ей из того, что обещал. Никогда не застигнет на китайской линии вора Бадаршу, не погонит его на аркане… И никогда не плыть ему по Амуру…
Джигмит Ранжуров и Санжи Чагдуров ждут его и старика-гольда в тальниковых зарослях возле крутобокой скалистой сопки. Ждут и не дождутся. Тихо помянут за упокой — снимут шапки, вздохнут, наденут голицы и сядут за весла.
«Кто-то выдал, не иначе, — шептал Очирка разбитыми опухшими губами. — Избавился от волосяного недоуздка белого царя, попал в железную узду китайского мандарина».
Он лежал на ворохе соломы в темной и сырой, без окон, клети. Руки и ноги, стянутые ремнями, болели.
Цыциков помнил, что перед тем как его арестовали, перед тем как на него кинулась стража, ударив чем-то по голове, он смотрел на обвалившийся угол глинобитной крепостной стены, где в деревянном ящике торчал пушечный ствол чугунный. У богатых красным товаром лавок с крутыми крышами и лепными украшениями послышались возбужденные крики, и выскочили на площадь усатые солдаты с саблями, а сзади уже кто-то тяжелый повис у него на спине, заламывая руки. Всю ночь в глазах у Очирки маячил этот обвалившийся угол глинобитной стены с пушкой…
«Я страдаю и мучаюсь, — подумал Очирка, — вроде как съел ядовитый гриб и потому потерпел неудачу. Бежал от дыма, да попал в огонь. Грудь моя истерзана, а где-то близко от меня нирвана и сам бурхан».
Он пытался представить себе бога, вспомнил, каким выдавал его бродячий лама: «Руки и ноги у бурхана мягкие и пухлые, как у молодого, пальцы рук длинные, пятки ног широкие, тело массивное и прямое, голени, как у рыжей антилопы. Кожа…». Какая же кожа? Ах, да. «Золотистая, нежная и тонкая. Каждый волосок завит в правую сторону». А почему в правую? Надо было бы тогда спросить у ламы. Теперь не спросишь… Бурхан умеет превращать неприятный вкус в приятный. Вот у меня во рту как плохо, как неприятно. Может, попросить бога? Пусть сделает, чтобы во рту была холодная вода, чтобы освежило хоть немного. Услышать бы его голос — «мягкий, нежный, приятный для души и тела, для слуха… нежный, смиренный, не резкий. Не причиняющий вреда, боли». Ах, как болит тело! Душу мне мучают, она не лежит на месте. Где же мой бог? Почему он не поможет?
Он все время думал о боге, добрых духах, нирване, мысленно прощаясь с тем неблагодарным к нему миром, в котором он прожил так мало и, не веря в свое избавление, готовил себя к пыткам и смерти.
«Я уж подавился, а меня все еще бьют», — подумал он.
Английский подданный Джон Гиль, пухлый, с румяными щеками, в черной сутане, казалось, вовсе не испытывал на себе последствий дорожного переезда из Пекина в Айгунь. Можно бы плыть по рекам, по Сунгари хотя бы… Гиринский амбань предлагал быстроходную сампунку[30], но миссионер, соблюдая внешний декорум, любезно отказался. Что увидишь с борта сампунки? Соломенные крыши китайских фанз. И только. А ведь цинский двор усилил оборону в приморских провинциях. Спешно сооружаются морские и речные джонки, отливаются пушки разного калибра, закупаются ружья, обучаются войска… Правда, перевооружение проходит не столь уж рьяно, даже медленно, с присущей цинскому двору ленью и нерасторопностью, когда нередко все делается с пятого на десятое. Но все же… лишний раз посмотреть никогда не помешает.
Побывав в приморских провинциях, Джон Гиль надумал съездить на Амур. Повода искать не нужно было. Для миссионера, обращающего в веру господнюю дикие народы, не знающие благ цивилизации, все пути открыты.
Джон Гиль очень надеялся, что будет принят в Айгуне с почтением и величайшим любопытством. Как же! Как же! Не столь уж давно он был проездом при дворе иркутского генерал-губернатора Муравьева, чье тяготение к бассейну Амура общеизвестно.
Похоже на то, что русские расколют «амурский орех» и войдут в воды этой странной реки, будто бы не имеющей достаточно глубокого устья. Достоверно известно, что капитан Невельской, отплыв на Камчатку, имеет благосклонное разрешение Муравьева разведать устье Амура, и вполне может случиться, что там есть проходимость для морских судов и тогда… Нежелательно, совсем плохо.
Айгуньский гусайда вежливо, с долготерпением слушал гостя о его впечатлениях от губернаторского дома с чугунной колоннадой, с хищной лепной птицей на фронтоне.
— Как здоровье у генерала Мур-фу-фу? — спросил гусайда и улыбнулся. — Маньчжуры переиначивают европейские фамилии на свой лад. Это бывает… Генерала Муравьева мы зовем Мур-фу-фу. Он многим внушает страх и уважение. Так ли это? Верно ли, что во всей Сибири нет более энергичного властелина?
— Муравьев, как всегда, бодр, горяч, энергия у него бьет ключом. В обширном сибирском крае нет властелина более самоуверенного и храброго. Его может попридержать лишь царь. Но есть доказательства, что царь вполне одобряет чаяния своего губернатора.
— Какие чаяния?
— Он мечтает о великой реке Черного дракона.
— Неужели это правда? — прикинулся несведущим Юй Чен.
— Его транспорт «Байкал» скоро достигнет устья Амура. И если окажется, что устье судоходно, то все можно ожидать… Русские поспешат с военной акцией.
Гусайда улыбнулся, про себя подумал: «Нашелся мне советчик и доказчик…». Он налил себе, и гостю чай в фарфоровые чашечки, приказал слуге подогреть вино.
— Ваша мысль подобна золоту, только оно остается чистым и не ржавеет, — улыбнулся хозяин. — И еще она подобна луне, когда та постепенно увеличивается из состояния ущерба до полнолуния. Но извините, господин миссионер… Как и повсюду в мире, в Петербурге и Пекине противоборствуют различные чиновники и военные. Олень и тигр вместе не ходят. Плетки, и те бывают двухвостки. А у простых смертных в постоянстве двоедушие… противоречивые взгляды на значение и роль Амура. Не все подданные цинского императора напоминают мне алмаз… Ведь нет же леса без кривого дерева. Хотя несокрушимость веры в Будду позволяет всем нам объединиться в своих сокровенных, желаниях и стать двужильными. Диву даюсь… Я знаю нескольких амбаней, кои напоминают мне реку, поскольку она помогает всем — хорошим и плохим. Как река дает свои воды всем безразлично, так и они безразличны к судьбе Амура и даже склонны поделить его с русскими. Можно бы подумать, что они впали в детство, хотя малое дитя и то не склонно делить свои игрушки.
О безразличии некоторых чиновников к судьбам Амура гусайда упомянул не без умысла и был доволен тем, что английский подданный явно беспокоился. Гусайда не поверил ни одному слову гостя, когда тот пояснял причины своего появления в Айгуне тем, что миссия обеспокоена существованием в отдаленных уголках мира сего некоторых племен, лишенных всякой цивилизации. Он, Джон Гиль, спустится вниз по Амуру к посетит дикие племена гольдов, орочонов, гиляков. Будет дарить им медные крестики и склонять к католической вере. Нужны ему эти гольды… Ему Амур нужен, Китай нужен — вот что! Дерзче не скажешь, не придумаешь. Но все это так. Была бы власть у гусайды, этого миссионера он утопил бы в водах Черного дракона. Европейские львы подбираются к восточным портам, уже навязали кабальные договоры Пекину. Поневоле будешь улыбаться пришлому миссионеру, выказывать добронравие и добросердечие.
В кожаной рубашке и белых меховых чулках жарко, но гусайда даже не расстегнул на вороте ни одной медной пуговицы — надо показать гостю, что он, Юй Чен, закаленный воин, привык к пограничной крепостной службе.
— У генерала Муравьева, — проговорил после некоторого молчания гость, — есть достойный противник в самой столице.
— Кто такой? — оживился Юй Чен.
— Министр иностранных дел Карл Нессельроде.
— Он достаточно влиятелен?
— Во внешней политике царь полагается на него, хотя и сам влюблен в эту самую внешнюю политику, как в декольтированную красавицу. Он считает себя искусным стратегом в политике.
— Господин миссионер лично виделся с Карлом Нессельроде? О-о! Я вам завидую, вы столько ездите, наблюдаете выдающихся людей нашего времени. Мне думается, что эти люди похожи на горы. Как и горы, они не меняют своего положения, своей цели и стоят твердо на уготованном им месте.
Гость извиняюще улыбнулся и махнул пухлыми пальцами:
— Что вы, господин полковник? Карл Нессельроде вовсе не напоминает собой высокую и могучую горную вершину. Он слаб и немощен телом. Узок головой и тонок шеей. Глаза навыкате. Вызывает жалость и сострадание. Но умом светел и в европейской, а равно и в азиатской политике отменно разбирается. Подлинная сокровищница для царя Николая.
— Какие же добродетели и мудрости у сей сокровищницы?
— Он надеется, что устье Амура несудоходно.
— Как знать… Как знать… А если у Нессельроде в рукаве сидит свой дурак? — спросил Юй Чен по-английски, размешал сахар в чашечке и отпил глоток. Заговорил на маньчжурском: — Сдается мне, что генерал Мур-фу-фу от нынешнего великого воздержания познать истину переходит к великому познанию истины. Он обладает прозорливым разумом. Вся беда, что мы никогда не знаем, пока не высох колодец, насколько нам нужна вода, — добавил полковник по-английски.
— Пока мудрость на стороне достодолжного Карла Нессельроде, — не сдавался миссионер, с удивлением отмечая про себя, что полковник знает английский.
— Пока я не слышал, в чем же она, эта мудрость?
— По буддийскому учению, в котором вы осведомлены лучше меня, господин полковник, существует одиннадцать объектов для размышления. Помните? Благоприятные объекты, неблагоприятные… Нейтральные объекты, не мирские, мирские… Оскверненные объекты, неоскверненные… Так вот… Русский министр внушает царю, что Сибирь полна оскверненных субъектов и объектов. Это так и есть. Там столько тюрем, каторжных крепостей, поселений для сосланных преступников! «Сибирь — это мешок, в который мы складываем свои грехи». Вот что заявил министр своему царю. Это разве не так?
— Ну и что из того?
— Мешок, полный русских грехов! — рассмеялся гость. — И Нессельроде убеждает царя в том, что Амур распорет этот мешок. Само собой… Он послужит, как вы любите ярко и красиво выражаться, большой тропой для русских грехов, а всякая тропа куда-то кого-то уводит и с кем-то сводит. Сибирь может, опираясь на ту тропу, порвать с Петербургом, выделиться из состава России. Разве это не мудрая мысль?
— Она подобна пению, она приятна, как сладостная мелодия проповеди учения Будды. Но… преждевременна. Только когда наступает холодное время года, мы узнаем, что сосна и кипарис вечнозеленые деревья.
Джон Гиль заметил с некоторым вызовом и раздражением:
— Муравьев — это… По-китайски: пустили тигра в горы!
— Он новый губернатор…
— Когда новый ботинок начинает жать, вспоминаешь старый ботинок.
— Мы любим повторять, что всякая поспешность губит славные дела, великие замыслы. — Гусайда склонил голову, как бы предлагая прервать беседу.
— Я вижу, что вы не только храбрый военный, но и мудрый философ. Изучаете английский…
«Кто меня хвалит в лицо, тот меня презирает, — подумал Юй Чен. — Кто меня оговаривает тайком, тот меня боится».
Гость заговорил о поездке по Амуру. Юй Чен обещал ему содействие в изыскании парусного судна, проводника и охраны.
После ухода миссионера гусайда поднял руки на уровне лица и, полузакрыв глаза, зашептал:
— О, Будда, да придет всем нам благоденствие! О Будда, озаряющий лучами ста тысяч солнц, одетый в одеяние, неуязвимое для оружия злых духов, соблаговоли сделать так, чтобы по всей империи нашей распространилась волна улыбки благодеяния твоего!
Затем он распорядился, чтобы к нему привели баргута и арестованного бурята.
«Мне бы не в Айгуне служить, — подумал гусайда. — Нашли кем заткнуть здешнюю дыру… головотяпы пекинские! Большая кисть пишет большие иероглифы, большой человек делает большие дела».
Два страдника с саблями наголо ввели в кабинет гусайды Очирку Цыцикова. Еще в тюрьме с него сняли ременные путы и накормили. Что он ел — не разобрал. Не то коренья, не то трава какая-то в суповом наваре. Язык и губы его распухли и кровоточили, он с трудом проглатывал пищу, не ощущая вкуса. И все же он почувствовал себя лучше, и та отрешенность от жизни, которая только что заполняла его душу и мысли, стала слабеть и отдаляться от него.
«Попал в ад — считай, что и в аду хорошо», — решил он.
Жажда жизни, проснувшись, в нем, обострила все его чувства. И страх перед неизвестностью, не сулившей ему ничего хорошего, и настороженность в ожидании любой беды и опасности, и жалость к себе за свою неудачливую судьбу, и беззащитность перед многочисленными, враждебно настроенными к нему маньчжурами — все это заставляло его лихорадочно искать пути спасения.
— Посмотри со вниманием и зоркостью на пенного, — приказал гусайда баргуту. — Тот ли это человек?
Косорина шагнул к Цыцикову. Прищурившись, долго ощупывал его жадным косящим взглядом.
— Это бурят из улуса Нарин-Кундуй, казак…
— А что такое казак?
— Это лоча. Вор, дьявол. Злой дух. Пограничный стражник.
Гусайда недоверчиво покосился на баргута.
— Да, мой господин. Это лоча… пограничный стражник. Я его хорошо запомнил. Я неграмотен, но хорошо памятен. Он был на вороной кобыле…
Баргут стал вспоминать стычку хунхузов с бурятскими казаками.
— Почему он перешел границу?
Баргут повернулся к гусайде:
— Если всегда стоять на берегу реки, то нельзя не промочить ноги. Не иначе, как он разведчик.
Гусайда подумал и вынул из кармана куртки янчан[31].
— Скажи пленному, что на одной стороне янчана изображен толстый и сердитый мандарин. У мандарина много власти и денег. У него никакой обед не обходится без сладостей и фруктов. Если пленный сознается во всем и будет верно служить мне, айгуньскому военачальнику, то я обещаю, что он скоро станет вот таким же толстым мандарином, и кошелек его раздуется от таких вот янчанов. Если же он будет молчать… Я прикажу, чтобы ему отрезали язык. — Гусайда заулыбался. — Зачем такому молчаливому буряту язык? Если этот пленный бурят не видит, что перед ним маньчжурский гусайда, не видит, что он находится в Айгуне, где на стенах пушки, а у пушек непобедимое восьмизнаменное войско, то, спрашивается, зачем тогда ему глаза? Я прикажу, чтобы ему выкололи глаза. А когда он останется без языка и без глаз, то… Вот на другой стороне янчана изображены зубастые и многоголовые драконы. Я прикажу, чтобы его втолкнули в клетку к драконам. Не считаешь ли ты, мой любезный, что мои слова подобны огню, так как они сжигают все, что мешает совершенствованию души человека? Как огонь сжигает дрова, так и мои слова… — Юй Чен заулыбался, разглаживая усы.
Цыциков ответил баргуту, что из Кяхты в его улус была доставлена бумага с приказом арестовать его, Очира Цыцикова, за убийство хунхуза. Он, Очир Цыциков, опасаясь наказания, бежал на реку Шилку, но сюда за ним пришла та же бумага, и в Усть-Стрелке его могли бы схватить. Он выкрал лодку и спустился на ней в Амур. Пристал к гольдам. Но у них кормиться было нечем. Стойбище посетили злые духи, они забирались в души стариков, женщин, детей, вызывали красноту на теле, боль… Гольды умирали. Живые сидели в холодных ярангах, жевали ремни, варили старые шкуры, собирали по высохшим озерам мертвую рыбу. Чтобы не умереть, он ушел от них на той же лодке. В Айгуне хотел наняться к купцам или пойти слугой к господину.
Гусайда, выслушав перевод Косорины, спросил, далеко ли от Айгуня до гольдов, попавших в беду. Очирка подумал, вспомнил, что от стойбища племени байну они плыли пять суток. «Сказать ему, что был у байну? Гостем старшины племени?»
— Что за старик был с тобой? — спросил гусайда.
— Не знаю никакого старика. Я был один.
Баргут завращал белками глаз:
— Не ври! Ты ходил с ним, разговаривал с ним. Я все видел.
— Какой-то старик подходил ко мне. Но я не знаю его языка, а он не знает моего.
— Где твоя лодка?
— Я продал ее рыбакам. Они дали рыбу… с красным мясом. В нашей Селенге я не ловил таких рыб никогда. Я ругался, что они дешево заплатили за лодку. А они смеялись надо мной. Один заехал мне по шее, и я убежал. Красное рыбье мясо есть боязно, и я променял рыбу на базаре… — Очирка тараторил, захлебываясь от полноты чувств. Сам удивлялся, как это быстро приходили в голову такие складные мысли.
Гусайда стукнул ножнами сабли об пол и проворчал:
— Полный чайник молчит, наполовину пустой шумит.
«Молод и глуп, — подумал он о пленном буряте. — Стоит, как ни в чем не бывало, будто в своей вонючей юрте. Верно, что новорожденному теленку и тигр не страшен. Но как же с ним быть?»
Косорина понял, о чем задумался гусайда, заговорил мягко и вкрадчиво, чтобы не обидеть Юй Чена:
— Мой господин! Видит бурхан, что за годы службы в восьмизнаменных войсках вы пролили потоки добрых благодеяний, чем облегчили страдания всех нас, простых слуг императора. Но этот бурят не слуга императора. Вы всегда учили нас: «Если утром посадил дерево, не думай, что в полдень оно даст тень». Зачем спешить с решением? Завтра купец Ци Шань со взводом солдат отплывает по реке Черный дракон. На пятые сутки мы высадимся у стойбища байну и установим, прав ли этот бурят. Мой господин, я не верю ни одному слову этого человека. Приверженность бурят к России мне хорошо известна. Если бы его преследовали власти за убийство начальника хунхузов, то ему незачем было бы тащиться в такую даль. С реки Чикой на реку Шилку… С Шилки на Амур… Трудно, просто невозможно поверить, мой господин. Его улус Нарин-Кундуй у самой китайской линии. Проехать урочище Абалай, урочище Ангар Хоты… Вы не успеете выкурить и одной ганзы, как ваша лошадь достигнет Нарин-Кундуя. Граница у острова Дархан ему известна до каждого кустика. Ему ничего не стоит прийти на пост Ван Чи и сдаться страже. А он, изволили слышать, бегал по всему Забайкалью, словно нарочно хотел, чтобы его изловили. Мой господин! — Баргут поклонился. — Этот бурят совсем не глупец. Он не раз переходил китайскую границу и угонял скот и лошадей у монгольских князей. Согласитесь, мой господин, что дурак и глупец не способен…
— Да, да, — перебил его гусайда. — Я вижу, что ты ревностный слуга императора, а этот, бурят давно промок под дождем и не ему бояться росы. Твои мысли, баргут, порождены моими мыслями, а мои мысли, подобно солнцу, освещают тебе путь и способствуют развитию твоего воображения. Ты завтра поедешь с купцом Ди Шанем, прихватив с собой пленного бурята.
Гусайда дал знак стражникам увести арестованного.
Двухмачтовая майма Ци Шаня легко скользила в мутных волнах Амура. Вторую ночь дул попутный ветер. Ци Шань повелел рулевым держать ближе к берегу и не зажигать огней. А то бывали случаи… Гольды, завидев огни «купца», снимались со стойбища и бежали в тайгу.
Длинной остроносой щукой рыскала майма по великой реке в поисках легкой наживы. В ее трюмах — ящики с ханьшином, табаком, перцем, бусами, серьгами, зеркальцами, кусками дешевой далембы. Команда судна и солдаты от нечего делать целыми днями играли в карты, попивали вино, закусывая свининой с фасолью и соевым соусом.
Очирку Цыцикова поместили в кормовом отсеке, повесили ему на шею деревянную колодку с замком. От замка тянулась железная цепь к скобе, вбитой в борт маймы. Ключ от замка в кармане караульного. Косорина менял караулы утром, в полдень и вечером.
Цыциков думал об одном: бежать! Еще две ночи — и майма бросит якорь возле стойбища байну. И тогда Косорина получит все доказательства того, что пойманный им бурят — русский лазутчик.
Гусайда обещал ему отрезать язык, выколоть глаза и бросить в клетку к драконам. Вчера Косорина приходил сюда, в кормовой отсек, смеялся над Очиркой: «Это не драконы, a тигры! У гусайды нет драконов. Зато он содержит в глубокой яме голодных тигров».
Очирка пробовал крепость скобы. Днем, пока за ним не наблюдали, или ночью, когда солдат не мог чего-либо заметить, он подолгу давил на скобу, пытаясь ее раскачать. Но скоба была-глубоко забита в борт.
«Если смерть придет, то и тысячи бурханов не помогут, — подумал он. — Разбить бы колодку… Но как, чем? Была бы палка с ножом…» Вот такая, какую он видел у проводника Оро. Но кто же принесет ему палку с ножом? Она осталась в лодке у казаков, а ее владелец Оро неизвестно где. В айгуньской тюрьме… А может, где-то поблизости, на майме. Маньчжуры ни разу не сводили их вместе, держали порознь.
«Надо завладеть ключом, — решил Очирка. — Иного пути к спасению нет. Как завладеть? Позвать солдата, дать ему знать, что я хочу что-то-ему передать. Солдат подумает, что деньги… Покажу ему зажатый кулак и буду тыкать пальцем по кулаку: «Твое, мое». А как он подойдет, попробую схватить за дыхало. Нет… не выйдет… помешает колодка. Помешает… Вот проклятая! А что если… Что если схвачу солдата за голову и одним духом жигану об колодку…»
Он вздрогнул, ему стало страшно, будто кто-то мог разгадать его замысел. Сердце екало, как загнанное. С палубы доносился хохот полупьяных маньчжур, занятых досужей болтовней. Караульный дылда сидел на витке каната и дремал, держа между ног фитильное ружье.
Соломенные паруса скрипели и шелестели под крепнущим ветром. Лошадиной подковой висел в темном пугающем небе месяц. Очирке показалось, что месяц улыбался. Дрожь в руках прекратилась.
…На палубе никто из маньчжуров не слышал ни сдавленного стона, ни всплеска упавшего за борт тела.
Министры Николая I попросили высочайшего приема, чуть ли не всем кабинетом. Они доложили царю о дерзновенном поступке генерала Муравьева, задержавшего в Иркутске экспедицию Ахтэ. «Не было заботы, государь, да вот видите как…»
Кабинет бы и сам мог… через военного министра распорядиться по делу Муравьева, поскольку генерал-губернатор Восточной Сибири был причислен всего лишь к должности корпусного командира. Но… военный министр побаивался этого «корпусного» и предпочитал действовать интригами.
Представ перед Николаем I, министры высказали разочарование и сожаление по поводу поступка Муравьева. У них от обиды даже бакенбарды отвисли как-то удручающе и на щеках проступили красные пятна.
— Этот поступок самовольный, ваше величество. Муравьев мнит себя высокоумным. Забрал в руки непосильную для себя власть.
Николай выслушал жалобу со вниманием и уставился холодными немигающими глазами на министров.
Прошла минута… Царь, не мигая, смотрел на военного министра. И пока тот не опустил веки, царь все смотрел.
Николай часто пользовался «гипнозом», принимая посетителей. В душе царь хотел походить на Петра Великого. По суеверным мотивам приблизил даже к себе князя Меншикова… Но что князь? Дряхлый старец, одна фамилия знаменитая.
Надо было «прорубать окно». Куда? А почему бы не в Тихий океан?
Император, всегда доверявший Нессельроде, заколебался. Лишить предерзостного генерал-губернатора должности и чинов? Но без Муравьева некуда «прорубать окно». Муравьев смелее графа, да и сидит ближе к Амуру. Знать, веские доводы у Муравьева, чтобы ослушаться…
— Оставьте, господа, это дело. Я верю, что генерал-губернатор прежде всего думал и заботился о государстве нашем, о его благе и процветании. До прибытия Муравьева в Петербург ничего решать не соизвольте.
Министры ушли, не солоно хлебавши.
Николай остался доволен собой и принятым решением. «За границей про меня пишут, что я холоден и жесток, — размышлял он, — да еще и злопамятен, что во мне живет единая страсть повелевать, что ум мой узок, а сердца вовсе нет. Что скажут вольнолюбивые иностранцы теперь? Какой им выйдет пассаж!»
В Охотском море пути Невельского, Муравьева и генеральского адъютанта долгое время никак не могли скреститься.
Адъютант прибыл в Охотск в нужный день, а порт был закрыт льдами. Но вот и лед расчистился, а «Байкала» нигде не было видно.
Невельской явился в Охотское море с опережением всех сроков и отправился в Петропавловский порт, где и вручил ему начальник Камчатки злополучное письмо Муравьева о том, что разрешения от царя на исследование амурского лимана нет.
Невельской оказался смелее Муравьева. Он на свой страх и риск, закончив разгрузку транспорта, взял курс на юг… к лиману Амура. Его вера в то, что Амур судоходен в своем устье, была так велика, что он не посмотрел ни на что. Ждать год? А вдруг англичане опередят? Что тогда?
«Благо России куда выше и дороже личного блага, — думал Геннадий Иванович. — Будь, что будет».
Муравьев прибыл на берега Охотского моря в середине лета. Адъютанта в Охотске уже не было. Генерал на транспорте «Иртыш» выехал на Камчатку, а оттуда в Аян.
У Муравьева дня не проходило, чтобы он не вспоминал об устье Амура. А говоря об Амуре, он никогда не забывал про Англию.
«Не встала бы в устье Амура английская крепость, — беспокоился он. — А то английские пароходы пойдут по Амуру на Нерчинск и в Читу».
В Аяне его ждали письма от гражданского губернатора и подполковника Ахтэ.
Гражданский губернатор писал, что Ахтэ «в смятении превеликом, не ведает, как ему быть перед государем».
«Не ведает, — ухмыльнулся Муравьев. — Врет все. Донесенье уже фельдъегери привезли в Петербург. На высочайшее усмотрение… «Муравьев-де власть завысил, с указами его императорского величества считаться не соизволил».
«Поглядим, чем он меня умасливает»; Надорвал конверт, пахнуло духами, зашуршала атласная бумага с царскими орлами и штемпелем военного департамента. Представил себе галантного и надушенного господина с бутоньеркой и во фраке.
Ахтэ выдерживал в письме вполне деловой тон, но обращении не упомянул, что получатель сего послам; кавалер орденов и обладатель золотого оружия. «Считает, что дни мои сочтены. Щеголь столичный… Я еще всем вам покажу, кто я таков», — нахмурился генерал губернатор.
«У нас здесь только и разговору о вынужденном сидении. Не знаем, как и государю отписать, — сообщал глава экспедиции. — Принять такую ответственность на себя, ваше превосходительство, случай, не имеющий прецедента. У вас, должно быть, веская причина на то, о коей мы не наслышаны. Иные именуют ваше решение гражданским подвигом и крупным показателем духа инициативы и решимости, присущих только талантливым людям. Уповаем на то, что действия ваши не пойдут в разрез с интересами государя и отечества нашего любезного».
Муравьев повеселел. «А он, ей-ей, меня побаивается! Там, в департаменте, поди, не забыли, что Аракчеев-то сердечный друг моего отца. А отсюда-то до гражданского подвига рукой подать».
Утром Муравьев, как всегда, накинул шинель на плечи, собираясь подышать морским воздухом на набережной.
Услышал по коридору стук сапог. С грохотом полетел стул в приемной, распахнулись двери. Возбужденный, радостный адъютант, шатаясь, вошел в кабинет, вытянулся.
— Ваше превосходительство! Транспорт «Байкал» на виду Аяна! Штабс-капитан Карсаков вышел на вельботе… встречать.
— Подать катер! — крикнул Муравьев. — Немедленно распорядитесь!
За окном прогремел пушечный выстрел.
…Слышно, как на «Байкале» кричал боцман на матросов, карабкающихся по вантам.
На капитанском мостике толпились офицеры, приветственно махали фуражками..
Это Невельской, господа!
Слышно, как вахтенный докладывал капитану на мостике:
— Катер его превосходительства генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева!
Муравьев крикнул в рупор:
— Как плавали? Что с Амуром?
Невельской, с трудом сдерживая радость, громко отвечал:
— Вековое заблуждение рассеяно, ваше превосходительство. Амур — судоходен! Сахалин — остров!
Муравьев быстро поднялся по штормтрапу на палубу «Байкала».
— Где вы столько пропадали? Мы везде вас ищем… Ну что? Все ли хорошо? — засыпал Муравьев вопросами капитана.
— Разрешите отдать рапорт? — обратился Невельской. — Ваше превосходительство!
— Разрешаю.
— Доношу для представления государю, а ныне вашему превосходительству… Сахалин — остров, вход в лиман и устье Амура возможен для мореходных судов с севера и юга! Если бы я, ваше превосходительство, не решился бы по собственному усмотрению… то иностранцы опередили бы нас.
— Я объявил приказом по команде, ваше превосходительство, о том, что осмотр острова Сахалин, лимана реки Амура и устья должен оставаться тайной. Кто скажет кому-либо, а тем более доставит какие-либо сведения, что мы осматривали остров Сахалин, лиман и устье Амура, тот немедленно подвергнется наказанию как неисполнитель воли высшего начальства. Было предложено всем офицерам сдать командиру корабля до прибытия в Аян все записи, журналы и документы как чистовые, так и черновики. Что и исполнено, ваше превосходительство!
Невельской был маленького роста, рябой, подслеповатый. Он щурил глаза на Муравьева, от волнения покусывал усы.
Но сейчас никто не замечал, что капитан неказистый.
— Дай я тебя обниму, Геннадий Иванович! — воскликнул Муравьев, — Дорогой ты мой!
Они обнялись при криках «ура».
— Мне случалось видеть много смелых и дельных офицеров на судах нашего флота, — проговорил Муравьев. — Но ты, Геннадий Иванович, превосходишь во всех отношениях все мои сравнения. Я уж нынче у вас задержусь на «Байкале». Пройдем в кают-компанию, голубчик, хочу слышать от тебя полный доклад об исследовании Амура.
В кают-компании тесно, свита Муравьева кое-как разместилась. Подали шампанское, легкий ужин со сладостями.
Впечатлений много, ваше превосходительство, — заговорил Невельской, когда все расселись и бокалы были наполнены. — Воспоминаний хватит на долгое время.
Все ожидали, что тост Муравьева будет за успех исследования Амурского лимана командой транспорта «Байкал», за здоровье и благополучие капитана Геннадия Ивановича Невельского. Взоры присутствующих обратились к нему. И опять никто не видел невзрачности капитана, его рябинок, подслеповатого взгляда. Все видели широкий лоб с большой залысиной, рано поседевшие усы, твердый подбородок, пронзительные глаза, остроту которых подчеркивали чернеющие полоски бровей. Куда только делась подслеповатость! Муравьевские офицеры поняли, что перед ними натура смелая и решительная.
Слова Муравьева прозвучали как-то неожиданно:
— Выпьем, господа, за государя нашего Незабвенного! С его величайшего соизволения сей подвиг, свидетелем которого мы являемся, стал возможным.
Все словно очнулись. Задвигались, зашумели. Как же… Неудобно. Про государя-то и забыли. Ай-я-яй, как неполитично! Хорошо, что его превосходительство все предусмотрел, до всего дошел, ничего не забыл.
Между тостами капитан «Байкала» докладывал, как проходило исследование Амурского лимана. Непредвиденных помех и осложнений при плавании оказалось множество.
Из-за того, что карта оказалась весьма неточной, чуть не загубили транспорт. Приходилось часто вести промеры глубин. Несколько раз «Байкал» садился на мель. Был случай, когда еле-еле снялись с мели. Выручил становой якорь. Его отвезли на лодке и опустили в воду. Сматыванием якорной цепи удалось стронуть судно с места.
Холодные туманы и порывистые ветра сопровождали моряков в самом лимане. Здесь участились шквалы. Перепады глубин были весьма заметными, а местные течения — ой-ей-ей! Волны ходили в совершенном беспорядке — не знаешь, откуда чего ждать. «Толчея», — говорили матросы о таких волнах.
Шлюпки и лодки то и дело заливало водой и выбрасывало на мели. Промеры глубин велись порой с опасностью для жизни людей.
Много смеха вызвал случай с командой баркаса возле гиляцкого селения Тамле-Во. «Толчея» была особенно сильной, и баркас выбросило на песчаную косу. Моряки во главе с мичманом перебрались на берег, развели костер, сушились. Уставшие люди вскоре уснули и проспали всю ночь, а утром с ужасом обнаружили, что пропало все имущество с баркаса и развешанное по кустам белье и обмундирование. Моряки остались — кто в одной тельняшке, кто вовсе голый. С «Байкала» из бинокля разглядели, что у мичмана творится что-то неладное. Спустили вельбот с матросами. А тут из селения Тамле-Во высыпала возбужденная толпа гиляков. Рассевшись по своим байдаркам, гиляки тронулись к «Байкалу». Штурманский подпоручик, сидевший на вельботе, успел взять в плен двух гиляков.
Невельской, легко возбудимый, накричал на пленных. Те смотрели враждебно, и он вовсе разгорячился. Матросы приготовились к стрельбе. Но вскоре капитан смягчился и запретил стрелять из ружей. Помнил приказание главного штаба: «В случае каких-нибудь осложнений на Амуре… грозит суровая ответственность». В Петербурге издавна повелось считать гиляков подданными Китая, и воевать с ними — это все равно, что воевать с китайцами.
Капитан вспомнил о бурятских казаках, явившихся вчера из селения Тамле-Во. Это были пятидесятник Ранжуров и десятник Чагдуров, посланные в тайный сплав по Амуру Муравьевым. Он приказал привести их, а когда те пришли, спросил, могут ли они объясниться с захваченными в плен гиляками. «Да, можем, — ответил Ранжуров, — мы знаем этих людей». — «Передайте им, что, если их флотилия нападет на транспорт, мы их повесим. Да… а что они за люди?» — «По-моему, они родственники вождя племени». — «Ну, так тем лучше. Втолкуйте им, что их ждет, если их племя не умерит свою воинственность». — «Ваше высокородие, они принимают вас за американских китобоев. Не иначе… Я пойду и крикну, что мы лоча… русские». — «Идите к пленным и кричите, что хотите, но сорвать исследование лимана я не могу».
Отчаянные вопли пленных гиляков, выкрики Ранжурова и Чагдурова возымели свое действие. Флотилия остановилась.
Голая команда тем временем, сняв баркас с мели, прибыла на «Байкал», где была встречена взрывами смеха и шутками.
Недоразумение с гиляками кончилось миром. Они в самом деле приняли «Байкал» за американское китобойное судно. Китобои нередко нападали на гиляков, сжигали их дома, грабили… Против лоча гиляки ничего не имели. Они хотели быть с ними в дружбе.
— Ну, а устье Амура? — спросил нетерпеливый Муравьев. — Как оно? Что?
— В Петербурге полагают, ваше превосходительство, — ответил Невельской, — что устье Амура напоминает собой топкое болото с тростником, песчаными дюнами, запутанными лагунами. Что вы! Устье красоты неописуемой, неизъяснимой. Река стремится к-морю единым и мощным потоком. Наши шлюпки поднимались вверх по Амуру, везде найдена глубина для морских судов.
Остается добавить, ваше превосходительство, что когда мы спустились на юг от устья и дошли до самой горловины пролива, то увидели два скалистых мыса со стороны материка. Одному из них дали название Муравьева…
В кают-компании прогремело «ура». Снова разливали шампанское, поздравляли друг друга.
— От сахалинского берега, — продолжал Невельской, — тянулась коса, но… что замечательно! Наши сердца трепетно забились. Перешейка там не оказалось, глубины в самый раз!
— А куда же делся перешеек? И англичане и французы уверяли…
— Обман зрения, господа, — улыбнулся Невельской. — Возвращаясь обратно, мы сами видели, что на горизонте материковый мыс сливается с сахалинской косой. Совсем незаметно для глаза, что мыс-то севернее косы!
Дружный хохот покрыл слова Невельского.
— Любезный Михаил Семеныч! — крикнул Муравьев, — Тебе надлежит завтра же отправиться в Петербург с известием о столь замечательном открытии. Повезешь рапорт Геннадия Ивановича. А сейчас, господа, всех прошу ко мне в Аян. Будет пир на всю ночь.
Михаил Семенович Карсаков вместе с рапортом Невельского увез в Петербург и донесение генерал-губернатора князю Меншикову:
«Я вижу, что Невельской превзошел все наши ожидания и исполнил свой долг с тою полнотою, точностью и самоотвержением, которые только можно ожидать от натуры глубокой, беспредельной преданности отечеству. Сделанные Невельским открытия неоценимы для России. Эти открытия заставляют нас безотлагательно приступить к занятию устья Амура, ибо со дня на день должно ожидать, что оно с юга будет занято другими. Это может сделать Америка или Франция, или Англия. Но нет почти сомнения, что это совершится Англией».
Муравьев со свитой выехал санным путем из Аяна в Иркутск, а Невельской со своими офицерами отправился в Иркутск позже, когда «Байкал» был сдан на зимовку в порту Охотск.
Зима в Иркутске выдалась на славу. Приезд морских офицеров — да еще каких! — всколыхнул весь город. Об открытиях Невельского только и было разговоров. В честь экипажа «Байкала» устраивались балы, пикники, маскарады, загородные выезды на тройках.
Невельской готовился к поездке в Петербург. Обработка материалов исследования подходила к концу. Оставалось зайти к Муравьеву.
Николай Николаевич встретил Невельского приветливо, усадил пить чай и тут же с воодушевлением принялся расписывать свой проект укрепления Петропавловского порта.
«Так вот оно что! — пронеслось в голове Невельского. — Выходит, слухи подтвердились».
Геннадий Иванович еще в Аяне и Охотске слышал о намерении Муравьева заняться обороной Камчатки, но все эти полунамеки местных властей пропустил мимо ушей, не очень-то ими интересуясь.
Чем дальше слушал Невельской генерала, тем сильней нарастал в нем протест… «Какой там Петропавловск! Не об этом сейчас должны болеть наши головы», — размышлял он.
Когда генерал заговорил о мощных батареях на фортах Петропавловска, Невельской не утерпел:
— Да и триста орудий, Николай Николаевич, не составят надежного заслона для англичан.
— Как не составят? — изумился Муравьев. — Я лично изучал подступы к Петропавловску.
— Подступы там… согласен… для обороны весьма пригодны, да только Англии незачем пускаться на штурм. Она возьмет нас измором. Пороховые погреба скоро истощатся, войска останутся без провианта. Через Якутск, ваше превосходительство, крупную первоклассную крепость не напитаешь, а морской путь из Кронштадта будет для нас недоступен.
— Вам мало известна политическая и дипломатическая сторона дела, — сухо произнес Муравьев. — Оборона там срочно необходима.
— Она возможна только через Амур. По Амуру можно перебросить крупные подкрепления. Но и то… в случае войны… путь на Камчатку морем и здесь будет для нас недоступен. Нам нужно добиваться свободного плавания по Амуру, чтобы стать в устье и на побережье лимана твердой ногой. Здесь мы защитимся. Здесь мы устоим.
— За Амур нам еще предстоит политическая и дипломатическая борьба, — резко отозвался генерал. — А может, даже и военная. На это уйдет время. Оборона же Камчатки ждать не может!
Невельской пожал плечами:
— Ждать-то, конечно… Это так… Да только оборонять Камчатку нынче мы не в силах.
Муравьев неприязненно улыбнулся:
— Вас, я вижу, не переговорить. Оставим этот разговор, Геннадий Иваныч.
Муравьев вдруг почувствовал, что Невельской ему чем-то неприятен. Чем же? Тем, что возражает ему? «Это так и есть, — подумал генерал. — Заносчив не по чину. И голос оттого резкий, уши бы заткнуть… не слышать. Передают, что он горяч и подчас бешен без границ. Не помнит, что говорит. Да только не со мной… Ах, как он неприятен! Поразительно некрасив, когда злится и еще не в духе. Щурит свои слепые глаза, как сова… И ведь готов вспылить до дерзости. Почему я раньше не замечал, что он так невзрачен? И одет как-то неряшливо…»
После ухода Невельского генерал в раздражении ходил из угла в угол, думал, разговаривал сам с собой.
«Война неизбежна, к ней все тянутся, — рассуждал Муравьев. — У Англии наготове все эскадры… Чуть что — и нашим кораблям пути к Камчатке заказаны. А как и чем ее оборонять? Построить в Петропавловске первоклассную крепость на триста орудий. В обороне там можно выстоять, если создать крупные запасы всего… На худой конец — уйдем в горы, леса. Откроем партизанскую войну неприятелю, вооружим камчадалов. Камчадалы не менее гиляков злы на пришлых китобоев, во всем нас поддержат. Не бросать же Камчатку на произвол судьбы. А Невельской этот дальше своих открытий ничего не видит и видеть не желает. Ослеплен… Славы еще не вкусил, а бродит ею, как на дрожжах. Что ему до Камчатки? Он ее не исследовал, не открывал… и готов хоть завтра «закрыть»..