Тут я себя по лбу хлопнул, схватил вещмешок и все, что было, — консервы, галеты, папиросы, сухари, — все на стол вывалил. Она увидела это богатство — и опять в слезы.
«У Сонечки, — плачет, — такой возраст, витамины нужны, а ничего нигде не достанешь».
Прожил я у них еще сутки. Днем с Сонечкой гулять ходил, а вечером с Зинаидой Ивановной кино смотрели. Я ей про наш уговор с Сашкой ничего не сказал. «Ни к чему ей пока, — думаю, — об этом знать. Горе у нее еще не унялось, а ведет она себя, по всей видимости, аккуратно».
На вторые сутки я уехал. Наша часть тогда как раз боевые машины получала. А на каждом самолете, помимо всего прочего, «неприкосновенный запас»: шоколад, топленое масло, фрукты сушеные. Собрал я ребят и говорю: так, мол, и так, вдова боевого командира и дочка маленькая — с каждым из нас может случиться. Ребята, ни слова не говоря, сняли с нескольких машин НЗ, и вместе с шофером нашим отправил я все это Зинаиде Ивановне. Обратно привозит он записку:
«Дорогой Сергей Степанович! Не знаю, как и благодарить вас. Нет, наверное, таких слов. Буду об этом помнить всю жизнь. Вы меня словно от спячки пробудили, а то я и жить-то совсем перестала, только по улицам ходила. Теперь хочу что-нибудь для других сделать, а в первую очередь воспитать Сонечку, чтобы она была достойна своего отца. Уважающая вас Зина Антонова.
А Сонечка утром проснулась и спрашивает: «А где наш папа?» Я отвечаю: «Папа на фронт уехал». А она, глупенькая: «Это так папина работа называется?» Она ведь отца почти не видела, он все время в командировках был, в перелетах. Запомнила только форму».
И еще написала она мне: если, мол, захотите, напишите что-нибудь, я ведь знаю, что у вас никого нет.
Месяца через полтора отослал я ей солдатский треугольник: жив, здоров, воюю — чего еще напишешь? Скоро ответ получаю. Описывает она мне свою жизнь, про Сонечку рассказывает, про работу. Так и начали мы с ней переписываться. Немного, правда, друг другу писем послали, всего по нескольку штук. Но знаете, что это такое — на фронте письмо получить? Иной раз загораешь целый день в машине — боевая готовность номер два. А тут приносят почту, и тебе письмо есть. Только прочтешь — команда: «В воздух!» И откуда только силы прибавляются? Ведешь машину и чувствуешь, что есть за твоей спиной два человека…
Одним словом, угробил я за полгода еще пять «мессеров» и «фокке-вульфов», а сам ничего, летаю. К тому времени освободили мы один город, и наш полк для отдыха с передовой сняли и посадили на аэродроме противовоздушную службу нести.
Отправился я как-то в город по делам. Иду по улицам — кругом все разрушено, сожжено, народ в головешках копается.
И вдруг вижу — Зинаида Ивановна навстречу. Поначалу мы с ней даже не поверили, что это наяву. Взяли друг друга за руки.
«Это вы?» — спрашивает она.
«Конечно, я, — отвечаю, — кто же еще?»
Оказывается, она сама родом была из того города, у нее здесь родители под немцем оставались. Сашкины родители тоже где-то неподалеку в деревне жили. Они с Сашкой тут и познакомились.
Приехала она домой, а жить негде, все разрушено. Остановилась временно у тетки. Пошли мы с ней в горисполком.
«Ищите, говорят, сами себе жилплощадь. Найдете — приходите, ордер дадим».
Подыскали мы в деревянном доме на втором этаже две комнаты, ну, и поселил я ее туда с Соней. Попросил ребят из хозяйственного взвода ремонт сделать — стены подкрасить, полы подправить. Она сама все вымыла, вычистила, выскребла — очень аккуратная была женщина.
А тут и родители ее обнаружились. Брат в партизанском отряде погиб, а отца с матерью немцы в заложники забрали. Отец от нервного потрясения ослеп.
Стал я заходить к Зинаиде Ивановне на новую квартиру. Как день не побуду — тянет, да и все! После боев и госпиталей, знаете, как в домашней обстановке побыть хотелось? Придешь, бывало, радио послушаешь, с Сонечкой поиграешь. Она все папой меня звала…
И вот в эти месяцы, когда часть наша там стояла, влюбился я в Зинаиду Ивановну. Добрая она была, ласковая, заботливая, как мать родная. А я парень был молодой, никогда у меня ничего такого не было. Одним словом, чувствую — сердце до краев только мыслями о ней одной и заполнено. Хотел я было ей обе всем сказать, пришел к ним домой, но как глянул на Сашкин портрет на стене, так язык у меня и отнялся, и ушел я безо всякого разговора и даже не попрощавшись. А на следующий день подал рапорт командованию, чтобы отправили на фронт.
Ну и началось тут одно за другим. Прибыл в боевую часть, получаю машину. Пять вылетов — никакого результата. Несколько раз секунд по десять немца в прицеле держал — все мимо и мимо. И в воздухе я стал себя как-то неуверенно чувствовать. Вроде бы машина слушаться перестала. Один раз чуть товарища по звену не подвел. Вызывает меня командир полка.
«Что с вами? — говорит. — Опытный боевой летчик, полная грудь орденов, а работаете как курсант!»
Ох, разозлился я! Пошел, сел в машину, прошу разрешения на свободную «охоту». Разрешили. Поднялся в воздух. «Ну, — думаю, — сколько ни встречу фашистов, все равно нападать буду». Ну и нарвался на аса. Зажег меня немец, да еще и в голову ранил. На высоте две с половиной тысячи метров потерял я сознание…
Очнулся в госпитале. Весь в бинтах, в гипсах, руки-ноги переломаны, да еще вдобавок отнялась у меня речь от контузии при ударе о землю.
Очень я был плох в то время. Совсем было уже на тот свет собрался… И вдруг приезжает в госпиталь Зинаида Ивановна. Как уж узнала она про мое ранение?.. Видно, ребята из полка написали. Только дежурила она около меня и день, и ночь и все говорила, говорила — помирать отговаривала.
И отговорила. Выходила своими руками. Второй раз меня от смерти отвело. И всё они, Антоновы. Сначала Сашка, потом Зинаида Ивановна. Вот лежу я в палате и думаю: «Как же благодарить я их буду, какой монетой отплачу?»
Скоро ноги у меня стали двигаться, вставать мне разрешили. Гуляем мы с Зинаидой Ивановной во дворе госпиталя. Она мне про дочку, про себя рассказывает, а я только головой мотаю, как конь незаузданный. А на сердце у меня — ой, что творится!.. И благодарность, и любовь, а сказать ничего не могу.
И стал я тут психовать по ночам. Главный врач подошел однажды утром к моей койке, посмотрел на меня, потом на Зину и, слышу, говорит ей:
«Придется вам уехать…»
Я как застучу костылем по кровати — чуть ли не весь госпиталь сбежался. Уговорили главного врача разрешить Зинаиде Ивановне еще на два дня остаться.
Ходит она по палате, шею свою лебединую высоко держит, и смотрят солдатики раненые на нее как на богиню. «Вот, — думают, — любовь — жена к мужу в госпиталь приехала». И никто не знает, что не жена она мне вовсе.
Как уж я эти два дня говорить старался научиться, и вспомнить страшно. Постарел, наверное, лет на десять. Все мычу и мычу. И ничего не получается. «Эх, — думаю, — что ж у меня за судьба такая?! Первый раз полюбил, а сказать про любовь свою не могу. Ведь уедет она, так и не узнает про мои чувства. А замок ей на сердце не повесишь, женщина она молодая, здоровая…»
И все мычу я, мычу…
Сестра наша дежурная, видно, догадалась женским своим понятием, в чем тут дело, и сует мне карандаш с бумажкой. «Напиши, говорит, ей, что сказать-то хочешь». Полыхнуло у меня все внутри. Карандаш я этот пополам — и в окно. А мысли, словно черти, перед глазами прыгают: «Об этом кричать, петь надо! А когда про любовь на бумажке царапают, кому же такая любовь нужна?»
Прошли эти два дня последние. Я глаз ни на секунду не сомкнул. Встану, бывало, ночью и брожу по госпиталю, разговаривать учусь. И не то чтобы уж вообще разговаривать — хоть бы слово одно, самое главное, говорить научиться…
А коридоры у нас тогда все койками заставлены были, на фронте наступление большое началось. Хожу я, стучу костылями, а ребята забинтованными головами вслед за мной крутят, шепчутся. «К летчику, говорят, к герою, жена-красавица приехала, а его в горло ранили, немым на всю жизнь останется. Вот и психует». А я хоть и не герой, но слова эти мне все равно как солью по открытой ране. «Неужели, — думаю, — так и не скажу я ей ничего, так ничего не узнает она про мои чувства к ней?»
Зашел я в умывальник, встал перед зеркалом, открыл рот и давай себя за язык тянуть. «Что же ты, — думаю, — Черт Иванович? Когда не нужно было, болтал без умолку, а вот теперь, когда необходимость самая крайняя, молчишь, как последняя рыба?»
Вот за этим занятием и застал меня старшина один, старик, на первом этаже у нас лежал. Рукав еще у него, помню, пустой в карман засунут был. Отнял он у меня руку от языка, поглядел мне в лицо и говорит:
«Да, сынок, глаза-то у тебя болеют, кричат глаза у тебя, горюют. Только ты много-то не расстраивайся. Баба у тебя хорошая, любит тебя — видишь, приехала, дороги не побоялась. Еще все образуется, детки у вас будут. Деток-то еще нету?»
Я головой мотаю, — какие еще, к черту, детки! А старшина все успокаивает меня.
«Ничего, говорит, сынок, это дело наживное. Будут еще и детки».
Одним словом, до самого рассвета я в коридоре костылями стучал. Мычал, мычал, так ни до чего и не домычался. Пришел в палату, упал на койку и забылся.
А утром приходит Зинаида Ивановна прощаться. Посидела, помолчала, взяла мою руку. И чувствую я, что и у нее сердце ко мне проснулось. И вижу — в глазах у нее как бы упрек мне: что же ты, мол, разбудил, позвал, а сам молчишь?
Тут-то как раз и слова нужны, чтобы помочь чувству, поддержать его, попросить, чтобы подождало, чтобы не уходило, не торопилось, — может, еще и образуется все…
Сел я на кровати, «зажал» сердце в кулак и давлю из себя слова. А она встала, провела ладонью по голове моей и говорит, как приговор читает:
«Не надо, Сергей Степанович, не мучайтесь сами и меня не мучайте. Поправляйтесь. До свидания. Будете в нашем городе — заходите».
И почувствовал я, брат ты мой, что весь я сам из себя через горло вслед за ней ухожу, остается здесь на койке только кожа моя да кости. Рванулся я к ней и… заговорил.