— Не раз и не два, — раздумчиво продолжала она, — прежним владельцам поместий, тем, которых ты никак не можешь выкинуть из головы, крестьяне дарили куда больше радости, чем тебе. Помещики знали, что все они — одна семья, они балагурили с крестьянами, они гордились, если их крестьяне оказывались пригляднее либо умней, чем соседские. А ты даже не любишь, когда твои собственные слуги прикасаются к тебе, ты сам одеваешься, сам садишься на коня, один ходишь на охоту, взяв только ружье и собаку. Да вот, в тот раз, когда старый Йенс из Эстермарка, которого ты освободил от барщины, хотел поцеловать тебе руку, ты не допустил его к руке, и тогда я протянула ему свою руку, чтоб он не ушел совсем уж ни с чем. И вовсе не от великой любви ты работаешь для них и думаешь о них. Нет, здесь что-то другое, а что — я пока не знаю.
— Да нет, я люблю мою страну, — с нажимом сказал Эйтель, — я люблю мою землю, каждую ее пядь. Где бы я ни бывал, меня всегда тянуло домой, на родину.
— Да, мне известно, что ты любишь свою землю так, будто это твоя жена. Но не становишься от того менее одиноким. И я не знаю, Эйтель, — тут в ее голосе проскользнула слабая, мягкая насмешка или даже сострадание, — не знаю, испытывал ли ты за всю свою жизнь сердечную приязнь хоть к одному человеку, если не считать меня.
В ответ на ее слова мысли его устремились в прошлое. «Зато ты, — подумалось ему, — ты всегда находила, кого любить».
— Нет, ты ошибаешься, — сказал он, чуть помолчав, — я дорожил одним человеком, давно, много лет назад, когда был ребенком. И в то же время ты права, — продолжал он, — отнюдь не из любви к народу я думаю о нем и работаю для него. Мной и в самом деле движет любовь к чему-то другому, имя этому другому — справедливость.
— Справедливость, — удивленно повторила она и смолкла. — Эйтель, — заговорила она чуть погодя, — ради справедливости нам незачем утруждать себя. Судьба справедлива. Бог справедлив. Они судят мудро, они воздают по заслугам, не требуя никаких усилий с нашей стороны. Мы можем и не судить друг друга.
— Можем, но не перестаем судить, — сказал он. — И считаем своей обязанностью засудить друг друга до смерти. А тебе известно, — начал он после молчания, — что по вине моего отца погиб человек?
— Крестьянин?
— Да, это был крестьянин.
— Мне рассказывали об этом, когда я была маленькой девочкой.
— Так тебе рассказывали, Ульрика? Тебе, маленькой девочке, рассказывали старую историю про троллей. Но для меня это была история другого рода, ибо я узнал, что в ней участвовал мой отец.
— По-моему, я помню твоего отца, — сказала она, — и как он сажал меня на колени, и как шутил со мной. И все же — нет, этого не может быть… Мама много раз говорила, что он был красивый, смелый, обходительный мужчина, что он прекрасно держался в седле и не боялся никого на свете. Точь-в-точь как ты.
— Я так и не видел отца, — сказал он, — отец умер до моего рождения. Словно решив передать все, чем владеет, в мои руки.
— Из-за этого тебе, право, не стоит горевать, — улыбнулась она.
— Из-за этого мне не стоит горевать, — протянул он. — Ты, верно, думаешь про его поместье и капитал. Это наследство росло вместе со мной, вплоть до моего совершеннолетия. Но вдобавок я получил и другое наследство — грех моего отца, и моего деда, и всего нашего рода и густую черную тень, которую на всех своих стезях отбрасывал наш род. Ведь это тоже мое наследство? И не оно ли точно так же росло со мной до сего дня?
— До сего дня? — переспросила она.
Он уловил легкую досаду в ее голосе; их счастливое свидание омрачили непонятные тени прошлого. Боль пронзила его существо.
— Послушай, — заговорил он, — я никогда не говорил с тобой о своем отце. А сегодня, мне кажется, я должен рассказать тебе о нем, если, конечно, ты готова меня выслушать.
Итак, я ни разу не видел его лица и не слышал его голоса, но в этом малом мире, который окружал меня, когда я был ребенком, он неизбежно присутствовал рядом со мной. Портрет на стене изображал красивого, жизнерадостного, обходительного мужчину, мне даже виделась легкая краска удовольствия на его лице. И уж верно люди говорили со мной о нем, как твоя мать говорила с тобой, но кто же станет говорить ребенку дурное о его покойном отце. Как же тогда получилось, что этот мертвый отец пришел к своему ребенку и темной тенью навис над ним, одетый грехом, стыдом и проклятием — роковой приход. И, однако, я никогда его не боялся. С детьми, по-моему, случается такая странность: взрослые рассказывают им про злых троллей и про богатырей, и ребенок прикипает душой к троллю, он заодно с троллем, а может, это тролль заодно с ним. В моем тихом, мирном доме, среди добрых, кротких женщин мы с отцом держались заодно, и, если в моем отце было что-то роковое, значит, было оно и во мне.
Когда я подрос и когда я то ли сам по себе, то ли с помощью учителя начал думать и рассуждать, мои представления о миропорядке, о добре и зле и о справедливости сгруппировались вокруг его образа, словно пришли ко мне через его посредство. В то время я постиг, чего от меня хочет отец, у него была для меня задача, которую мне надлежало выполнить вместо него: он хотел, чтобы я оплатил его долги.
Поскольку я в то время читал историю Ореста, мне невольно подумалось, насколько же его задача была легче моей: он должен был отомстить за благородного отца. Когда я изучал катехизис, мне глубже всего запали в ум такие слова: «Я есмь в отце моем, и отец мой есть во мне».
А пять лет назад, когда мне сровнялось восемнадцать лет и я вступил во владение его поместьем и капиталом, когда окружающие перестали называть меня Эйтелем, а начали величать по имени отца и деда, я понял, как мне надлежит поступать. Именно в это время я надумал поездить по чужим странам, чтобы узнать способы, которыми можно облегчить участь моего народа.
Вот, Ульрика, о чем я так часто думал: христианское учение толкует нам о нашем долге перед нашим братом и нашим ближним, перед людьми, что сегодня живут рядом с нами, вокруг нас. Оно повелевает нам заступаться за нуждающихся и покинутых, за тех, кого попирают ногами, чтобы их дело стало нашим делом, и нам читают проповеди о рыбаках и ремесленниках.
Но существует и другой символ веры, который толкует не о брате нашем и ближнем нашем, а об отце и сыне. Он возглашает о наших обязанностях перед прошлым, он призывает нас продолжить дело мертвых и сделать его своим собственным делом. Мы, дворяне, и есть жрецы и провозвестники этого символа. Затем мы и дворяне, затем и сохраняем древние имена, затем нам и дана в руки земля и поместья: чтобы наши мертвецы и наше прошлое могли на нас положиться. Если я ударю брата своего или ближнего своего, тот может при желании нанести ответный удар, безжалостно угнетенные окрест меня, они ведь могут однажды надумать и восстать против меня. Но что может сделать без нас прошлое? И кого можно счесть нуждающимся и покинутым, кого попирают ногами, как не наших мертвецов? Вот почему я не отрекся от старинного имени отца, известного на острове много столетий подряд — чтобы мой покойный отец, которому в могиле не на кого положиться, мог положиться на меня.
Забыть, отречься от прошлого, — медленно проговорил он, как бы обращаясь к себе самому, — попрать его — это самое подлое нарушение земных законов. Это глубочайшая неблагодарность, это забвение нашего долга. И это подобно самоубийству — ибо тем самым мы уничтожаем себя. Я то ли где-то слышал, то ли вычитал, — с легкой улыбкой продолжал он, — будто ничто в этом мире не станет истиной, покуда не достигнет двадцати пяти лет. Двадцать пять — почти мой возраст. И я не желаю, чтобы в тот час, когда я поистине стану тем, что я есть, корни мои были вырваны из земли, не желаю видеть себя тенью, призраком, глупцом.
Вот ты говоришь, что я тружусь, и ломаю голову отнюдь не из любви к своему народу, и ты права. Ибо всем этим я выполняю завет своего отца. Я хочу, чтобы через мое посредство он мог однажды обратиться к человеку, которому причинил несправедливость, и сказать: «Ну вот, Линнерт, теперь я искупил твои страдания и твою смерть». Мне рассказывали давным-давно, я уже не помню кто, что целых одиннадцать лет, последние одиннадцать лет жизни моего отца, его крестьяне на его земле не произносили вслух его имени, а когда говорили о нем, употребляли другие имена, которые сами для него и придумали. Мне хочется, чтоб люди снова начали произносить вслух его имя, когда будут говорить такие слова: «Сын этого человека восстановил среди нас право и закон». И пусть никто, — тут он глубоко перевел дух, — пусть никто из них даже не вспомнит, как звали этого самого сына и кто он таков.
Между нами нет и не может быть любви до тех пор, пока во мне они боятся моего отца, не доверяют моему отцу. И я не могу позволить им прикоснуться к себе до тех пор, покуда они отвращают свой лик от его крови в моих жилах. Лишь когда однажды я выплачу долг своего отца, придет и мое время протянуть им руку для поцелуя.
— Вот уж не думаю, — чуть помолчав, сказала Ульрика, — что чей-нибудь род в наших краях побоялся бы смешать кровь твоего отца со своей кровью. Не надумай ты покинуть страну, когда мы оба были еще слишком молоды, папа и мама были бы куда как рады, если бы мы с тобой соединили наши судьбы. Я знаю, у них шел об этом разговор еще до того, как ты родился.
Эйтель умолк, еще раз остановленный в ходе своих рассуждений удивительной легкостью ее мыслей. Слова Ульрики вернули его на пять лет назад, в Германию, когда из письма матери он узнал, что она вышла замуж. До тех пор он не сомневался, что они судьбой назначены друг другу, и ему были неведомы те силы, которые вмешались в их жизнь и отняли ее у него. Потом уже, воротясь в Данию, он лучше понял, в чем дело. Мать Ульрики, славившаяся красотой на всю Данию и за ее пределами, пока он странствовал по чужим краям, вдруг спохватилась, что ее дочери уже девятнадцать, что она очень хороша собой, и в порыве то ли женской зависти, то ли исступленной материнской любви, а может, просто желая уберечь дочь от своей беспокойной и неверной судьбы, второпях выдала ее за немолодого человека. Он воротился домой, к тому мраку, из которого, оторвавшись от горячей подушки, устремился навстречу судьбе, а, воротясь, увидел в подруге своих детских лет ожившую фигуру с классического барельефа: дева в белых одеждах на жертвенном алтаре, и понял, что они поистине связаны неразрывной цепью, ибо на тот же алтарь вместо приданого было возложено и его собственное счастье.