I. От тевтонских рыцарей до сестры вице-консула
Мир пришел в движение. Мы — тоже. Мы уже вовсю пользовались «Восточным экспрессом», большими черно-белыми яхтами, всеми средствами связи, включая трансатлантический телеграф, проводили уик-энды в Лондоне или Зальцбурге, разъезжали в неимоверно длинных автомобилях, занявших лет на тридцать большое место в нашей жизни и воплощавших все, что мы, наравне с талантом и умом, так долго ненавидели, воплощавших скорость, перемены, механические штучки. Мы покидали наши липы ради Уолл-стрит, ради круизов по Средиземному морю или сафари в Кении, ради лондонских портных, а позже ради эротических храмов в Индии и мексиканских пирамид, ради песчаных пляжей на берегу моря и заснеженных полей под ослепительным солнцем. Кстати, с солнцем мы тоже помирились. В наших семейных традициях оно не играло никакой роли. Никогда моя бабушка, или тетя Ивонна, или дядя Анатоль не стали бы загорать на ярком солнце, как моя сестра Анна или кузен Клод. Мы долго жили, защищаясь от солнца широкополыми шляпами, зонтиками, закрытыми жалюзи, невероятной толщины стенами. Возможно, оно наряду с изображениями орла, земного шара, белой лилии являлось символом королевской власти, но, как и все остальные символы, оно нам представлялось каким-то абстрактным. Когда оно поднималось на небосклоне, мы старались избегать его лучей. Мы всегда предпочитали свежесть тенистых садов, бледный цвет кожи и тень от высоких деревьев, которые гордыня, тяга к вечности и наше представление о величии заставляли нас высаживать вокруг дома. Даже Реми-Мишо в какой-то степени опасались солнца. Они еще больше нас предпочитали тень плодоносящих деревьев ярким лучам светила. И вот солнце дождалось наконец реванша и стало жечь нам кожу. Глаза у нас были голубыми или зелеными, карими или серыми, волосы — пепельными, белокурыми или темно-русыми. Но вот кожа у всех и всегда была очень белой. И эта кожа стала покрываться загаром на пляжах от Канн до Сен-Мориса, от Капри до Биаррица. «Негры какие-то!» — говорил дедушка, когда мы возвращались в сентябре, сверкая белыми зубами на фоне загорелого лица. В его устах это не выглядело похвалой.
Во все времена и при любой погоде одежда играла в нашей жизни большую роль. У Реми-Мишо была страсть заказывать обувь у лучших сапожников, шить у лучших портных костюмы, рубашки. Их одежда нередко была чересчур красивой и чересчур элегантной. Наша же, напротив, отражала не столько желание понравиться, сколько желание соответствовать определенным нормам морали. Как это ни странно, но у нас одежда соотносилась скорее с этикой, чем с эстетикой или тщеславием. Мы редко носили новую одежду, но своим качеством, своей изысканностью и даже самой своей поношенностью она призвана была выразить наше отношение к себе, к своему рангу, к нашим обязанностям в мире, рискующем утонуть в море вульгарности. А тут мы стали понемногу отказываться от этих принципов. Перестали носить сюртуки и фраки, цилиндры и шляпы-котелки. И дошли до того, что начали разоблачаться только лишь потому, что нам было жарко. А потом и вообще разделись догола, полюбив роскошные бассейны и палубы кораблей. Поменяв одежду, имело смысл сменить и климат: покидая родные края в Верхней Сарте, мы направились к теплым морям. Может оттого, что оказались зажатыми между историей и обществом, мы потянулись к природе. К другой природе. Теперь уже не к той, где мы оберегали наши традиции и наш хороший тон, наши экипажи и наших собак, густую тень наших лесов. А к той природе, которая принадлежала всем и где мы стремились не найти себя, а уйти от самих себя. И одновременно мы вдруг стали интересоваться Африкой, тамошними дикарями, их скульптурой и их музыкой. Прошла через это и тетушка Габриэль. Несмотря на призывы к порядку, исходившие от Морраса и даже от Ренана, который из-за своей любви к Акрополю незаметно превратился из бунтаря в поборника традиций, нам стало мало Парфенона и Венеры Милосской. Мы начали поклоняться неведомым, испепеляемым солнцем божествам, обитающим в храмах Ангкора и в египетской Долине царей. После стольких веков верности нашим богам мы от них отвернулись. Единственным, от чего мы не сумели отречься, были упрямая привязанность к исчезнувшим цивилизациям, к старинным кварталам современных городов, к воспоминаниям завоевателей, к отблескам канувшей в прошлое истории. Вчерашний день — да, конечно, в силу давней привычки. Но уже иных мест. Теперь для поиска приключений перед нами открылся весь мир.
В самом начале мы не боялись приключений. Слава семьи не упала нам, если можно так выразиться, в рот с неба. Слава семьи воспитала нас и сделала такими, какими мы стали, но это произошло тогда, когда мы уже ничего для этого не делали. А до того мы сами создавали славу нашей семьи. И прошли для этого через невероятные приключения. Они сделали нас богатыми, могучими, знаменитыми. И тут приключения перестали нас интересовать. А с конца XVIII века мы стали бояться их, как чуму. Когда дедушка говорил о приключениях, то всегда было видно, что он имеет в виду нечто зловещее. Приключение для него всегда было авантюрой. Что касается семьи, замка, сада, леса и даже охоты, где ни куропатка, ни олень не представляли никакой опасности, то все это было полной противоположностью и приключений, и авантюр. А вот когда мир пришел в движение, у нас вдруг снова появилась тяга к приключениям. Во второй четверти двадцатого века, так же как во времена исламского нашествия или велосипедных гонок, Плесси-ле-Водрёй опять стал слишком тесным для наших гигантских аппетитов. Не было уже больше ни крестовых походов, ни необходимости открывать новые земли, не было ни корсаров на морях, ни варваров, ни турок, чтобы давать оным отпор. Но оставались путешествия. И мы путешествовали. Далеко в прошлое ушли лошади, экипажи, шапокляки, лакеи, парики и сюртуки — весь фантастический набор общественных условностей, составлявших наше величие. А вокруг путешествий, пока под палящим солнцем мы становились похожими на всех остальных людей, крутились большие деньги и женщины, составлялись состояния, делалась политика — вся эта разменная монета помыслов божьих и нашего прошлого величия.
Разумеется, отнюдь не следует полагать, будто причуды воображения таились до поры до времени в зарослях демократии и подкрались к нам лишь в начале XX века. Отдали и мы тоже свою дань интригам и запретной любви, случались и в нашем роду безумные выходки и отлучения от церкви, а порой и преступления. Скажем, если прославившийся своими садистскими наклонностями Жиль де Ре был очень дальним двоюродным нашим прадедом, то Сад и Шуазёль Праслен приходились нам совсем близкими кузенами. Мои бабушка и прабабушка не любили вспоминать о герцоге де Праслене, убившем свою жену, и о маркизе де Саде, отличавшемся весьма причудливым воображением. Но когда уже оказывались вынужденными о них говорить, то называли их не иначе как «дядя Шарль» или «дядя Донасьен». Так что половые извращения и кровавые преступления, которыми запестрели позже первые полосы газет, были известны и нашей семье тоже. Разница между порядком в прошлом и беспорядком в нынешнем заключалась скорее в окружавшем нас обществе, чем в наших страстях и инстинктах, которые не очень-то и изменились. В прошлом мы были и дикими, и жестокими, но за нами была сила, и все улаживалось само собой. О том, что происходило, люди знали меньше, да и мы контролировали информацию лучше, чем сейчас. Даже когда нас подозревали, заставали на месте преступления, арестовывали, осуждали и казнили, после нас оставались воспоминания с запахом серы и дыма, которые не были лишены своеобразного величия. Дети до сих пор читают сказку о Синей Бороде, а дядя Шарль все же способствовал, сам того, правда, не желая, но весьма действенно, падению Луи-Филиппа и его орлеанистской братии узурпаторов. А интеллигенты, даже левые, то есть прежде всего именно левые, продолжают хранить дяде Донасьену верность, питать к нему любовь, своего рода страсть, нам, разумеется, совершенно непонятную, но все же, несмотря ни на что, весьма трогательную и лестную. Вот уже пятьдесят или шестьдесят лет волны судьбы кидают нас из стороны в сторону, и все оборачивается против нас. Дело в том, что в пору нашего всесилия мы располагали большими привилегиями: мы владели замками, где можно было принимать мальчиков и девочек, молодых, красивых гувернанток, маркиз и президентш. У нас были земли, лошади, деньги, много денег. Были у нас и лакеи, и горничные, чтобы обслуживать наших гостей и доставлять нам разного рода удовольствия. Были у нас даже головорезы, чтобы в случае чего замять дело. И не было никаких журналистов. Ходили слухи, что моя прабабушка была неравнодушна к очаровательному герцогу д’Омалю и что в подвале Плесси-ле-Водрёя еще и сейчас существует дверь, не раз открывавшаяся теплыми летними ночами, чтобы пропустить герцога. Некоторые даже поговаривают, что замалчиваемое документами той эпохи исчезновение герцога д’Омаля на две-три недели объясняется тем, что он приходил в себя после ранения, нанесенного ему моим прадедушкой, который, будучи тайно уведомленным о романе, подстерег его на узенькой дорожке. Однако в отсутствие фотографов и репортеров распространяться этим слухам было трудно. На протяжении сотен лет существовало лишь два источника информации, используемых и по сей день историками и архивистами: судебные процессы, возбуждаемые против нас королем или Церковью, и то, что мы сами оставляли после себя по неосторожности или из тщеславия в виде писем, мемуаров, исповедей или романов.
Сегодня же, напротив, возникает ощущение, что целая армия добровольных информаторов только и делает, что ловит каждый наш жест и каждый шаг. От Вены до Нью-Йорка, от Лондона до Корфу циркулируют слухи, бесконечно повторяемые старухами за чашкой чая, молодежью на каникулах, агентствами печати и страдающими от графоманского зуда журналистами. Именно теперь, когда мы уже не играем никакой роли, по всему миру разносятся новости о малейших из наших утех. Они заполняют целые страницы иллюстрированных журналов, служат темой послеобеденных бесед, причем не только в закрытых клубах Лондона и Парижа, в «Уайтсе» и «Жокей клубе», но и в кругах обывателей, жадных до газетных новостей и слышавших краем уха нашу фамилию. В будущем историки, если вдруг захотят узнать о перипетиях судьбы нашего семейства в первой половине двадцатого века, получат в свои руки обширнейший материал. Хотя мы ничего существенного не делали, говорили о нас повсюду: в романе «В поисках утраченного времени», в колонках «Фигаро», сменившего «Голуа», в переписке Кокто и Маритена, в «Шабаше» и в «Псовой охоте» Мориса Сакса, в письмах, которыми обменивались разъезжавшиеся летом на отдых пожилые люди, по разным причинам все еще отказывавшиеся тогда пользоваться телефоном. Так, дедушка не раз получал из самых неожиданных источников вести о своем внуке Филиппе и о хорошенькой коллекции его дамочек: на протяжении всего двух-трех дней в Плесси-ле-Водрёй могли поступить сообщения, что его видели почти одновременно ужинающим в Лондоне и в Нью-Йорке, что он был проездом в Венеции с юной актрисой и участвовал в круизе по греческим островам в компании дочери нефтяного магната. Но особенно захватывающей была история с Пьером, старшим сыном тети Габриэль. В течение пяти-шести лет между двумя мировыми войнами мы и еще несколько сот человек, разбросанных по всему миру, а точнее между Лондоном и Веной, затаив дыхание следили за событиями, в которых отразилась блестящая и вместе с тем ироничная история заката нашей семьи.
Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, где мой кузен Пьер впервые встретил Урсулу. У кого теперь можно спросить? Для старика преклонный возраст выражается не только в физическом ослаблении всего организма, но и в перебоях памяти, которая, по мере того как умирают родственники, остается единственным хранилищем воспоминаний, которые, увы, с каждым днем исчезают одно за другим в Лете. Не только будущему каждого из нас грозит костлявая с косой в руках. Прошлое она тоже уничтожает без сожаления. Умирая, каждый старик уносит с собой навсегда немного прошлого, немного истории. Секреты дедушки и бабушки, дядей и кузенов, понемногу забываемые мной, после меня уже никто не будет знать. Любознательные люди, архивисты и историки найдут, конечно, акт о браке, заключенном между Пьером и Урсулой фон Витгенштейн-цу-Витгенштейн, проследуют за ними в их свадебное путешествие в Рим, Флоренцию, Равенну и Венецию, найдут отклики на празднества в их честь, наделавшие много шума в привилегированных слоях Европы. Но что касается наших разговоров внутри семьи о первой встрече Пьера и Урсулы, когда они впервые увидели друг друга и обменялись первыми фразами, то кто вспомнит о них, если я и сам уже забываю их? Эти взгляды, эти жесты, эти случайные слова исчезли в той странной пропасти, о которой я думаю всю мою долгую жизнь, готовую, в свою очередь, скатиться туда же, в небытие того, что было и никогда больше не будет, о чем никто, нигде уже больше не помнит.
Ее красивая фамилия, отзывающаяся эхом, вдохновила Жироду назвать почти так же рыцаря, влюбленного в Ундину. Урсула фон Витгенштейн-цу-Витгенштейн принадлежала к старинной немецкой семье, такой же древней, как наша, на протяжении всей истории старавшейся огнем и мечом распространять германское влияние на Востоке, чему препятствовали славяне. Два представителя этой семьи, один за другим, носили славный титул великого магистра Тевтонского ордена. Один из Витгенштейнов погиб в битве под Танненбергом в 1410 году. Другой пал в битве при Танненберге в 1914 году. Представители семейства Витгенштейнов присутствовали на протяжении веков во многих местах: от Балтийских стран на севере до Сицилии на юге, так же как мы на пространстве от Фландрии до берегов реки По. Витгенштейны были с Фридрихом II в Палермо, с императором Рудольфом в Праге, с королевой Луизой Мекленбургской в Тильзите и с Бисмарком в Версале. А когда в Рим приехал одержимый юный поэт по имени Гёте, то им удалось сделать так, что его там, в Италии, тоже встречал один из представителей этой семьи. Они оказались так или иначе замешанными и в изобретении Гуттенбергом книгопечатания, и в учреждении в XVII веке почтовой службы, а кроме того, собрали в своих замках на берегах Рейна и в Восточной Пруссии значительную часть легендарных коллекций Фуггеров и Пиркхеймера. Младший из Витгенштейнов, отец Урсулы, женился на дочери Круппа. В период, когда во Франции королевская власть пришла в упадок, прусская монархия, персонифицированная династией Гогенцоллернов, достигла апогея. После Палермо, Праги и Вены Витгенштейны использовали Берлин как новый трамплин для утоления своих ненасытных амбиций. В тот самый момент, когда мы уходили в своего рода внутреннюю эмиграцию, принесшую нам столько страданий, Витгенштейны, находившиеся в расцвете своих сил, сумели придать новый блеск армии, культуре, традициям, патриотизму. Они отступили лишь затем, чтобы накопить энергии для следующего прыжка. Падение Германской империи означало для Витгенштейнов начало конца, нечто подобное тому, что мы пережили сто лет назад.
Веймарская республика, демократия, инфляция, унижение Германии были тяжелыми ударами по гордости Витгенштейнов. Может, вы помните, что у нас был немецкий родственник по имени Юлиус Отто, сын Рупрехта? Двое или трое из Витгенштейнов сражались с ним на стороне Людендорфа и Эрнста фон Саломона. Не исключено, что именно в этой знаменитой и мрачной среде, где скопилось так много горечи, Пьер и повстречал Урсулу, с которой его связывали со стороны Круппов узы непрямого и весьма отдаленного родства. Замок Витгенштейнов, весь перенасыщенный воспоминаниями о тевтонских рыцарях и рыцарях-меченосцах, находился между Кенигсбергом и Вильно, примерно там, где сходились новые границы Восточной Пруссии, Польши и Литвы. Два года спустя после Брест-Литовского мира и перемирия в Ретонде в тех местах все еще шла война между социал-демократами и спартаковцами, между большевиками и националистами, между регулярной армией и партизанскими отрядами, между русскими и поляками, между поляками и литовцами. Урсула родилась в начале века, не то в 1902, не то в 1903 году. В период великих потрясений ей было лет пятнадцать-шестнадцать. Наверное, она вспоминала о них с некоторым испугом, но и не без ностальгии. После победы Гинденбурга у Танненберга и развала русского фронта в 1918 году, после возрождения Польши было наступление советских войск в июне 1920 года со знаменитым приказом Тухачевского: «Дорога к мировому пожару проходит по трупу Польши». Этот фронт перемещался, в нескольких километрах от германской границы, сначала с запада на восток, потом с востока на запад, потом опять с запада на восток, потом была битва за Вильно и удары отрядов самообороны. Каждую ночь границу пересекали беженцы и дезертиры, то русские, то поляки, то литовцы, то коммунисты, то националисты. Одни и те же люди появлялись то в одной униформе, то в другой, двойные агенты переходили из лагеря в лагерь, и вчерашний сосед по обеденному столу вдруг возвращался в замок, чтобы умереть там на вышитых господских простынях. Урсула в детстве не раз становилась свидетельницей драк, не раз слышала крики насилуемых кастелянш, наблюдала, как сгущается атмосфера страха и ненависти, как снуют взад-вперед по окрестностям призраки-близнецы большевизма и польских отрядов самообороны.
Несколько лет спустя главной заботой стали цены на хлеб, на зубные щетки, на билеты до Кенигсберга. В Германии свирепствовала инфляция. В том возрасте, когда девушки думают о балах и женихах, Урсула таскала чемоданчики с бумажными купюрами, чтобы кухарка, дабы накормить приглашенного кайзера, смогла расплатиться с мясником. У Урсулы было два брата. Разумеется, они, как и вся семья, сражались в лагере крайне правых, и я не раз слышал об их причастности к убийству Ратенау. Позже, когда Урсула оказалась в центре всеобщего внимания, до Парижа долетал то слух, что ее изнасиловал литовский кавалерист, то слух, что она влюбилась в офицера-коммуниста и только благодаря вмешательству семьи, посадившей ее под домашний арест, не смогла с ним сбежать. Нам, жившим в дремотном Плесси-ле-Водрёе или в лихорадочно-возбужденном особняке на улице Варенн, было трудно представить себе, какие пожары полыхали к востоку от наших границ. Нас засасывала трясина обыденности, а там люди не успевали парировать удары судьбы. Вот приблизительно в ту пору Пьер и повстречался с Урсулой.
У нее были очень черные волосы, очень голубые глаза и то, что можно было бы назвать необыкновенной статью. По сравнению с ней тетушка Габриэль выглядела победительницей довоенного конкурса красоты, состоявшегося летом на пляже где-нибудь в Бретани или Нормандии. Походка, фигура и все черты Урсулы говорили о какой-то особой прочности всего, что ее составляло. Высокий, выпуклый, всегда спокойный лоб, слегка презрительный рот, довольно крупный нос, чаще всего отсутствующий, но временами вдруг становившийся очень жестким взгляд. Говорила она мало. Она приказывала. Но главное — она была всегда непредсказуема. Тетушка Габриэль довольно быстро утвердилась в своей двойной роли покровительницы авангарда и дамы-патронессы. Ну а Урсула была женщиной совсем иного плана. Нам нравилось и одновременно пугало ее спокойствие, способное в любой момент разразиться бурей. Может, она много страдала в пору своей бурной юности? А может — кто знает, — ей были безразличны события и судьбы людей? Так или иначе, но сейчас ее образ ассоциируется в моем сознании с чем-то вроде застывшего потока.
Пьер, мой двоюродный брат, в отличие от Поля, его отца, ничем не напоминал элегантную куклу. Он был крупным, смелым парнем с такими же светлыми волосами, как у его матери. К г-ну Конту он относился спокойно и чуточку иронически, что позволило ему не попасть в плен его обаяния, чего не избежали мы. Нетрудно понять, что именно на него дедушка перенес все надежды семьи. Я не шел в счет, Жак и Клод выглядели в тот момент несостоятельными в силу уже названных мною причин, ну а Филипп покупал дюжинами сережки у Картье и прятал их в салфетки соседок по столу в ресторанах «Максим» или «Пре Катлан». Пьер был не только старшим. Он к тому же еще и охотился на оленей в Австрии и придерживался линии на национальное примирение: в конце 1917 года пошел на военную службу, немножко повоевал в составе колониальных войск, получил военный крест, стал офицером запаса и пошел работать в Министерство иностранных дел. Вот так мы стали служить Республике, как когда-то служили королям.
Чтобы жениться на немке всего несколько лет спустя после войны с Германией, требовались смелость и известная доля свободомыслия. Пьер не колебался, и дедушка тоже. В семейных традициях было примиряться с противником, как только кончались боевые действия. Зато дипломаты подняли крик. А не шпионка ли эта не то прусская, не то прибалтийская княжна? Боже праведный! И на кого же она могла работать? Неизвестно… немцы, большевики, социал-демократы, крайне правые националисты… Пьеру хватило двое суток, чтобы принять решение. Он подал прошение об отставке и попросил руки Урсулы.
Позже, вспоминая об этих весенних днях, Пьер говорил, что ни о чем не жалеет. В семью ворвался дух приключения. Замок Витгенштейнов возвышался среди прусских песчаных равнин, неподалеку от Мазурского поозерья, между небольшой сосновой рощицей и застывшими под хмурым небом озерами. К счастью, благодаря своей родне, родом частично из Баварии, а частично из Польши, семья Витгенштейнов была наполовину католической, а наполовину протестантской. Тем не менее они были от нас все же очень далеки. Слушая рассказы Пьера о поездках по мрачным равнинам Восточной Европы, мы понимали, насколько все-таки большое влияние оказала на нас Республика. Мы еще думали о короле, о Вандее, о папских зуавах, о псовой охоте и о лошадях, но мы уже стали французами. Благодаря тете Габриэль и ее русским и испанским художникам, благодаря настоятелю Мушу, благодаря г-ну Жан-Кристофу Конту, благодаря «Тур де Франс», благодаря знаменитым «марнским такси», реквизированным французским командованием, чтобы быстро доставить солдат на фронт, благодаря воскресным ужинам в нас проникли веяния времени. Семья ощутила вкус счастья и дружбы, у нее возникло желание понимать. Нам ближе были чемпион Франции по велосипедному спорту Антонен Мань и г-н Машавуан, чем семья Круппов и Витгенштейнов. Мы еще казались себе слегка обедневшими знатными господами, несколько полинявшими феодалами, персонажами из произведений Жозефа де Местра или Барбе д’Оревильи, а были мы уже мещанами из пьес Анри Бека или Кюреля, Лабиша или Поля Бурже. Холодная, внушающая смутные опасения, непроницаемая и жесткая, Урсула фон Витгенштейн-цу-Витгенштейн со своими германскими легендами и поломанной юностью появилась как раз вовремя, чтобы придать нашему самодовольному упадку чуточку побольше приличия.
В этой паре, Пьер и Урсула, было что-то феерическое. Они казались летящими где-то высоко-высоко над нашим повседневным существованием. Они уже не были повернуты лицом в прошлое, как дедушка. Не были они, в отличие от тетушки Габриэль, падки и на будущее, не походили на людей, боящихся упустить его, словно какой-то поезд или такси. Они как бы прогуливались по своему собственному миру, где все было подчинено их власти. Семейство Урсулы долгое время жило в пышной роскоши, которую нам было даже трудно себе представить. Рассказывали, что один из ее двоюродных прадедов, князь Леопольд, приятель известного денди Браммелла и князя Меттерниха, носил перчатки, скроенные только для него по заказу, палец за пальцем, из редчайшей кожи, и что когда он являлся на бал или званый ужин, то пять или шесть лакеев стояли на его пути в анфиладе комнат специально для того, чтобы один за другим, быстрыми касаниями подсыпать пудры на его старомодную прическу. У Витгенштейнов были свои мании. Это нам очень подходило. Эдмон Абу писал о них, кажется, в романе «Толпа» или, может, в «Короле гор», писал не без сарказма, что у Витгенштейнов в конце жизни часто наблюдалось воспаление головного мозга, если, конечно, болезни было к чему прицепиться. У одного из дядюшек Урсулы во время поездки в Венецию умерла жена. И он решил отвезти труп в Германию, чтобы похоронить ее там в семейном склепе. В автомобиле сам он расположился на переднем сиденье, а ее устроил сзади. По пути останавливался во всех знакомых замках. А таковых было у него много. И когда хозяева жилища, где он собирался провести час или остаться ночевать, спрашивали, где же княгиня, он спокойно отвечал, что она находится внизу, в машине, стоящей во дворе. Тут же раздавался крик: «Но что она там делает? Пусть же она поднимется, пусть поднимется сюда! Мы хотим ее видеть!» «Она не может, — отвечал путник, поднося к губам сигару или чашку чая, — она не может. Она мертва».
При всех своих несчастьях и своих неповторимых повадках Витгенштейны, как вы уже поняли, очень отличались от нас. Велосипедные гонки их явно не интересовали. Наше увлечение «Тур де Франс» повергало их в сильное изумление. Они все еще сражались на дуэлях на саблях, охотились на тигра и убивали социалистов. Мы же с нашей психологией напуганных лавочников ограничивались тем, что закрывали перед носом последних дверь. Витгенштейны были высокомерны, прямолинейны до резкости, неотразимы в своей непреклонности и элегантности, иногда чрезвычайно остроумны, а иногда очень глупы. Урсула привнесла в Плесси-ле-Водрёй нечто новое: некую мечтательную резкость, воздвигла некую стенку, за которой словно колыхались привидения. Ее молчаливое присутствие нам не очень мешало. Помалкивать — всегда прилично. А она много молчала.
Пьер был одним из тех редких людей, кто умел пересекать засушливые и ледовые пространства, отделявшие ее от нашего повседневного мира. Думаю, что за это она его и полюбила. Она его любила, и он ее любил. Вечером в день свадьбы в Плесси-ле-Водрёе, когда трубы, к великому удовольствию и удивлению парижан, наполнили звуками своды старой часовни, Пьер вместе с невестой сел в машину, и они уехали в неизвестном для всех и прежде всего для Урсулы направлении. Вот что придумал Пьер.
Прадед Урсулы в молодости в конце Июльской монархии в течение ряда лет был атташе посольства Пруссии во Франции. Подобно всем молодым дипломатам, живущим в Париже, он ужинал в ресторанах на бульварах, посещал театры и блистал, причем, обладая знатной фамилией и красивой внешностью, блистал больше других. Однажды, возвращаясь с веселой вечеринки, где проиграл солидную сумму, он наткнулся за недавно построенной церковью Мадлен на экипаж со сломанным колесом и предложил свои услуги даже раньше, чем успел разглядеть в экипаже бледную и очень красивую молодую женщину лет двадцати. Ее платье и волосы украшали белые цветы, отчего карета казалась будто освещенной изнутри. Это была Мари Дюплесси, Дама с камелиями.
Юный немец отвез мадмуазель Дюплесси к ней домой. Получил ее согласие отужинать с ним на следующий день, а потом еще раз на следующий, и снова на следующий. Так началась любовь, вдохновившая Александра Дюма-сына на самую знаменитую его пьесу, а Верди — на оперу «Травиата».
Князь Людвиг фон Витгенштейн безумно влюбился в юную даму. Он забросал ее дорогими платьями и мехами, драгоценностями, разного рода безделушками и, разумеется, камелиями. Образ жизни Марии и опасения семейства ее любовника нередко становились причинами острых споров, заканчивавшихся приступами кашля и упоительными примирениями. Однажды вечером, после особенно жаркого спора, закончившегося как обычно, Мари прошептала, что устала от такой неспокойной жизни и мечтает уехать подальше от Парижа, чтобы предаться единственной страсти и жить как в пасторали. Витгенштейн, которого мысль о том, что теперь она будет жить для него одного, несказанно обрадовала, поймал ее на слове и начал поиски, а через пару недель сделал Даме с камелиями самый лучший свой подарок: очаровательный замок в стиле ренессанс в департаменте Ло, на юго-западе Франции, не слишком большой, не слишком маленький. Купил он его не глядя. Именно там несколько лет спустя Мари Дюплесси и умерла от своей знаменитой чахотки. Замок Кабринак она завещала подарившему ей его князю Витгенштейну.
Несмотря на франко-прусскую войну, замок Кабринак оставался владением Витгенштейнов и переходил от отца к сыну. В начале XX века Урсула не раз проводила там долгие месяцы и сохранила о нем самые лучшие воспоминания, поскольку, как все северяне, любила солнце, жару, средиземноморскую кухню и характерную для южан манеру говорить. Году в 1910-м или 1911-м отец Урсулы, который ни разу там не побывал и опасался войны, решил, несмотря на просьбы дочери, продать замок местному нотариусу. А Пьер втайне выкупил Кабринак у сына нотариуса.
Солнце уже садилось, когда Пьер и Урсула выехали из Плесси-ле-Водрёя в черно-красном, если не ошибаюсь, «делаже». Держа путь в сторону Италии, они провели в дороге добрую часть ночи. Урсула спала, доверчиво положив голову на плечо мужа и оставаясь в полном неведении. Она практически не проснулась, когда автомобиль остановился, и Пьер на руках отнес ее в постель. А утром поняла, что оказалась в замке своего детства.
Эта история нам очень понравилась. Она соответствовала самым дорогим нашим чаяниям: земля, камни замка, постоянство, воскрешение прошлого, вечный возврат времен. С тех пор Пьер и Урсула так и остались окруженными в наших глазах дымкой поэтического тумана.
Пьер и Урсула вслед за своими родителями создали в покорившемся их чарам Париже свой стиль, просуществовавший лет двадцать пять. Это был совсем не тот стиль, что на улице Варенн. Более строгий, более ориентированный на прежние нормы поведения, во многом более консервативный, сдобренный музыкой, особенно Вагнером. У Пьера сохранились от службы в Министерстве иностранных дел хорошие отношения с политическими деятелями, иностранными послами и французскими дипломатами. Он встречался с ними с удовольствием, хотя и не без некоторой меланхолии — из-за отказа, правда добровольного, от амбициозных мечтаний, да еще от невинной дружеской зависти-ревности. Ужины на улице Пресбур не отличались чрезмерной веселостью. Однако, когда султан Марокко или господин Титулеску приезжали во Францию с частными визитами, они охотно приходили туда посидеть несколько часов в компании красивых женщин под картинами Риго и Ватто, подаренными моим дедушкой, за столом Урсулы, где сновавшие туда-сюда лакеи в старинных ливреях или во фраках подавали изысканные блюда, приготовленные лучшими, не имевшими тогда еще себе равных парижскими поварами. Кухня оставалась самой утонченной и традиционной и через десять лет после войны, изменившей многое и в этой области, по сравнению с довоенным периодом изобилия. Если родители испытывали слабость к авангардистскому стилю, то их дети еще в совсем юном возрасте начали, благодаря соединению доходов Круппов и Реми-Мишо, возрождать пышность начала века, которую они почти не застали. Вот такие парадоксы случаются в истории. Она то развивается ускоренно, то замедляет движение. Мы встретим еще немало примеров довольно резкого ускорения. Воспользуемся же немножко прелестью возвращения назад, среди бумажек, сохранившихся у меня за пятьдесят последних лет, я нашел меню одного ужина на Пресбургской улице, на котором я, возможно, присутствовал, сидя где-нибудь в конце стола, хотя и не помню этого. Привожу здесь это меню как иллюстрацию, а может, даже как своего рода исторический и социологический документ:
МЕНЮ
Консоме по-флорентийски
Хрустящий пирог а-ля Режанс
Осетрина под острым соусом
Палтус под соусом «кардинал»
Седло барашка а-ля Ренессанс
Сюпрем из птичьего филе а-ля Ментенон
Рагу из бекасов а-ля Камбасерес
Тюрбан из гусиной печенки в желе
Жаркое из садовой овсянки на тостах
Салат по-сицилийски
Спаржа веточками
Мороженое «Йоханнесбург»
Пирожное «Тюиль дантель»
Печенье с пармезаном
Это меню выдержано точно в стиле девятисотых годов. После хрустящего пирога а-ля Режанс и палтуса под соусом «кардинал» читатель наверняка обратит внимание на рагу из бекасов а-ля Камбасерес, упоминания имени которого мой дедушка-монархист ни за что не потерпел бы. Написано меню было, разумеется, от руки, фиолетовыми чернилами и красивым почерком с украшениями в слегка готическом стиле, на плотном картоне с золотой каемкой, с рельефной герцогской короной и девизом семейства, набранным крошечными, но очень четкими буквами. Вина в меню, естественно, не указаны, не то что сейчас, когда хозяева хотят быть уверенными, что все увидят масштаб расходов. А еще, может быть, метрдотели утратили былой талант доверительно шептать на ушко славные названия вин и то, когда они появились на свет: «Шато-марго 1895… Шато-латур 1899…» Между двумя движениями вилки ко рту или двумя глотками вина министры-радикалы и послы Республики вертели меню перед подслеповатыми часто глазами, вглядываясь в старый девиз: «Услады Божьей ради». Думаю, это было в 1928 году. А может, в 1926-м. Или в 29-м. Нет, скорее в 26-м. Ангел прошлого и ангел нового вместе порхали над столом. Во всяком случае, и в доме на улице Пресбур, и в совершенно иных декорациях дома на улице Варенн король был, вне всякого сомнения, мертв. Ушли в небытие и он сам, и все, что он воплощал. Никто уже не думал о нем. Яркое освещение, винные пары, тепло сердец, аромат духов и дух времени гнали прочь даже память о прошлом, все еще живом в тихих прохладных залах с высокими потолками замка Плесси-ле-Водрёй. Единственным, что осталось от прошлого, была роскошь, довольно навязчивая, но при этом какая-то голая, я хочу сказать, лишенная всего, что когда-то ее окружало, поддерживало и оправдывало.
В один прекрасный день по салонам и ипподромам пролетел слух, что у Пьера есть любовница. Всем, кто его знал, это показалось невероятным. Как это ни парадоксально, но, вопреки весьма распространенным банальным представлениям, все старшие члены моей семьи, которых я знал лично, женились по любви. Мои бабушка и дедушка страстно любили друг друга. Дядя Поль женился на тете Габриэль вопреки воле родителей. А Пьер из любви к Урсуле отказался от очень многого. Не исключено, что эти браки по любви были одновременно и браками по расчету, и, может быть, именно эти подспудные принципы, не менее сильные, чем инстинкты, позволили любви возникнуть и окрепнуть, о чем, мне кажется, я уже говорил в связи с дядей Полем. Во всяком случае, в глазах «всего Парижа», в глазах всей этой пестрой смеси литераторов, дельцов, политиков, модных красавиц и старой аристократии, сумевшей выжить в передрягах времени, Пьер и Урсула не просто являли собой зрелище счастливой пары, а еще и выглядели своеобразным символом равновесия, куда совершенно не вписывалась эта самая так называемая любовница. Однако из случайных встреч во второразрядных ресторанах и из рассказов разных людей постепенно складывался образ некоей юной женщины или девушки, невысокой блондинки, весьма невзрачной, по мнению одних, весьма миловидной и пикантной, по мнению других. Пьера видели то где-нибудь в кино, то на Балеарах, то в мюнхенской «Пинакотеке» с юной особой, о которой знали разве только то, что она блондинка, что она невысокого роста, довольно миниатюрная, не слишком приметная, но, скорее, красивая и т. п. Время от времени блондинка превращалась в брюнетку или в рыжую. Что это было? Проказы «испорченного телефона» или ложный след, на который направлял преследующую его свору опытный в псовой охоте Пьер? Так или иначе, но из лабиринта смутных признаков и перешептываний вырисовывалась все более реальная незнакомка. В конце концов, объект всеобщего любопытства и домыслов явил себя на всеобщее обозрение, показавшись на нескольких театральных премьерах и на скачках в Лоншане. Классическая судьба любовницы, возникшей из тени, чтобы завершить в роли неприступной герцогини под пальмами какой-нибудь огромной зловещего вида средиземноморской виллы или в казино жизненный путь, усеянный препятствиями и опасностями, неожиданными исчезновениями, которые мало кого заботят, и новыми появлениями в блеске бриллиантовых ожерелий и белых норковых мехов.
Самым удивительным в этой неожиданной истории было то, что блондиночку звали Миреттой. Никто из членов нашей семьи никогда раньше не произносил подобного имени, подходившего, в нашем представлении, скорее какой-нибудь опереточной служанке, консьержке или вообще собаке. Откуда взялась эта мадмуазель Миретта? Ходили слухи, что она родилась где-то не то на юге Финляндии, не то на севере одной из прибалтийских стран. Гордостью ее семьи был некий, довольно мифический брат, о котором она говорила с таким пылом, что многие, едва сдерживая улыбку, покачивали головой: да существовал ли действительно этот брат, такой, как она говорила, элегантный, немного жестокий, наделенный всеми качествами и всеми полномочиями, консул Финляндии в Сан-Паулу, в Бразилии, а затем вице-консул в Гамбурге? Обосновавшись довольно прочно в Париже, Миретта время от времени исчезала на недельку-другую. Возвращалась, сияющая: оказывается, она провела эту неделю или десять дней с братом на Сицилии или в Норвегии. Слушая ее, люди усмехались. Никто ей не верил. Ее видели на скачках на приз Дианы под ручку с Пьером.
Миретта на самом деле не была красавицей. Она походила на живое упражнение по коллекционированию ходячих выражений из журналов мод. Она была пикантной, со смазливым личиком и пышненькой стандартной фигурой, которую так и хотелось погладить. Она носила широкополые шляпы и вызывающе прозрачные платья, рекламировавшиеся в журналах «Фемина» и «Иллюстрасьон». А кроме того, говорила много глупостей, то весело, то с грустным видом, усиливавшим симпатию к ней у друзей Пьера. Она перемежала свои высказывания грудным смехом, который вместе с ее скандинавским акцентом способствовал удивительно быстрому превращению неприметной незнакомки в любимицу парижан. Ее видели повсюду. Ее положение было не вполне ясным. Была ли она действительно любовницей Пьера? Многие богатые элегантные молодые люди, отказавшиеся от мысли продолжать не желающее им покоряться образование, случалось, задавали себе этот вопрос, особенно после посещения «Максима» или ресторанов в Булонском лесу, где она, войдя в раж, била посуду. Иногда она обнаруживала интерес к охоте, а летом уходила в море на больших белых парусниках с какими-нибудь итальянскими промышленниками и американскими журналистками. По весне она часто участвовала в презентации автомобилей в Булонском лесу возле замка Багатель или в саду «Пре Катлан» с борзой на поводке или с маленьким леопардом и в манто из точно такой же леопардовой шкуры.
В конце концов, Миретта стала появляться и на ужинах в доме на Пресбургской улице. Что не осталось без последствий. Она сразу же придала трапезам какое-то нервное оживление и веселость. Все следили за Урсулой, ее выдержкой, ее реакцией. И та оказалась на уровне своей репутации. Неподвижная, величественная, чуть ли не покровительственная по отношению к блондиночке, она приняла ее совсем не как соперницу, не как шумливую иностранку и нежелательную интриганку, а скорее, по выражению одного из юных друзей Миретты, сына крупного торговца картинами, еврея, недавно обосновавшегося в парижском мире элегантности и празднеств, как заблудшую младшую сестренку.
Двойное покровительство, оказываемое Миретте и Урсулой, и Пьером, зашло довольно далеко. Увлекательнейшее зрелище — следить за коловращением людей, событий, общества. Мир наполнен вибрациями, порой ничего не предвещающими. Надо обладать талантом, а то и гением, чтобы различить среди признаков-предвестников именно те, в которых действительно присутствует будущее. История осуществляется через мельтешение человеческих особей, через загадочные отношения между ними. Она обнаруживает себя и в самых скромных событиях, в карьерном росте человека, в его сердечных делах, и в судьбах целых народов, стран, великих религий, определяющих будущее мира. Я вовсе не собираюсь сравнивать Миретту, скажем, с Игнатием Лойолой, с Жанной д’Арк или с Гегелем в миниатюре, ни даже с госпожой де Сталь или с Дамой с камелиями. Нет. Она не была провозвестницей ни социализма, ни романтизма, ни новой волны мистицизма, она не совершила никакого переворота даже в сердечных делах, не знаменовала собой конец одной эпохи и начало другой. Смешна сама идея вспомнить вдруг про историю, говоря о Миретте, этой незначительности, явившей себя в образе женщины. И все же Миретта, равно как и г-н Конт, равно как г-н Машавуан, Гарен или Пети-Бретон, сыграла свою маленькую, а может, и большую роль в истории этой семьи, моей семьи, которую я пытаюсь воссоздать, чтобы разобраться в нашей эпохе, да и в своей собственной жизни. Если она появилась, значит, что-то в то же самое время собиралось исчезнуть. Надо же, какой это калейдоскоп, любая человеческая жизнь! Я не без труда припоминаю, что поездка Миретты в Марокко с Пьером, поездка Миретты в Канны с Урсулой, присутствие Миретты, сидевшей между Пьером и Урсулой на званых ужинах в доме на Пресбургской улице, происходили одновременно с вечерами на улице Варенн, где Кокто представлял Стравинского в расцвете славы, Дали и Макса Эрнста в начале их карьеры, еще никому не известного Мориса Сакса стареющему дяде Полю и тетушке Габриэль, окончательно ставшей на перепутье двух своих призваний покровительницей авангардизма. А самым удивительным было то, что она стала современницей моего деда, воплощенной неподвижности при своих сменяющих друг друга Жюлях. Несмотря на почтенный возраст, он стоял на ногах прочнее, чем его стареющие дети и уже достаточно продвинувшиеся на своем жизненном пути внуки. Я перебираю фотографии той поры или чуть более ранние и вижу: единственный, кто мало изменился, кого легко узнать, несмотря на прожитые годы, это мой дед, слишком старый, чтобы сильно меняться. Как узнать Пьера в этом малыше в комбинизончике, в этом мальчике в матроске, в подростке-школьнике, в солдате колониальных войск, в этом стоящем за Брианом дипломате, сфотографированном летом на фоне турецкого берега? И вот на снимках в неподвластном времени Плесси-ле-Водрёе, сделанных то под вечными деревьями, то под бесконечными взаимозаменяемыми картинами охоты, возникают светлые волосы Миретты. Я смотрю на нее, и она поражает меня так же, как в первый день, когда я ее увидел. До чего же она современна, эта заблудшая младшая сестричка! То есть сегодня она выглядит, может, еще более древней и причудливой, чем моя бабушка со своими шемизетками в 1898 году или мой двоюродный дедушка Анатоль в своем старомодном рединготе и рубашках с накрахмаленным воротничком. Она явилась не из наших мест, пришла не с наших древних полей, не из наших незапамятных времен и ведет нас под лучами летнего солнца или по снежным покровам куда-то не к нашим широким лесным аллеям. Эта малышка из Финляндии или Прибалтики тоже способствовала развитию, а может, и разрушению истории нашей семьи. Как все это странно, печально и смешно одновременно. Теперь, по прошествии лет, я удивляюсь и вместе с тем не удивляюсь тому перевороту, который совершила она в нашей семье. Глядя на ее снятое в профиль смеющееся лицо, на ее падающие на глаза волосы, я вдруг отчетливо осознаю, что, если кто-нибудь лет через пятьдесят или сто захочет изучать историю французского общества первой половины XX века и выберет для этого в качестве образчика нашу семью, Миретта непременно займет в ней свое место.
Урсула и Миретта стали неразлучными подругами. Их часто видели обеих в компании Пьера, а порой и без него. Даже я не раз встречал их и втроем, и вдвоем, причем не только в доме на Пресбургской улице. Нам случалось даже проводить несколько дней то в Плесси-ле-Водрёе, то у друзей в окрестностях Парижа, то у итальянских родственников в Валломбрёзе под Флоренцией. Зрелище, надо сказать, было необычное. Пьер — очень приветливый, совершенно раскрепощенный, в общем, комар носа не подточит. Урсула — строгая, как смерть в день Страшного суда. Миретта — экспансивная, манерная, капризная. Те, кому доводилось наблюдать за этим трио, говорили о нем не без фамильярности, как о скандальном, но вошедшем в обиход курьезе. Больше всего близких людей удивляли дружеские отношения между Урсулой и Миреттой. То, что у Пьера была любовница, было удивительно, потому что это был Пьер, это была Урсула и это была Миретта — все это как-то не очень сочеталось. Но из этого вовсе не следовало, что кто-то их осуждал или делал какие-то выводы. Ситуация, когда жена и любовница становятся неразлучными подругами, укладывалась в классическую традицию комедий бульварного театра. Удивляться можно было только тому, что водевильные нравы привились в нашей семье. Смущал же людей больше всего тот климат, та, по модному тогда выражению, немного тяжеловатая атмосфера, которая окружала моего кузена, его жену и любовницу. Необычность ситуации бросалась в глаза всем. В конце концов, кое-что бросилось в глаза дедушке, никогда ничего не замечавшему. Их совместное существование было пронизано каким-то напыщенным трагизмом. Он заметно контрастировал как с любезной непринужденностью Пьера, так и с веселой ничтожностью заблудшей сестренки. Зато великолепно сочетался с молчаливым величием Урсулы. Она привносила в этот буржуазный треугольник какую-то величественную, холодную, почти зловещую тональность. Самые прозорливые — должен признаться, что как слишком близкий к их семье человек, я не был среди таковых, — очень скоро поняли, что в центре этой истории находится не Пьер и не Миретта, а Урсула. Ей изменил Пьер, которого она обожала, она была, как говорилось в пьесах того времени, поругана в своем собственном доме. Не столь важно. Она царила. Добрые люди жалели ее. А жалеть ее не было никаких оснований. Вглядевшись попристальнее, можно было заметить, что Урсула не страдает. Страдала вовсе не Урсула. Тогда, может быть, Пьер? Или Миретта, эта глупенькая пустышка? Даже самые толстокожие в конце концов понимали, что здесь кроется какая-то загадка. Пробыв несколько дней, даже несколько часов в обществе Пьера, Урсулы и Миретты, нельзя было не догадаться, что все трое что-то скрывают. Но как бывает часто в отношении даже самых загадочных людей, вдруг приходила в голову мысль, что секрет прост, что стоит только найти ключ к шифру, и все станет ясно. Позже многие друзья рассказывали мне, что, глядя, как Урсула отводит вечером Миретту к ней в спальню, которая была теперь у нее в доме на Пресбургской улице, как она выходит потом в гостиную и занимается с Пьером с той суровой нежностью, которая выглядела да и была тоже совершенно искренней, им не раз казалось, что разгадка находится совсем рядом. А потом опять все становилось непонятным. Пьер почти открыто уезжал с Миреттой на десять дней на Балеарские или на Канарские острова. Когда Миретта возвращалась, Урсула принимала ее со спокойным великодушием, за которым угадывались покровительство, властность, в какой-то мере жестокость и подлинное дружелюбие. Некоторые стали подозревать, что Урсула позволила кому-то войти в ее жизнь и что Миретта, возможно, оказывает ей услугу, отвлекая Пьера и занимаясь им. И вокруг Урсулы как-то непроизвольно образовалась группа добровольных наблюдателей. Но они ничего не обнаружили. Урсула была безупречна. Вокруг нее были друзья, но никому она не отдавала предпочтения. Близки ей были только Пьер и Миретта.
Как истина освобождается от кажущегося, от того, что скрывает и в то же время составляет ее? Вырывается ли она наружу в один прекрасный вечер внезапно? Или медленно прокладывает себе путь в умах людей? И на этот вопрос я тоже не могу ответить. Знаю только, что в одно прекрасное утро все — а это две тысячи человек, решающие в Париже судьбу любого успеха и любой репутации, — вдруг решили, будто они с самого начала знали то, о чем вы, менее слепые, чем завсегдатаи Пресбургской улицы, уже давно догадались: это вовсе не Пьер любил Миретту, а Урсула.
Люди так быстро привыкают к самым резким опровержениям, что после поразительного открытия довольно быстро наступает удивление, смешанное с досадой оттого, что они раньше не поняли того, что теперь кажется таким очевидным. И спеша воспользоваться недавним открытием, торопясь помочь истине, о которой они и не подозревали, они станут почти сознательно пренебрегать фактами, рискующими вступить в противоречие с тем, во что они только что поверили. Все таким образом объяснялось. Спокойствие Урсулы, ее самообладание, прямо императрица… черт побери! Коль скоро она любила Миретту и вела игру по своим правилам! Как это людям раньше не бросилась в глаза ее особая нежность к заблудшей сестренке? Эти долгие прогулки, эти долгие уединенные беседы по вечерам? Рядом с неподвижной Миреттой Пьер и Урсула поменялись местами: Миреттой владела Урсула, а Пьер оказался жертвой.
И вдруг все стали вспоминать малейшие жесты Урсулы, ее взгляды в сторону Миретты, смущение Пьера, наблюдающего за ее триумфом. Все же остальное оказалось забытым. И то, что все началось с тайных встреч Миретты и Пьера, с их исчезновений и путешествий, — все это уже никого не удивляло. Пьеру теперь досталась роль обманутого мужа, поддерживающего своего соперника. Просто соперником в данном случае была другая женщина. Весь Париж теперь готов был поклясться, что в силу каких-то обстоятельств Пьер испытывал к Миретте лишь дружеское чувство, нечто вроде отеческой любви. Он превратился теперь в старшего брата заблудшей сестренки. Но те, кто знал Пьера достаточно хорошо, недолго пребывали в заблуждении. В том числе и я. В том, что касается Урсулы, то там я долго оставался слепым. А вот в случае с Пьером я довольно скоро понял, что он отнюдь не был жертвой или слепым орудием, как думали другие, во всяком случае, не был только лишь жертвой или орудием. Боюсь, что я был одним из первых среди разгадавших потайной шифр, о котором все остальные лишь догадывались и который, наконец, открывал настежь сейф, в который Пьер и Урсула спрятали драму своей жизни, такой, казалось бы, прозрачной и такой блестящей. Я вернулся к очевидности замаскированной скандалом: Пьер и Миретта любили друг друга. Но и скандал тоже оставался. Он не смог скрыть очевидного. Он наслаивался на очевидное: Миретта принадлежала не только Пьеру. Она принадлежала и Урсуле.
Я долго колебался, сомневаясь в необходимости раскрывать здесь эти семейные тайны, не добавляющие нам славы, тайны, доставившие дедушке немало переживаний. Решился же я на это по целому ряду причин. Во-первых, все действующие лица давно ушли из жизни, и такие старые, как мой дед, и гораздо более молодые, включая саму Миретту. Да и я тоже, скромный свидетель, уже нахожусь не очень далеко от своей могилы. И потом, на протяжении многих месяцев весь Париж только и говорил что об этой истории, нынче, конечно, забытой, а в ту пору наделавшей много шума, который хоть сколько-нибудь приглушить никто из нас, увы, был не в состоянии. Сейчас, после стольких экономических кризисов, после прихода к власти в Германии нацистов, после Народного фронта, войны в Испании, Второй мировой войны, после всех этих из ряда вон выходящих событий, сделавших какими-то совсем незначительными любовные и социальные катаклизмы, имевшие место в нашей семье, нельзя ни объяснить, ни понять ее историю, не раскрыв многим уже известные секреты, не обнажив раны и не вскрыв нарывы? В частной жизни людей случаются революции, по глубине и силе ничем не уступающие революциям социальным. В истории моих родных Миретта сыграла роль, вполне сопоставимую с тем, что сделали Робеспьер, Дарвин, Карл Маркс, черные четверги на Уолл-стрит, Фрейд и Рембо, Тцара и Пикассо. Она поспособствовала дальнейшему расшатыванию колонн, поддерживавших свод нашего одряхлевшего храма.
Мой дед никогда не говорил ни со мной, ни с кем-либо еще о событиях, происходивших в семье его внука. Не знаю, все ли он понял из того, что случилось. Я не очень уверен. Однако он чувствовал, что порядок там оказался нарушенным. И это отравило ему последние годы его жизни. Хочется здесь повторить, что и в прошлом, и потом наша семья давала и другие примеры пренебрежения к нормам поведения, примеры порока, вольнодумства и извращений. Разврат, пьянство, гомосексуализм, кровосмешение, разнузданность во всех ее формах не прошли мимо нас. Вы уже видели и еще увидите, что смелости нам было не занимать. Почитайте у Брантома, у Сен-Симона, у Ретифа де ла Бретонн описание скандальных историй, связанных с нашей семьей. Там вы найдете стишки о рыцарях-педерастах, о папашах, спящих со своими дочками, о графинях, застигнутых в объятиях своих кучеров, духовников или камеристок. Новым в приключениях Пьера, Урсулы и Миретты было то, что свобода нравов каким-то загадочным образом стала опустошительной, разрушительной. Когда-то разврат был полон радости, веселья. Он был проявлением и выражением жизненной силы. А тут он постепенно переходил на сторону отчаяния и смерти. Может быть, оттого, что мы вышли из эпохи смешения викторианского пуританизма с буржуазным, о чем я уже говорил, с некоторых пор в нашем беспутстве появилось что-то растерянное и сумеречное. За бурным весельем нетрудно было заметить страстное желание куда-то убежать или погрузиться в водоворот бездумности. Будто нам непрерывно хотелось что-то забыть. Может, пресловутую гибель Бога, может, войну или разруху, или неодолимое наступление демократии и бурный демографический рост, или же смутное предположение о будущем конце человечества? Мы утратили свое моральное здоровье. И предавались не сладострастию, а разным формам самоуничтожения. Наши безумства пресыщенных людей и запретные наслаждения напоминали самоубийство. Все они были неразрывно связаны с экономической и общественной ситуацией, с политическим и моральным упадком. Мы были раздраженными представителями утомленной цивилизации. Уставшей от самой себя и от нас. Пока мы углублялись в сомнительные исследования всех видов свободы, другие выходили танцевать на улице, катались на тандемах под летним солнцем, раскидывали туристские палатки у воды или в лесной чаще, открывали для себя незатейливые радости наивного сильного мира, от которого мы держались в стороне, считая его прелести устаревшими. А на горизонте уже вырисовывался Народный фронт. И мы из последних сил боролись с правилами, помогавшими нам создавать наше величие, а теперь грозящими нас задушить. Мы смутно догадывались, что вот-вот где-то возникнет новая мораль, с которой нам не удастся совладать. И мы начинали отрицать самих себя. И только мой дед, перегруженный годами, перегруженный бременем прошлого, а пуще того — будущего, стоял незыблемый, один, подобно статуе Командора, как памятник прошлой морали.
Ни у истории, ни у историй не может быть конца. Париж, куда забросил нас ход истории, революция нравов, культ авангарда, деньги Реми-Мишо, постепенно привык к существованию трио Урсулы, Миретты и Пьера. Не проходило ни одного более или менее элегантного и интересного мероприятия, будь то встреча с оказавшимися проездом в Париже итальянскими князьями или благотворительная распродажа в помощь сиротам из Савойи или, скажем, туберкулезным больным — ведь ни Бангладеш, ни Биафры тогда еще не существовало, — чтобы туда пригласили только кого-то одного из них, без двух других, или же двоих без третьего. На авансцене истории возникали поочередно Муссолини, Сталин, Рузвельт, Гитлер, Блюм, Франко. А трио неизменно оставалось в полном составе, с каждым годом все менее удивительное, но все более трагичное, постепенно старея, но еще сохраняя красоту и украшая первый ряд партера. Развязки подобны грому среди ясного неба. Не исторические, нет, исторических развязок не бывает. Развязки в жизни людей, которые наступают слишком быстро. Однажды вечером в доме на улице Пресбур зазвонил телефон. В тот вечер был званый ужин, на котором присутствовали Поль Рейно, Сесиль Сорель, Жироду и княгиня Колонна. Кто-то вызвался поехать на Зимний велодром за Полем Мораном и за тетушкой Габриэль. Миретты, как это ни странно, за столом не было. Согласно незыблемо применяемому в таких исключительных случаях правилу, Урсула объявила со свойственным ей спокойствием, что Миретта поехала на пару дней в Гамбург к брату вице-консулу. Метрдотель по имени Альбер, которого я вижу как сейчас, с длинными седыми волосами, с холодностью во всем его облике, такой же, как у хозяйки, наливая шато-лафит, буквально на секунду склонился к уху Урсулы. Вокруг нее, под картинами Риго и Ватто, гости, человек двадцать, а может, и все тридцать, вели шумную беседу. Урсула не повела и бровью, не выразила никакого удивления. Взяла лишь свою маленькую сумочку тонкого плетения из золотых и серебряных нитей, вынула из нее губную помаду и написала на лежавшей перед ней картонке-меню с фамильным гербом два слова. И легким жестом передвинула меню мужу, сидевшему напротив. В тот момент Пьер беседовал с княгиней Колонна. Он смеялся. Рассеянно взяв меню, он достал очки и, не переставая разговаривать, наклонился над картонкой. И тотчас встал, мертвенно-бледный. Наступила гробовая тишина. Министр, писатель, актриса, финансисты и гомосексуалисты, снедаемые честолюбием молодые люди, сидевшие в конце стола, увидели, как Пьер покачнулся. Позже, в наступившей суматохе кто-то из любопытства подобрал меню, упавшее на стол. На нем красными жирными буквами было написано: «Миретта умерла».
Как умерла Миретта, заблудшая сестренка, моя почти кузина? Прежде всего выяснилось, что она вовсе не ездила в Гамбург. Злопыхатели радовались: «Ну разумеется!.. Что вы?.. Это же было ясно…» Погибла она в автомобильной аварии, в окрестностях Биаррица. Рядом с ней был мужчина. Он тоже погиб. Полиция начала расследование. Оно рассеяло все сомнения. Миретта и незнакомец выехали из Парижа в пятницу. Первую ночь они провели в гостинице на берегу Луары, вторую — близ Ангулема, а третью — в Биаррице, где стояла великолепная погода. Каждый раз они снимали номер с большой кроватью. «Вне всякого сомнения, они любили друг друга!» — заявила репортеру из «Пари-суар» хозяйка гостиницы «Черный орел», расположенной между Блуа и Амбуазом. А лифтер отеля, где они остановились в Биаррице, сказал: «Они все время целовались». Потребовалось совсем немного времени, чтобы выяснить, кого же встречала в пятницу в Бурже заблудшая сестренка. Мужчина прилетел из Гамбурга, где выполнял функции вице-консула. Это был брат Миретты.
В том месте, где это произошло, дорога была совершенно прямая. В полях были деревья, но довольно мало. Машина ехала на очень большой по тем временам скорости и врезалась в единственное дерево, стоявшее действительно близко от дороги. Лейтенант жандармерии или комиссар полиции сообщил Пьеру, что считает случившееся, хотя у него и нет доказательств, либо просто самоубийством, либо убийством и самоубийством одновременно. За рулем была Миретта.
Урсула выглядела все такой же несгибаемой и царственной. Но год или два года спустя она стала спать с кем попало. Пьер уже и не скрывал от нас, что ему с каждым днем было все труднее переносить такую жизнь и такую обстановку. Однако трудно было сказать, от чего именно он страдал: от отсутствия Миретты или от присутствия Урсулы. Может, и от того, и от другого? Несравненная красота Урсулы быстро увяла. Во времена Народного фронта и войны в Испании Урсуле было чуть больше тридцати лет. А выглядела она на сорок пять, а то и на все пятьдесят. За полгода она постарела сразу на пятнадцать лет. Целые недели проводила она в Кабринаке с атташе южноамериканских посольств, с автомеханиками из Родеза, с декораторщицами и маникюршами, с непризнанными, шалевшими от такого везения художниками. Она уводила их у своей тещи. Вы, конечно, помните, кто была ее теща? Моя тетушка Габриэль.
Однажды вечером, незадолго до Мюнхенского соглашения, когда мы с Жаком и Клодом собрались, как часто делали, несмотря на разъединявшие нас взгляды, чтобы сходить в кино или поужинать вместе в ресторане, мы слушали по парижскому радио последние известия. Незадолго до этого мы видели великолепный немецкий фильм «Девушка в униформе» с Леонтиной Саган, впервые появившейся на парижских экранах пятью-шестью годами раньше, и перед глазами у нас еще стояли образы его королевского высочества, немного похожего на нашего дедушку, учительницы-француженки, веселой, красивой и гораздо более соблазнительной, разумеется, чем наш друг Жан-Кристоф, лучезарных учениц колледжа, игравших Шиллера, переодевающихся в капуцинов, в ушах еще звучали молодые голоса, в ужасе кричащие в пустом доме «Мануэла! Мануэла!», чтобы помешать маленькой немочке, с молитвой «Отче наш» поднимавшейся по лестнице и готовой прыгнуть в пустоту из любви к своей учительнице. В какие хитросплетения складывались у нас в головах эти образы запретной нежности и меланхолии? Слушая по радио истерический голос, обращающийся к войскам и вновь и вновь требующий отмены Версальского договора и возвращения немецких земель, я услышал, как Клод вполголоса проговорил: «А что, если вернуть им Урсулу?»
Нам не представилась возможность реализовать этот гениальный проект. 9 мая 1940 года Урсула проглотила одну за другой три коробки снотворных таблеток. Нет, ее не предупредили о завтрашнем наступлении немецких танков и самолетов ни интуиция, ни какие-либо тайные агенты. Просто ее бросил ученик тореадора, которого она шестью месяцами ранее привезла не то из Сарагосы, не то из Памплоны, бросил и уехал с дочкой хозяина маленькой гостиницы в Марселе. Эта пара прожила вместе год или два и, в свою очередь, тоже распалась. Но прежде они успели произвести на свет дочку, которую вы все знаете: у нее южный акцент, вздернутый нос, очень черные волосы, и она сегодня одна из самых популярных на телевидении певиц. Интересно, знает ли она, что ее с нами связывает Урсула? Сомневаюсь.
II. Проститутка с Капри
Когда я оглядываюсь назад, что я делаю по мере старения все чаще и чаще, то мне кажется — может, я ошибаюсь, — что счастливый возраст длился у меня недолго. Я, можно сказать, видел воочию, как зарождался идеал счастья, безграничного прогресса, торжествующего индивидуализма. Г-н Жан-Кристоф Конт не только ввел нас в волшебный мир книг, но и научил, что книги ничего собой не представляют, если они не предвещают новые времена. А они их предвещали. В них была глубина, каскады забавных приключений, тонкость, гениальность и красота, в совокупности дававшие большие надежды. Надо было лишь подождать, чтобы пришло время, когда люди станут лучше, а жизнь — прекраснее и величественнее. Как вы догадываетесь, такой взгляд на историю ни в коей мере не совпадал с убеждениями моего деда. Когда я пытаюсь понять молодость, свою собственную и моих кузенов, то она представляется мне в виде некоего обращения в новую веру. Мы перешли от идей нашего дедушки к идеям г-на Конта. Мы вышли из неподвижного мира. И вошли в мир, двигавшийся в поющее завтра. Война 1914 года нанесла удар по оптимизму, которым еще вдохновлялся г-н Конт. Но сколько-то лет война еще могла представляться в виде своеобразной, заполненной несчастьями паузы в ходе общего прогресса. Мало того, она выглядела скорее концом, нежели началом эпохи. Она была как бы реваншем несправедливости, последним актом насилия. И сами окопы, снаряды, страдания, атаки на рассвете на опушке леса были составной частью борьбы за счастье. Война эта казалась последней, казалась не чем иным, как обещанием мира. Жан-Кристоф, веривший в прогресс, в человеческое достоинство, в некую форму социализма, унаследованную от Гюго и Мишле, разделил с дедушкой, правда, по совсем иным причинам, радость победы. Наверно, тогда-то я и понял, что люди, события и сама история всегда имеют несколько смыслов и что согласие между умами — чаще всего лишь одобряемое богами недоразумение. Для дедушки победа 1918 года была триумфом армии, иерархии, дисциплины, всех традиционных добродетелей. А для Жан-Кристофа победа являлась концом армий и иерархии, заменой дисциплины солидарностью, триумфом свободы. Она была образцом и подобием прошлого для тех, кто любил прошлое. И образцом и подобием будущего для тех, кто ожидал всего от будущего. Чтобы скрыть свои расхождения, дедушка и Жан-Кристоф смогли прийти к согласию по нескольким общепринятым понятиям, смысл которых, естественно, оставался предельно расплывчатым: священный союз, честь родины, справедливость и право.
Если не считать невзгод, связанных с войной, то идея счастья никогда не светила мне так ярко, как в детстве. Полвека назад или чуть более того, году приблизительно в 1900-м, люди вдруг решили, что смогут жить счастливо. Хотите, я скажу здесь еще несколько слов о том счастье, которое замаячило перед нами после появления у нас тети Габриэль, о чем мы уже немного говорили? Сюжет стоит того, чтобы к нему вернуться.
Я был воспитан на двух-трех противоречащих друг другу и в общем, как мне кажется, банальных идеях. Для дедушки и всей моей семьи слова «счастье» и «прошлое» означали, собственно, одно и то же. Кстати, по мере того, как шло время, граница счастья незаметно отодвигалась. Мы терпеть не могли Талейрана, но с удовольствием повторяли знаменитую фразу, в которой он, естественно, как мы считали, осуждал сам себя: «Кто не жил до 1789 года, не знал сладости жизни». С течением времени 1789 год заменили на 1830-й, потом — на 1848-й, на 1870-й, на 1900-й, на 1914-й и на 1939-й. Сегодня же мне кажется, что мы были все еще совершенно счастливы между 1945 и 1965 или 1970 годами. По таким вот деталям я узнаю, что я постарел.
В своей мирной баталии против идей дедушки г-н Жан-Кристоф Конт научил меня, среди прочего, двум вещам: тому, что прошлое ассоциировалось со сладкой жизнью лишь в сознании немногих привилегированных людей и что подлинное счастье, счастье для всех, находится не позади, а впереди.
Я долго верил дедушке. Потом долго верил и г-ну Конту. А сегодня я спрашиваю себя: не является ли истина намного сложнее? Предпринималась ли когда-либо попытка написать историю чувств? Существуют истории войн, династий, живописи и музыки, литературы и философии, экономических учений и общественных движений, цен на хлеб и на мясо, средств связи, костюмов и нравов. А нужно было бы написать еще и историю чувств. Боюсь вот только, что написать таковую не представляется возможным. Как можно без статистики, без цифр и графиков, почти без документов представить себе, что чувствовали и ощущали римлянин времен упадка империи, средневековый крестьянин, кондотьер эпохи Ренессанса, парижский буржуа века Просвещения, наши собственные прадеды в 1848 году или при Второй империи? Что они думали, это худо-бедно можно и восстановить, и понять. Но вот как понять, чем были для них счастье, удовольствие, страдание, нежность, самоотверженность, отчаяние? А главное, как сравнить их чувства с нашими? Для этого надо было бы оказаться на их месте, чего мы сделать никак не можем. Все, что можно сделать, так это попытаться извлечь из книг, из писем, из речей то, каким им виделось будущее. Это было бы уже очень много. Я тоже вместе с другими думал об этом. Заголовок сам напрашивался: «История будущего с древнейших времен». Но даже и такой труд, сам по себе весьма ценный, не слишком продвинул бы нас в понимании того, что чувствовали люди на протяжении всей истории. Никто так никогда и не узнает, были ли люди более или же менее счастливыми без автомобилей и без телевидения, без информации, без денег, без потребностей и без амбиций, без больших надежд, но и без иллюзий, под строгим оком Бога, повелевавшего им молчать, жить в незыблемом, не предполагающем перемен порядке.
Жан-Кристоф никогда не позволил бы мне задумываться над такими вопросами. Для него счастье означало прогресс. И если я сегодня задаю себе эти вопросы, то только потому, что, прожив три четверти века, вижу, насколько неоднозначен этот самый прогресс. Оптимизм г-на Конта столь же небесспорен, как и пессимизм моего деда. Я остался достаточно верен урокам г-на Конта, чтобы не отрицать прогресса. Но что меня удивляет и, наверное, еще больше удивило бы дедушку, так это то, что со временем идея прогресса стала реакционной. Наука, старая противница деда, являвшаяся предметом поклонения Жан-Кристофа, вдруг оказалась также и противницей молодых, тех, кто идет на смену нашему поколению. И даже те, кто признает достижения прогресса, яростно отрицают его связь со счастьем. В наше время счастье для многих заключается как раз в том, чтобы убежать от прогресса и осудить его. Мне часто бывает жаль, что дед не дожил до сегодняшних дней. Быть может, он увидел бы в такой эволюции умонастроений своего рода победу над идеями Жан-Кристофа, парадоксальную, горькую и, как бы это сказать, диалектическую победу, но все-таки победу.
Если можно вообще выносить какие-либо суждения о загадочном счастье людей, то я сказал бы, что никогда они не были так счастливы, как в конце XIX и в начале XX века, но не потому, что они действительно были счастливы в это время, в начале индустриальной эпохи, а потому что наконец-то после стольких тысячелетий они надеялись стать таковыми. Ранее же, на протяжении многих веков, они даже и не надеялись на это. Исключительная роль социализма заключается именно в том, что он дал массе людей надежду на счастье. Сбылись ли мечты, надежды и чаяния и какими оказались плоды социализма, коммунизма, сталинизма — другой вопрос, и ответ на него сомнителен. Я спрашиваю себя, не оказались ли люди в положении женихов, безумно влюбленных и мечтающих о будущем с любимой женщиной. Брак никогда не бывает столь же прекрасен, как пора обручения. В течение целого века социализм был вот такой порой обручения человечества со счастьем.
И даже наша семья, находившаяся в привилегированном положении на протяжении многих веков, по-моему, никогда не была счастлива так, как в конце XIX века, когда у нас уже не было прежних привилегий. Сен-Жюст говорил, что идея счастья — новая для Европы идея. Это было верно даже по отношению к нам. Наши герцоги, кардиналы и маршалы Франции, наши первые президенты, собственно, и не думали о счастье. Я, разумеется, знаю, что им жилось лучше, чем их крестьянам и их солдатам. Но я упорно продолжаю верить, что за редким исключением они пользовались скорее категориями величия, могущества, веры, справедливости, чем понятиями о счастье. Им, надо полагать, были известны удовольствия. Грубые, скоротечные, не имеющие связи с будущим, не переходящие в привычку, они были приключениями в жизни, проходящей под знаком долга и обязанностей. Моему деду, человеку прошлого, не могло прийти в голову строить свою жизнь на идее счастья. Мне скажут, что у него было все. Не буду возражать. Но вот комфорт радости бытия, поиск новизны, умение отдыхать и находить прелесть в путешествиях — все, что придает очарование нашему существованию в этом мире, было ему абсолютно чуждо. Родившись в определенном месте и в определенных условиях, он и помыслить не смел, чтобы воспользоваться этим, извлечь из этого какую-либо выгоду, приобщиться к каким-либо удовольствиям. Это же ведь не было делом случая или везения. Вы же понимаете: такова была воля Господня! А она подразумевала только обязанности. Да, счастье оказалось детищем великой революции. Поэтому оно и вошло в нашу жизнь вместе с буржуазными ценностями ума и саморазрушения с тетушкой Габриэль.
Под двойным влиянием тети Габриэль и г-на Жан-Кристофа Конта Жак, Клод и я стали считать главным свободу, жизнь в согласии с окружающим миром, счастье других людей и свое собственное. Благодаря урокам Жан-Кристофа, наше счастье стало неотделимым от общего счастья. Постепенно нам стали ненавистны расизм, нетерпимость, диктатура, привилегии и насилие. Мы жаждали братства всех людей. Мы были готовы к тому, чтобы возненавидеть фашизм, поднимавший голову то тут, то там. Мы с упоением вдыхали веяния нового времени. Мы открывали для себя все, что на дух не переносил наш дедушка: гуманизм, социализм, свободу личности и тягу к счастью. Мы привыкали верить, что история не является некой неподвижной сферой, висящей в пространстве, что она скорее походит на стрелу, направленную в будущее, которое всегда располагается на более высоком уровне, чем прошлое.
Вот, по-моему, что сделало таким счастливым наше детство и юность в период перед Первой мировой войной и сразу после нее. Мы принадлежали к привилегированному классу, еще сохранявшему многие привилегии и неизжитое очарование. И мы шли в мир будущего, где у всех будет еще больше счастья, причем Жан-Кристоф привил нам способность радоваться этому вместе с ним. История находилась в состоянии неустойчивого равновесия. И мы вместе с ней находились между прошлым и будущим. В точке, отделявшей «еще» от «уже». В отличие от сегодняшних наших молодых людей в нас еще было много вчерашнего. Но в отличие от дедушки мы уже не боялись завтрашнего дня и очертя голову устремлялись во все ловушки, которые расставляли силы добра и силы зла.
Мы были очень счастливы еще в течение нескольких лет после того, как г-н Конт уехал в качестве преподавателя в Германию, а потом в Америку, откуда он вернулся только в начале 30-х годов. Может быть, мы были просто молоды? Пока мой двоюродный брат Жак и Мишель Дебуа изучали в Париже право и политическую экономию, мы с Клодом два или три года путешествовали по Испании, Греции и Италии, вдоль Средиземноморского побережья, которое всегда было нам дорого и которое нас научили любить, каждый имея на то свои особые основания, дедушка и Жан-Кристоф. Нам было лет двадцать, может, чуть больше или чуть меньше, и это были лучшие дни нашей жизни. Но знали ли мы об этом?
Тетушка Габриэль, которая всегда отличалась щедростью, дала нам достаточно солидную сумму, чтобы мы могли существовать некоторое время, не испытывая никаких материальных затруднений. Под влиянием все того же г-на Жан-Кристофа Конта мы отказались от излишней роскоши, от того, чтобы жить как Барнабут, подобно герою романа Валери Ларбо. Но мы приняли от нее сумму, позволившую нам довольно долго жить, питаясь и ночуя в сельских харчевнях или в семейных пансионах в Афинах и в Риме. Такие удивительные месяцы и годы, причем в юности, вряд ли довелось прожить кому-либо еще после нас, за исключением, может быть, каких-нибудь хиппи. Ведь требования, предъявляемые жизнью, профессией, семьей, необходимость зарабатывать деньги так мешают людям пользоваться такой восхитительной свободой. Нам помогло стечение обстоятельств: разумеется, богатство и щедрость тетушки Габриэль, но еще также и, пожалуй, самое главное — отсутствие у нас какого-либо призвания. Мы не знали, чем заняться. Тут нам очень повезло. Жак и Мишель готовились к поступлению на службу в Финансовую инспекцию. Филипп занимался исключительно цветочницами да женами министров. Пьер был старшим, что само по себе было уже карьерой. А кроме того, у него еще были сначала Министерство иностранных дел, а потом Урсула. Мы же с Клодом были свободны. В жизни нашей не было ничего: ни женщин, ни состояния, ни ответственности, ни даже проектов на будущее. У нас было только время, которое мы могли тратить по своему разумению, что не так уж мало. Мы оказались связующим звеном между юношами 1830-х годов, прогуливавшимися по Венеции, изнывая от тоски, с Байроном и Жорж Санд в душе, с одной стороны, и сегодняшними волосатыми гитаристами, жалующимися на свою неудовлетворенность существованием на ступенях римских святынь или Акрополя, — с другой.
Нет ничего более фальшивого и несправедливого, чем литература или кино, представляющие мир в однообразно мрачном виде. Даже в самых мрачных судьбах есть место для солнечных дней, для прогулок по берегу реки или моря и для надежды на счастье. Надо признать — и мы с Клодом это признавали, — что в этой игре у нас на руках были все козыри. Не пошевелив и пальцем, мы сорвали крупный куш. Боги осыпали нас своими щедротами. Они нам дали деньги, свободу, досуг. За время нашего путешествия по Средиземноморью они не позволили никому из наших близких не только умереть, но даже сколько-нибудь серьезно заболеть. А что самое главное — они уберегли нас от таких имеющих, может быть, свои положительные стороны, но мешающих бездумно наслаждаться прелестями жизни страстей, как зависть, ревность, скупость, тщеславие. Мы не испытывали потребности ни в чем, разве что в счастье. И мы были счастливы. Поскольку мы совершенно не представляли себе, каким будет наше будущее, когда мы станем взрослыми, поскольку мы думали только о себе и о счастье текущего мгновения, — это наше обручение с миром было очень лучезарным.
Уезжали мы в Италию как первооткрыватели незнакомого континента. Незадолго до этого Муссолини впервые вышел на балкон на площади Венеции. Автомагистрали, современные отели — неописуемый «Джолли-Стендаль» в Парме или «Хилтон» на холме Монте-Марио, на том самом месте, откуда средневековые пилигримы после бесконечного пути получали наконец возможность впервые увидеть сразу весь Рим с его сказочным Капитолием и мыслимо-немыслимыми сокровищами, — талончики на бензин для туристов, аэродромы и гигантские заводы тогда еще были прикрыты завесой будущего. Форум едва-едва открылся взорам туристов, а собор Святого Петра еще зажимали со всех сторон старые домишки и узенькие улочки, вскоре затем уступившие место величественной и скучноватой перспективе улицы Кончилиационе. Большинство римских улиц не было заасфальтировано. Мы с рюкзаками за спиной ходили пешком или ездили на велосипедах по белым от пыли дорогам, где редкие автомобили оставляли позади себя длинные облака пыли.
Поначалу мы останавливались то тут, то там между Тосканой и Умбрией. С восхищением открывали для себя Флоренцию и Сиену, Сан-Джиминьяно и Вольтерру, Урбино и Сполето. Сняли на три недели балкон пансиона в Фиезоле, потом десять дней прожили в номере 17 маленькой гостиницы в Монтепульчано, откуда часами любовались видом на долину и светлую церковь, кажется Сан-Биаджо, построенную Сангалло Старшим. По вечерам из своих окон мы созерцали красоту. Она очень отличалась от той красоты, которую мы привыкли видеть в детстве в наших лесах в Плесси-ле-Водрёе.
Души наши наполнялись энтузиазмом. Порой от счастья буквально перехватывало дыхание. От особого итальянского света, от благородства пейзажей, от воспоминаний о прошлом величии и упоения текущими мгновениями кружилась голова. Несколько месяцев мы прожили в состоянии благодати. Мы были так молоды, и мир так сиял новизной.
Мы часто вставали на рассвете и шли пешком по дорогам куда глаза глядят. Несколько месяцев назад я снова побывал в Италии, возможно, в последний раз, — о, как же тяжело будет мне умирать, покидая этот мир, который, увы, уже покинул нас. Кое-где за широкими автодорогами и срубленными деревьями мне еще попадались остатки картин, виденных в молодости: группы олив у подножия Ассизи или Губбио, где мы делали привал, следы, как во мне, так и в камнях, полях, нашего восхищения Пиенцой и Тоди. К концу нашего пребывания мы уже знали все повороты дороги, все старые сосны на холмах по пути от Флоренции к Риму. Вечером, пройдя километров тридцать пешком или покрутив часов восемь педали своих стареньких велосипедов, мы добирались до какой-нибудь крохотной харчевни, съедали суп с макаронами и фасолью, немного сыра, выпивали пару стаканов местного вина и валились спать как убитые.
Из Тосканы и Умбрии мы перебрались в Венецию, оттуда в Рим, затем на Сицилию. Все, что было в мире прекрасного, все принадлежало нам. И в книгах тоже мы находили подтверждение своим восторгам. На площади Святого Марка мы читали у Барреса: «Венеция со своими по-восточному великолепными дворцами, подобными ярко освещенной декорации, со своими улочками и площадями, с удивительными гондолами и швартовными столбиками, с куполами и мачтами, устремленными в небо, с кораблями у пирсов похожа на вечную оперу в честь Адриатики, ласкающей ее своей нежной волной». Мы читали на морском берегу Шатобриана и Стендаля, Ренье и Байрона. А у болвана Де Бросса, который так презирал все, чем мы восхищались, мы прочли: «Картины во Флоренции оказались намного хуже, чем я ожидал… Чимабуэ, Джотто, Липпи — в большинстве своем совершенно неудачные полотна. Живопись здесь слабая». А вот что он писал о Сиене, о ее чудесной площади Пьяцца дель Кампо и ее Палаццо Публико: «Этот дворец — старое здание, где вряд ли что заслуживает внимания, если не считать нескольких картин еще более старых и еще более безобразных, чем сам дворец». А вот что можно прочитать у него о Сполето: «Поскольку мы проезжали этот город ночью, то ничего там не разглядели; поэтому ездить туда не стоит. Неподалеку от него находится город Ассизи, но я не поехал туда, потому что чертовски боюсь оспы». Или, наконец, о площади Святого Марка: «Вы вообразили себе, будто это какое-то прямо чудесное место, но вы глубоко заблуждаетесь. Это церковь на греческий лад, низкая, плохо освещенная и совершенно дурного вкуса что внутри, что снаружи… Мозаики там на редкость убогие… И пол тоже выложен мозаикой. Причем все ее плиточки держатся так прочно, что, несмотря на очень неровный пол, весь во впадинах и горбылях, ни одна из них не отлетела: короче говоря, лучшего места для запуска волчков в мире не найти». Чтобы нас развеселить, требовалось не так уж много. Мы с удовольствием узнавали нелестные отзывы о том, что нам нравилось. Как и книги г-на Конта, старые камни Италии стали нам так дороги, что мы позволяли себе нежно над ними подтрунивать. Мы презирали почитание из-под палки, рутинное восхищение, холодное признание. Группы туристов приводили нас в отчаяние своим смешанным с безразличием снисходительным одобрением. Клод нашел для них прекрасное и очень простое определение: туристы — это «все остальные». Нам больше нравились вольнодумцы-хулители и оригиналы, которые, по крайней мере, не боялись демонстрировать свои идущие вразрез с общепринятыми мнениями убеждения. Мы познакомились с мнением Мопассана, писавшего в 1886 году своей матери: «Я нахожу, что Рим ужасен… „Страшный суд“ похож на картинку с ярмарки, написанную неграмотным плотником для балагана с акробатами… Собор Святого Петра, несомненно, — самый большой памятник дурного вкуса из всех когда-либо сооруженных». А вот что написал один достаточно безвестный путешественник Луи Симон, отзывавшийся о наших флорентийских и венецианских божествах и того хуже: «Очень дурные произведения Рафаэля в стиле IX–X веков. Рисунок неправильный, выразительность посредственная, цвет холодный и лишенный гармонии». О «Страшном суде» Микеланджело он высказался столь же сурово, как и Ги де Мопассан: «Спины и лица, руки и ноги перепутаны, настоящий пудинг из воскрешенных». Как это было свежо и весело по сравнению с путеводителями и учебниками, списанными один с другого! Тот же Луи Симон удивлялся, что Микеланджело так мало работал: «Картин его очень мало, а статуй и того меньше. Чем же он занимался все свои восемьдесят лет?» А еще мы наслаждались его грезами о величии и его художественными планами: «Будь я папой римским, мне кажется, я сумел бы продемонстрировать наличие у меня хорошего вкуса и приказал бы замазать серой краской всю поверхность собора Святого Петра из конца в конец, весь этот разноцветный мрамор, всю позолоту». С тех пор выражение «Будь я папой римским…» стало у нас с Клодом чем-то вроде пароля. Когда что-нибудь нас раздражало или сердило, мы вспоминали о Луи Симоне и повторяли: «Будь я папой». И даже в день своей смерти Клод шепотом сказал мне: «Будь я папой…» — и на нас повеяло ароматом счастливых дней.
Вы почувствовали, в какой мере мы были обязаны традициям семьи и урокам г-на Конта? Мы были как дома между Пизой и Бари, между Вероной и Сиракузами. Мы открывали для себя маленькие города, о которых почти ничего не говорили путеводители и которых не знали туристы того времени: Асколи-Пичено, где мы с удивлением обнаружили несколько расположенных рядом площадей, одна краше другой, Тоди, Беванью с ее церквями в романском стиле. Ното, с великолепными барочными зданиями, Козенцу, где умер Аларих, которым мы живо заинтересовались, потому что был он варваром, Беневенто, Л’Акуила, сабинские деревеньки с очаровательными названиями: Фараин-Сабина, Аббация ди Фарфа, Поджо Миртето. На зиму мы забирались в библиотеки к нашим любимым книгам. Летом оттуда уходили. Уезжали в Саламанку или Сеговию на Патмос или в Мистрас. Какая была жизнь! Иногда на дороге или в храме, в Дельфах, в Олимпии, в Бассаи, на вершине испепеляемого солнцем холма Клод восхищенно оборачивался ко мне. Мы смотрели на море, на белые домики, на оливковые рощи, на ветряную мельницу или разрушенный акведук, внимали ослиному крику. Клод восклицал: «Ну как? Здорово нам повезло!» О да! Нам здорово повезло! Порой мелькала вдруг мысль, что нам чересчур повезло и что это несправедливо, поскольку другим повезло гораздо меньше.
А вид Гранады с башни Вела, вид на дворец Альгамбра, на овраг Дарро. Алькасаба Кадима, квартал Альбайсин и католические короли, коленопреклоненно застывшие 2 января 1492 года на равнине, когда их стяг под звуки фанфар медленно поднимался на самой высокой башне крепости Боабдиль! А Итака и Пакси, и Цакунтос с их аркадами! А Трогир! А Бодрум, когда-то именовавшийся Галикарнасом! Мы придумали песенки типа считалочек из названий любимых мест:
«Скьятос Скирос Скопелос
Тинос Патмос Калимнос
Паксос Сими Парга Мистрас
Алькасаба Кадима»
или:
«Губбио Пилос Ронда
Левкас Орта Тоди
Борго Паче Борго Паче
Аском Пичено»
и напевали их, шагая по дороге. Так вот, пешком, на велосипеде, на пароходах мы объехали, опьяненные названиями заливов и островов, все Средиземноморье.
Голова шла у нас кругом не только от каменных древностей, от распятий романских церквей и от библиотек. Солнце, море, огромные красные и черные скалы, бросающие свою тень на песчаные берега, кипарисы на холмах, местами белые от дорожной пыли, оливковые рощи, раскидистые сосны, застывшие будто в каком-то зловещем, но умиротворяющем дозоре вдоль пустынных пляжей, наполняли тихими вечерами, когда спадал ветер, наши души покоем и счастьем. Мы долго жили в прошлом. Потом стали жить в будущем, ловя моменты истории, творящейся согласно предсказаниям и учениям великих умов современности, гениальных евреев — Маркса, Фрейда, Эйнштейна, — так пугавших моего деда. Теперь же, бродя между морем и холмами или созерцая простиравшиеся вокруг равнины с башен высоких венецианских и мавританских крепостей, мы жили сиюминутными ощущениями.
Это и было счастьем. Мы купались в гротах. Мы шагали в окружении плотной толпы из богов, художников, архитекторов, философов. Почти три года мы только и делали, что пребывали в счастливом созерцании красоты. Время от времени мы вспоминали родных и Плесси-ле-Водрёй. И здесь, и там мы во многом были обязаны прошлому. Оно медленно, из века в век, готовило для нас эту свою роскошь. Прошлое родных мест в Верхней Сарте, где протекало наше детство, стало вдруг казаться нам таким бедным по сравнению с прошлым Равенны, Гранады, Палермо, Мистраса с их сказочными приключениями. Мы открывали для себя варваров и турок, конец цивилизаций, горестные слезы Боабдиля, мавзолей Галлы Плацидии, памятники Теодориха. Всему приходил конец. Но всё и всегда возрождалось в ином виде и в другом месте. Мы тоже должны были умереть. Мы уже были мертвы. А история, средоточием которой мы себя считали, продолжалась без нас. Плесси-ле-Водрёй долго был для нас центром вселенной. Но мир расширялся. Он еще не включал в себя Храм неба, пирамиды на Юкатане, храмы Ангкора, крепость и святилище Мачу-Пикчу. Но Азия уже вторглась в наши фантазии вместе с персами в Саламине, вместе с турками в Афинах, а особенно — вместе с варварами-всадниками, атакующими Римскую империю. Мы всегда чувствовали себя если не победителями, то во всяком случае могучими воинами Цезаря, Суллы, Алкивиада и Катонов. А при этом были скорее всего вечными побежденными, стоявшими ближе к Гонорию и к Ромулу Августулу, которые ютятся в конце учебников, на недоученных страницах, где кончается цивилизация, а заодно и учебный год.
Все эти сведения об истории народов, возможно, хранились где-то у нас в тайных запасниках памяти. Однако они не мешали нам с радостью и непосредственностью наслаждаться зрелищем очаровательных фресок на стенах церквей, великолепных мраморных лестниц в разрушенных дворцах, наслаждаться блеском солнечных лучей на скалах и белых домиках портовых городов. Руины и запустение внушали нам скорее желание воспользоваться мгновениями бездумного удовольствия. А соблазн исходил и от древних камней, и от красок, и от песка. И еще от людей. В том числе — и от женщин. Среди наших с Клодом попутчиков по этим островам и храмам особенно запомнились двое. На Скиросе мы повстречали старого моряка, а в Риме — юную особу, проводившую лето на Капри, а зиму — на террасах улицы Витторию Венето. Этот моряк и эта барышня привнесли нечто новое в нашу портативную мифологию. Они открыли нам двери в еще один неведомый мир.
В этом мире все, что было ценно для нас, просто не существовало. Прошлое, семья, традиции, моральный кодекс, язык, иерархия людей и вещей — все было перевернуто вверх дном. Г-н Конт учил нас расширять свою жизнь, открывая книги. Моряк со Скироса и девушка, которую мы прозвали ради смеха — главным образом, чтобы рассмешить ее саму, — блудницей с Капри, предложили нам диаметрально противоположное видение мира. Мы знали, что образ жизни эскимосов, ацтеков, потомков рабов в Соединенных Штатах, всех тех, кого дед мой называл «дикарями», будь то в Африке или на Новой Гвинее, отличался от нашего. Но они жили далеко, почти на других планетах. На нашей планете были богатые и бедные, но мы представляли их себе созданными по нашей модели, подобно тому, как Жюль в Плесси-ле-Водрёе был точной копией моего дяди Анатоля, а Мишель Дебуа — чем-то вроде младшего брата моих кузенов, Жака и Клода. А вот жизнь и воспоминания моряка со Скироса и девицы с Капри открывали нам такие картины, каких мы никогда не видали.
Скирос — это довольно зеленый остров с белыми домиками на кривых улочках. Старый седобородый моряк поджидал нас там между двумя стаканами местного вина и рассказывал всякие свои приключения. По его словам, у него никогда не было ни родителей, ни тетки, ни дяди, ни деда с бабкой. В прошлом он всегда был один. Мы рассказывали ему о нашем дяде Анатоле и тете Ивонне, о всей нашей семье, о моей тете Габриэль и дяде Поле, и, разумеется, о дедушке. Как же все это казалось ему забавным! Если бы мы ему рассказывали сказку о волшебнике Мерлине и фее Мелюзине, он бы удивлялся гораздо меньше. Описание псовой охоты, огромной кухни в Плесси-ле-Водрёе, всей тамошней обстановки, казавшейся нам такой привычной и естественной, приводило его в изумление, и он только мотал головой и смеялся. У него ведь никогда не было никакой семьи, никакой связи с прошлым. Он знал только природу. Его никогда и ничему не учили. Он знал лишь то, что ему подсказывали небо, ветер, ночные запахи. Он сам решал все свои проблемы с его морем, с его островами. Он даже не знал, когда и где он родился. Может быть, в Греции, а может, в Турции. Он знал только, что говорит по-гречески. А раз так, то, естественно, терпеть не мог турок. Когда ему случалось крепко задумываться, что было для него довольно тяжелым занятием, он говорил нам, что турки, наверное, питали к нему и ко всем его соплеменникам, которые вырезали турок, как турки вырезали их, такую же ненависть. Ему вспоминалось, что в детстве он видел вокруг себя много пролитой крови и до сих пор под утро просыпался от кошмаров. Он всю жизнь переезжал с острова на остров по Эгейскому и Ионическому морям, но никогда не заплывал дальше Корфу, с одной стороны, и турецким побережьем — с другой. Он жил среди храмов и воспоминаний о богах, но ему не приходила в голову мысль пофилософствовать об истории. Он любил море, лошадей, простые и грубые вещи. В семь лет он уже работал юнгой, а в четырнадцать зарезал двух турок. Когда мы повстречали его, ему было лет семьдесят пять или семьдесят восемь. Превыше всего он ценил дружбу. Он защищал своих друзей. Других же людей он обворовывал, а иногда и убивал. Как-то раз он несколько месяцев проработал на консервном заводе и сохранил о нем ужасные воспоминания. Он терпеть не мог армию, промышленность, конторы и домашний быт. Долгое время целью его жизни было заполучить ружье. И наконец, заполучил его, очень красивое, отняв его у турок. Он не терпел никакого насилия над собой. И всегда был свободен. Никогда не служил на военных судах, не был и солдатом регулярной армии, а всю жизнь был на море пиратом, а на суше честным разбойником, убивавшим солдат. Жизнь его проходила вне времени, точнее, в постоянном настоящем времени, полном насилия и веселья. Ему, казалось, были неведомы мелочность, страх, тщеславие. Он жил без правил, по никому не известным законам, идущим от моря, от старых деревьев, от пещер и вечернего воздуха. Иногда он мне вдруг напоминал моего дедушку. Только дедушку, в ушах которого вместо голоса предков звучал еще более древний голос земли и моря. Но какая же пропасть отделяла его от нас! Мы были воплощением усталости. Он же казался воплощением силы и юности. Мы выработали мораль, защищающую порядок вещей, завещанный нам прошлым. Он же не признавал ни принципов, ни правил, ни законов, подчиняясь лишь своим прихотям да природе. Он любил жизнь. К счастью для него, деньги, безопасность, измена, почести мало его волновали. Он предпочитал риск и забавы. И всю жизнь только и делал, что жил в свое удовольствие. По вечерам в порту, пощелкивая фисташки и потягивая вино, он слушал наши рассказы о завтраках на траве во время охоты и о семейных ужинах в Плесси-ле-Водрёе, а взамен рассказывал о конных погонях на Крите, о пережитых на море бурях. Придумывал все это? Очень может быть. Но рассказывал он хорошо. И мы завидовали ему.
Наша приятельница с Капри не страдала от отсутствия семьи. Скорее, наоборот, пострадала от ее наличия. Ей не было и пятнадцати лет, когда ее изнасиловал собственный папаша. Он был каменщиком. А жили они в деревне, в Калабрии, где мы с Клодом побывали по дороге на Сицилию. Красота Марины и бедность семьи подсказали ей, что надо ехать в город, куда-нибудь на север страны. Она поступила уборщицей сначала в маленькую парикмахерскую, потом в большую, где сперва подметала пол, затем стала мыть волосы. Стала ходить мыть их к богатым клиенткам на дом. Познакомившись там с их мужьями, сыновьями, секретарями и любовниками, стала понемногу выходить на прогулки то с одним, то с другим, то в кино, то на футбол. Ее приглашали, ей дарили шарфики, бусы из фальшивого жемчуга. Ее повезли прокатиться на пароходе до Капри. И вот этот остров, согретый майским солнцем, явился для нее генеральной репетицией райского житья-бытья. Там она увидела женщин, менее красивых, чем она, и более старых. Мужчины заглядывались на Марину, ухаживали за ней, старались произвести на нее впечатление, удивить ее. Ей все нравилось, а больше всего то, что она сама нравилась всем. Еще совсем недавно в Калабрии солнце, море и деньги были против нее, ибо они были безжалостны к ней. А тут они подчинились ей и превратились в удовольствие. Когда, сидя в кафе на улице Витторио Венето напротив гостиницы «Эксцельзиор» — напротив «Донея», «Карпано» или «Розати», если они уже существовали, — она рассказывала нам о своих открытиях, у нас дух захватывало от увлекательности такого существования с довольно банальными приключениями. Герои прочитанных нами романов с их фразами и их гонором как-то сразу поблекли. Ей понадобилось оказаться на Капри и дождаться своих двадцати лет, чтобы понять, что она красавица. Поняла она это, когда увидела, как мужчины дерутся из-за нее, как жертвуют очень многим, чтобы только прилечь рядом с ней на пляжный песок. Вокруг нее крутились мужчины, связанные с нефтью, с кино, носители старинных римских фамилий. У нее по-прежнему не было ни копейки, но она жила в роскоши, в расслабляющей ресторанной музыке, в прохладной тиши роскошных отелей. Не раз она покидала Капри, возвращалась в Милан к своим бигуди и косметике. Однако в один прекрасный, теплый осенний день она решила больше не уезжать на север. Вдруг испугалась миланского холода, миланского тумана. Сдалась. Решила жить на средства желавших ее мужчин. Они уже давно оплачивали ее каникулы, а она отдавалась им ночью на пляже, днем — в каютах пароходов или в номерах гостиниц, куда доносились молодые голоса теннисистов, громко считающих по-английски очки. Но при этом не расставалась с несессером, где лежали ее инструменты парикмахера и маникюрши — символы ее независимости. В Милане у нее был хозяин, было рабочее место, и благодаря им она чувствовала себя независимой. А став богаче, она утратила свободу. Цена на нее росла. Ее брали на содержание. Ее передавали с яхты на яхту, с одного круиза на другой, как передают уникального повара или неординарную горничную.
Ей нравился этот мир притушенных огней, намеков, внезапного отвращения, безумных ставок. Она ненавидела его и любила одновременно. Ей казалось, что она живет и мстит, владея мужчинами, презиравшими ее. Она была рабыней, а считала себя свободной. Она расставляла сети где хотела, но порой попадала в них сама. Она уже почти не отдавала себе отчета, как протекает ее жизнь. Но было уже поздно. Она сделала свой выбор.
Раза три или четыре она привязывалась к мужчинам, сама не понимая почему. Может, потому, что были они слабыми, а может, потому, что были сильными, потому, что умело вели себя в постели, или потому, что наводили на нее страх, или потому, что она оказывала им покровительство. Кто-то из них был беден, кто-то богат. За одного из них она вышла замуж. Он не был самым богатым. Потом он умер. Люди шептали, что это она отправила его на тот свет. Что можно было об этом сказать? В конце концов, она обрела своего рода почет в узком кругу. Ездила то в Нью-Йорк, то в замки Шотландии, то в Австрию поохотиться. В какие-то моменты нам с Клодом казалось, что ее судьба может вот-вот пересечься с нашей. И ведь действительно, несмотря на гигантское расстояние между ее отцом, каменщиком, и Плесси-ле-Водрёем, наши миры были близки. Несколько дней она провела на Липарских островах и на яхте одного из наших итальянских родственников, а один из наших английских кузенов хотел на ней жениться. Неделю она колебалась. Потом отказала ему. Может, она была слегка сумасбродкой, а может, слишком любила свободу или порок, а может, в ее глазах имела чересчур высокую цену добродетель.
Как и моряк со Скироса, она рассказывала нам, но в другом ключе, про изумруды, выброшенные в море, и про самоубийство с помощью гарпуна. Мы не очень верили во все это. Может, мы были не правы. Мы знали такие истории и по шедеврам литературы, и по дешевому чтиву. Невозможно сказать, вычитала ли она это или же вдохновила какого-нибудь автора своим рассказом, или же сердечные приключения настолько однообразны, что часто повторяются в жизни.
А что мы с Клодом… Ну разумеется, нам было по двадцать лет, а она все еще была хороша собой. Думаю даже, что мы ее любили. И она тоже любила нас. Обоих. Вместе. Между нами не было ни ревности, ни соперничества. Мы даже не делили ее между собой. Мы просто жили вместе. Мы уезжали в Остию купаться или в какую-нибудь сабинскую деревню, где заходили в харчевню поесть сыру, запить вином и отдохнуть после обеда. В те дни, когда она была занята, мы злились на нее. Однажды утром ее вызвали в суд в качестве свидетеля, уж не помню по какому поводу, то ли в связи с угоном автомобиля, то ли из-за какой-то драки. Судья или секретарь спросил у нее фамилию, имя, адрес и профессию. Она швырнула: «Гулящая девка», — с презрением и вызовом, которые привели нас в восторг. Мы вспомнили дедушку, тетю Ивонну, дядю Анатоля.
Если не ошибаюсь, у нее не было покровителя, во всяком случае тогда. Так или иначе, но она была совершенно свободна. Однажды в незабываемо жаркое лето мы взяли ее с собой в Грецию. Может, подсознательно нам хотелось вырвать ее на несколько недель из кафе и отелей на улице Витторио Венето. Вечера на острове Скирос, где мы с Клодом, Мариной и старым моряком в окружении с любопытством поглядывавших на нас туристов и рыбаков, с ужинами на свежем воздухе с кальмарами и фаршированными помидорами, остаются для меня, после стольких лет и многих испытаний, одним из самых приятных воспоминаний, наполненным светом и симпатией. На земле царил покой. Погода стояла отличная. Мир нам принадлежал, и мы учились жизни.
Мы узнавали, что все в жизни проходит и что живем мы только в данную минуту. Мы учились настоящему времени. Учились счастью. Мы отлично понимали, что наш квартет не только не вечен, но и недолговечен. Что моряк скоро умрет, а Марина вернется в Рим к своим «avvocati» и «commendatory». Такова была ее жизнь. Не такая, как у нас. Нам предстояло вернуться в Париж и в Плесси-ле-Водрёй. Не очень сильно изменившимися. Вернуться к дедушке и к дедушкам нашего деда. К фамильным портретам, к старым мифам, к точным часам приема пищи, к похоронам и свадьбам, чтобы из преходящих судеб индивидов сплетались прошлое и будущее клана. Иногда по вечерам, после ужина в портовом кабачке, во время прогулок вдоль берега или к мельницам на холмах, нам в голову приходила мысль о том, что, может, стоит поменять наш образ жизни навсегда. Мы бы купались, смотрели, как причаливают и уходят корабли, беседовали бы с рослыми шведками, приехавшими откуда-то с севера, приглашали бы их танцевать с платочком в руке сиртаки, гассапико и прочие старинные танцы нашей новой отчизны. Однажды утром я проснулся и с удивлением обнаружил, что Клод пропал и Марина тоже. Они оставили записку, где было сказано, что они вернутся. Я отправился рыбачить с моряком со Скироса. Не помню, что я думал в ту пору. Мне, возможно, немного страшно оттого, что я пытался забыть об этом. Почему смутная печаль с оттенком гнева не овладела мной тогда? Моряк молчал. Он вообще мало говорил до захода солнца и до пары стаканчиков вина. Но нас стало двое, а не четверо. И погода уже не казалась такой прекрасной, и жизнь я любил меньше, чем прежде.
Клод и Марина вернулись через четыре или пять дней, показавшихся мне вечностью. Какое облегчение! Когда они сказали мне, как-то слегка загадочно и с иронической торжественностью, что и сами не подозревали, насколько сильной оказалась их взаимная привязанность, я почти удивился, что не особенно огорчился. Что мне было неприятно, так это расставание, а главное — их секреты. При условии, что мы будем продолжать, как прежде, жить вместе, я готов был признать за отношениями между Клодом и Мариной особый статус. Все вернулось на круги своя без особых изменений. Но любовь между моим двоюродным братом и блудницей с Капри отныне стала признанным фактом. И мне чаще приходилось довольствоваться обществом моряка со Скироса.
Я вовсе не намерен рассказывать вам в деталях про любовь Клода и Марины. И о своих влюбленностях тоже. Думаю, нет нужды повторять, что я пытаюсь рассказать коллективную историю моей семьи на протяжении трех четвертей века. И чувство Клода к Марине — страсть, увлечение, каприз или нежность, назовите это как хотите, — является не больше чем небольшим эпизодом этой долгой истории. Эпизодом небольшим, но более значительным, чем может показаться с первого взгляда. Вот почему я вывел на эти страницы, наряду с Миреттой, Жан-Кристофом Контом, Антоненом Манем и г-ном Машавуаном, силуэт очаровательной черноволосой проститутки с Капри. Хотя их особые взаимоотношения не продлились и полгода. Едва мы вернулись в Рим, как Марина стала уезжать в разных направлениях. В Лондон, Мюнхен и, по иронии судьбы, — в Париж. Без Клода. В промежутках приезжала повидаться с нами. Выглядела она по-прежнему великолепно. Но жизнь всегда великолепна. Клод писал новеллу, разумеется с натуры, о любви молодого американца из Бостона к проститутке из Венеции. В течение одной осени он держался, то и дело уступая Марину промышленникам и режиссерам, которых в Плесси-ле-Водрёе и на порог бы не пустили. Зима и весна с их путешествиями в Мексику и балами в Нью-Йорке доконали эту любовь. Самым смешным в этой истории было то, что Марина в конце концов стала вхожа в самые элегантные салоны Европы, во всяком случае в те, что уцелели. Во время войны вышла замуж за наследника одной из самых аристократических римских семей, а после нескольких разводов, к концу жизни, стала самой настоящей герцогиней Британской империи. Я пишу и среди фотографий и бумаг, устилающих мой стол и ковер, вижу письмо, которое она мне прислала незадолго до своей смерти, два или три года назад. Она пишет там о Клоде, о Скиросе, об улице Витторио Венето, обо мне, о наших прогулках по пляжам и по окрестностям Рима. Подписалась она так: «Marina, principessa R. с Y., duchess of R.H. gh, prostituée à Capri». Все это выглядит таким далеким и забавным сквозь призму времени, надежд и крушений, что хочется тихо смеяться в одиночку. А на глаза наворачиваются слезы.
Я полагаю, что Клод действительно любил Марину. Во всяком случае, все произошло так, как если бы он ее любил. Потом он утешился другими наслаждениями и с другими девушками, о которых я не смог бы ничего вам сказать, потому что они не стоили Марины. Потом были еще другие книги и другие путешествия. Ведь мы приехали во Флоренцию почти детьми. А когда подошло время возвращаться, мы стали, можно сказать, взрослыми мужчинами. И нас охватило легкое беспокойство: мы возвращались в нашу жизнь, в настоящую, из которой мы вырвались к моряку со Скироса и к проститутке с Капри, вырвались на обжигаемые ярким солнцем пляжи и маленькие площади, разбросанные вокруг церковки с выцветшими фресками и галереей.
Однажды вечером в Ассизи — по вечерам, после походов или чтения книг в библиотеке, где мы всегда беседовали, — Клод сказал мне впервые, что та жизнь ему не по нутру. Насколько я могу судить, глядя в прошлое, сила нашей семьи заключалась в том, что мы всегда жили в согласии с собой. Полагаю, что слабость наша заключалась именно в этой наследственной уверенности в самих себе. Но это же составляло и нашу силу. Быть может, мы ошибались, то есть, разумеется, мы ошибались, выбирали совсем не те пути, какие следовало, оказывались в тупиках, но при этом никогда ни в чем не сомневались. Дедушка выразил это коротко: у нас были принципы. А Клод стал сомневаться. Он оказался втянутым во внутреннюю борьбу с самим собой, в борьбу между принципами и их крушением. В этом запоздалом юношеском кризисе сказалось все: отсутствие профессии, отрыв от семьи, уроки г-на Конта, вмешательство Марины, перспектива возвращения… Мы вдруг со страхом обнаружили, что можно счастливо жить и вне семьи. Мы обнаружили, что жизнь других людей, очень непохожая на нашу, была не менее прекрасна, чем наша. После стольких веков, проведенных в суровой дисциплине, в иерархическом режиме, мы открыли для себя сиюминутность, свободу, удовольствие, братство. И мы заколебались. Первыми в нашем роду мы позволили себе усомниться.
Сегодня я понимаю, что это именно из-за своих сомнений Клод стал поговаривать со мной о Церкви и о своем желании стать священником. В ходе истории среди наших предков постоянно кто-нибудь состоял в духовном сане. Когда мы с дедушкой смотрели священные книги семейства, то есть генеалогические таблицы, эти бесконечные списки родственников и их породнений, порой казалось, что на протяжении многих веков мы только и делали, что служили Церкви. Из поколения в поколение наши предки были священниками, епископами, кардиналами, а то и папами. Служителями Церкви мы становились не потому, что сомневались, а потому, что верили. Кстати, не всегда в Бога. А Церковь, ее деяния, в торжественность обрядов, в ее власть, а главное, в нас самих. Служителями Церкви мы становились потому, что в нас жила вера, порой настоящая. А Клод оказался первым, кто захотел стать священником потому, что сомневался. Он сомневался в нас, в наших правилах, в как-то вдруг показавшейся ему пустой жизни. Когда по вечерам мы разговаривали, гуляя по кромке пляжа или сидя за столиком кафе за стаканом местного винца или чашкой очень крепкого кофе, мы соглашались с тем, что так или иначе мы в любом случае принадлежим прошлому. Прошлое! Оно постепенно превращалось для нас в навязчивую идею. Будто клей оно приставало к нашему телу и нашей душе. Мы погрузились в чтение. Прошлое. В музеях, в древних камнях. Прошлое. В морской воде, на солнце, на дорогах среди холмов. Прошлое, прошлое. Даже в самые счастливые минуты сегодняшнего дня прошлое не покидало нас. Мы убегали от него на острова в компании моряка со Скироса, пытались скрыться от него в объятиях Марины. А оно повсюду нас преследовало. Мы были сынами прошлого и были похожи на него. Счастье каждой данной минуты не было достаточно сильным, чтобы противостоять ему, чтобы ускользнуть от гигантской тени дедушки. И вот Клод бросился в объятия вечного, чтобы уйти от прошлого.
Через два-три года после отъезда из Франции, из лесов Плесси-ле-Водрёя, от семейных портретов, прошлое нас победило. Как же нам хотелось стать частью того мира, вкус к которому нам привили книги и песок пляжей! Не раз в Риме, в Калабрии, в Сеговии мы встречали людей, нравившихся нам меньше, чем моряк со Скироса или проститутка с Капри, но в которых воплощалось будущее, о котором мы ничего не знали, но которое удивляло и завораживало нас. Социалисты, коммунисты, анархисты. Они рассказывали нам о своей борьбе, о забастовках на заводах, о красном знамени, о собраниях профсоюзов, о нападениях полиции и о братстве рабочих. И это тоже был неизвестный нам мир. Мы вспоминали о Мишеле, открывшем для себя Карла Маркса. Мы читали его меньше, чем Пруста, Барреса, Стендаля, Генри Джеймса, Шатобриана. Но мы чувствовали, что в этом зарождающемся и закрытом для нас мире что-то шевелится. Отец и мать много говорили мне о любви. Но это было другое дело. Мы не очень хорошо понимали. В той стороне, о которой мы ничего не знали, в стороне рабочих, социалистов, их красного знамени, угадывалась какая-то амальгама насилия и братства, совершенно нам чуждая. Через призму христианства, которым мы были пропитаны, через призму любви к переменам, овладевшей тетушкой Габриэль, через моего отца с его дружелюбием к людям, через мою маму с ее тягой к несчастью мы различали какие-то обрывки будущего, очень отличающегося от всего нам известного, но нам было очень трудно собрать все это воедино, понять, как Христос, книги, абстрактная живопись, свобода, насилие, прибавочная стоимость, любовь к бедным и к заключенным могли слиться в единый образ новых, грядущих времен. Вперемешку все это шевелилось внутри нас. Но мы не знали, как это выразить. И наше экзальтированное восприятие руин исчезнувших культур и белых домиков портовых городов вдруг показалось нам лишенным содержания. Мы плохо понимали реальную жизнь, подобно дедушке с его воспоминаниями и псарями, а то и хуже его, поскольку для него прошлое было еще живым. Нам хотелось есть и пить из источника жизни, ускользавшей от нас. Счастье, как и прошлое, было, наверное, тупиком. Мы всегда были изгнанниками, а может, и эмигрантами, живущими вне истории, творившейся вокруг нас. Клод обратился к Богу, потому что усомнился в мире, который нам достался.
Конечно, все эти туманные вещи переплетались в Клоде с тем, что мы, смеясь, называли мистическим кризисом двадцатилетних. Я подозревал, что воспоминание о блуднице с Капри тоже повлияло на него. Время от времени мы занимались своеобразным подведением итогов. Это было отголоском тех самоанализов, совершать которые нас приучили наши исповедники и настоятель Мушу. Наши итоги подвести было совсем несложно: мы ничего не сделали. И будущее было туманным. В нас было все, вы же это знаете, как знали это и мы. Но все — это часто совсем немного. Мы находились в состоянии упадка. Становились похожи на те руины, которыми восхищались. Мы начинали понимать, почему нам так нравились Шатобриан и Баррес. Потому что, как и мы, они были на стороне отмирающего. Венеция нас восхищала потому, что она умирала. Мы посмеивались над Барресом и все же любили его. Мы повторяли за ним, насмехаясь над собой и над нашим педантизмом: «Putridini dixi: pater meus es; mater mea et soror mea vermibus» (Я сказал этой гробнице, что она — мой отец; червям сказал: вы моя мать и сестра). Нам было двадцать лет. Мы были друзьями моряка со Скироса и блудницы с Капри, то есть людей, постоянно борющихся за жизнь, которая нам была дана просто так. Они имели больше права называться живыми, чем мы. На что мы надеялись? В двадцать лет нельзя иметь в качестве единственной надежды надежду на отсутствие перемен. Только Бог мог примирить нас с нами самими.
Последние месяцы нашей добровольной ссылки, насколько я помню, имели иную окраску, чем полные восторга дни, когда мы только начинали открывать для себя красоту. А теперь, по прошествии более чем полувека, наш тогдашний энтузиазм обрел оттенок нетерпения и грусти. Мы искали чего-то, на что можно было бы надеяться. В Риме мы встречались с друзьями нашего семейства и дальними родственниками, которые тоже производили на нас впечатление людей, вынужденных выживать. Мы старались общаться с ними как можно меньше. Огромные и мрачные дворцы, античный мрамор и рой слуг в роскошных костюмах, сделанных по рисункам Микеланджело той же поры, что и швейцарская форма папской гвардии, нас и восхищали, и удручали. Это опять был образ прошлого великолепия, стимулировавший вихри удовольствий, страстей, эксцентричности и игры, в которые, как мы понимали, многие кидались, чтобы забыться. Причем ко всему этому примешивалось нечто довольно новое для нас, притягивавшее нас и одновременно внушавшее ужас. Это был фашизм. Мы знали молодых людей, юношей и девушек, искавших веру в подчинении лозунгам, в коллективной воле, в поисках порядка. Я не уверен, что мы устояли бы против зажигающих рассказов наших итальянских кузенов Марио и Умберто, если бы нас не отдаляли от них воспоминания об уроках Жан-Кристофа Конта, о вспышках гнева моряка со Скироса, о неприятии некоторых вещей проституткой с Капри. Мы заразились любовью к свободе. Она взяла в нас верх над уроками Морраса, над тягой к униформе и к солдатскому долгу. Мы чувствовали, что, как и социализм, но в иной форме, фашизм давал своего рода ответ на мучившие нас вопросы. В каком-то смысле он соединял тягу к традиции и потребность в надежде. Но в фашизме дух братства и силы оборачивался односторонней и вульгарной грубостью, что было для нас абсолютно неприемлемо. Конечно, мы тогда не предполагали, во что выльется фашизм через десяток лет в гитлеровской Германии. Но уже тогда мы инстинктивно сторонились его, благодаря нашей любви к книгам, чувству юмора и стремлению к свободе. Немного позже, когда накануне войны мы вернулись в Париж, нашелся человек, сумевший описать нам фашизм в таких привлекательных красках, что мы, отказавшись перед этим вступить в ряды чернорубашечников, тут чуть было не сдались. Человека этого, выпускника Эколь Нормаль, звали Робером Бразильяком. Современную эпоху он увидел как утро чего-то нового. Но больше всего в нем подкупала не его тяга к фашизму, а молодость и талант.
Я вспоминаю, как мы с Клодом прогуливались по Риму за несколько дней до отъезда поездом в Париж. В садах Палатина, между Форумом и Большой ареной, он говорил мне, что среди такого безумия и сумятицы только Бог может придать смысл его жизни. Все происходило слишком быстро, все менялось слишком быстро. И только Бог мог предоставить убежище, указать благословенную гавань, помочь бросить спасительный якорь. Благодаря Богу все наконец упорядочивалось. Мало сказать, что Клод отдавался на милость Божью. Он хватался за Бога, как за спасительный вечный плот в ледоходе времен. Мы долго верили в Бога, существование которого доказывалось его всесторонностью и всесилием. А Бог Клода возник из разрушений. Возник не столько из доводов в его пользу, сколько из отсутствия доводов. Это был Бог тех вопросов и мелких беспокойств, которые начинали медленно подрывать нашу уверенность. Бог пустоты и вопросительных знаков, Бог неуверенности и неизвестности. И все же это был Бог, разумеется, поскольку во все времена для многих поколений его сыновей и дочерей его — начиная с Гефсиманского сада и до слез Паскаля, начиная с отказа Кьеркегора признать историю под гегельянским соусом, заранее оправданную и старательно закругленную, подобную гладкому шарику без шероховатостей и угрызений совести, и до Макса Жакоба или Кокто — тревога и скандал находились в его ведении. Я уже объяснял, что, сами того не зная, в каком-то смысле мы долгое время были за Гегеля, поскольку были за историю. Мы были за Гегеля, но только без революции. Во всяком случае, мы были за Боссюэ и за десницу Божию, уверенно правящую миром и историей, которые сами себя оправдывали и имели четко выраженный рельеф, где мы занимали вершины где-то между племенем Иуды и Собором кардиналов, между папой римским и королем. Но после г-на Конта и тетушки Габриэль, после Скироса и Капри те времена порядка, заполненности и возвышенности навсегда миновали. После такого длительного покоя появился бог беспокойства. После такой удовлетворенности — бог недостаточности. После безукоризненного блеска и величия — тернии, разрывы, какой-то бог от безысходности.
Наши прогулки приводили нас к часовне Сан-Джовани-ин-Олео, где на одной из перемычек — когда будете в Риме, обязательно подойдите к ней, это в двух минутах ходьбы от красивой церкви Сан-Джовани-а-Порта-Латина, — начертан девиз нашей семьи: «Услады Божьей ради». Читая его, мы думали: нет, кардиналы, маршалы, князья мира сего и иного, герцоги, пэры и жертвователи, мы уже не сидим по правую руку от Господа, держа в одной руке кардинальский посох, маршальский жезл или шпагу, а в другой — Плесси-ле-Водрёй. Мы навсегда перешли из общества Бога в общество людей. Божьи услады нелегко понять. Клод заранее смирился с этим. Он еще был в достаточной степени членом семьи, чтобы преклонить колени перед Богом, покидающим нашу семью, как нам казалось, за наши выходки и гордыню. Я со смехом говорил Клоду — наш дедушка не стал бы смеяться, — что гены Реми-Мишо явно помогли ему следовать путями Господними, поскольку один из Реми-Мишо, не дожидаясь, когда Бог отвернется от нас, когда-то проклял наше имя. И вот пришло время, когда услада Божья обернулась против нас. Ну и что? Пришел и наш черед. После нас будут другие. Может, услада Божья в том и состоит, чтобы наблюдать, как семейство, избравшее себе его своим девизом, с достоинством угасает. В былые времена наши предки старались умирать, не жалуясь на судьбу. Но теперь всей нашей семье, самому нашему имени угрожали забвение и безвестность. Надо было сделать все, чтобы не разочаровать Бога. Мы оказались на рубеже двух эпох: когда семья была и когда ее не станет. Лет двадцать — тридцать спустя нам, как и всем остальным, предстояло наблюдать за более или менее кровавыми событиями, волнениями, связанными с деколонизацией. А ведь прогуливаясь по Риму, мы уже присутствовали при внутренней деколонизации, начало которой было положено уже давно, летней ночью 1789 года. Мы отдавали людям земли и прерогативы, полученные нами от Бога. И поскольку ничего на этом свете не делается вопреки воле Божьей, мы выполняли его повеление. Примерно тысячу лет оно вело нас во главе всех племен. И вот он приказал нам встать в строй. Мы, естественно, не могли ослушаться. Быть может, именно потому, что нам было приказано встать в строй, Клод и решил стать служителем Бога. Нам несколько надоело быть князьями да полководцами. Нам тоже захотелось побыть наконец солдатами. Разумеется, солдатами Всевышнего. И все же простыми солдатами. Мы были подобны Иову, мы сидели на куче навоза истории. Бог дал нам мир. А теперь забирал его обратно. О, как тяжело было нести этот груз! Мы благословляли святое имя снявшего с плеч наших невыносимый груз истории, груз времени. Падение тоже часть истории. В нем, как и в возвышении, как и в насилии, как и в успехе, есть свои прелести. А может, и свои обязанности. Услады Божьей ради. И пусть его услада станет для нас законом.
В тот вечер, когда мы садились в поезд, отвозивший нас домой, в Риме разразилась гроза. Клод говорил мне о Боге. И вообще он теперь говорил практически только о Боге. Бог заменил ему семью, прошлое, книги, Марину. Это был своего рода обмен. Долгое время мы были Божьими избранниками. Теперь Клод избрал Бога. Мы были квиты.
— Мне кажется, в этой сделке равных величин, — говорил я со смехом Клоду, — просматривается неизгладимая печать семейной гордыни.
— Эта гордыня, — отвечал Клод, — ведет к смирению. Есть гордыня и в покорности. После того как мы спустимся, мы останемся внизу. В этом есть что-то от гордыни, если хочешь. Но от гордыни катастрофической.
— Что касается покорности… — начал было я.
— Знаю, — отвечал Клод. — В том, что касается покорности, то тут мы никогда не боялись.
— Трудно будет, — сказал я после паузы, — спасти свою душу в одиночку.
— В одиночку? — спросил он.
И посмотрел на меня.
— Я хочу сказать: без семьи.
— А Божья помощь? — возразил он.
Я вздохнул.
— Бог так далеко…
— Есть еще и люди, — ответил он. — И их любовь.
III. Тяжелый день
Мы вернулись к родным, к деньгам, к повседневной истории. Почти три года жили мы с Клодом сами по себе. А затем вернулись в прежние рамки, в естественное окружение. Послевоенный период закончился. Мы еще не знали, что срок между двумя войнами будет недолгим. Если посмотреть на него из сегодняшнего дня, он стал для нас предвоенным временем. Не только Пьер и Филипп, но и Жак, и Клод, и я стали взрослыми. Теперь, когда я буду писать «мы», это будет уже рассказ не только о жизни нашей семьи на протяжении долгой ее истории с отголосками прошлого в ее судьбе, с ее воспоминаниями, но и конкретно о Пьере, Филиппе, Мишеле, о Жаке, Клоде и обо мне. Или же о мужчинах и женщинах, живших рядом с нами. Пространство, окружающее нас и простирающееся все дальше и дальше, заменило собой время, накапливавшееся на протяжении веков в виде наслоений после каждого нашего подвига, после каждого деяния. Все, что теперь происходит в Плесси-ле-Водрёе, отсылает уже не к Бурбонам, не к Людовику Святому, не к крестовым походам против иноверцев, а к тому, что происходит в Лондоне, Нью-Йорке, Берлине, Москве и Ленинграде, который дедушка упрямо называет Санкт-Петербургом. В беседах за семейным столом появляются новые слова: гораздо реже заходит речь о дальних родственниках и предках или о том, как жилось при короле, чаще — о бирже, о ссудных процентах, о внутренней и внешней политике, о забастовках и революциях. Людям было некогда вспоминать о прошлой войне: слишком быстро приближалась следующая. Итальянца Муссолини, которого мы видели в Риме, на балконе дома на площади Венеции, когда он держал речь перед чернорубашечниками, очень быстро догнал и перегнал его немецкий приятель, к которому мой дедушка не питал ни малейшего уважения и не испытывал никакой симпатии. Я не раз слышал от него резкое, как удар гильотины, суждение об Адольфе Гитлере: он считает его невоспитанным человеком. Как это ни странно, но за весь предвоенный период дед мой одобрительно отзывался только о Леоне Блюме. Как жаль, что он еврей, социалист, атеист и автор эссе «О браке»! Он, по крайней мере, элегантен. Разумеется, дедушка отдавал предпочтение монархистам, «Аксьон франсез», полковнику де ла Року и его «Боевым крестам», как добропорядочным людям среди прохвостов и жулья. Но дед был заинтригован личностью Леона Блюма, в его широкополой шляпе, с длинными тонкими пальцами и лицом аристократа. Когда во время похорон Жака Бенвиля, которого в нашей семье глубоко уважали, молодые люди крайне правых убеждений напали на Леона Блюма, дедушка не одобрил этого. Конечно, он — противник. Но после смерти Клемансо, Пуанкаре и Тардьё дедушка почти вопреки собственной воле проявлял, несмотря ни на что, может быть, больше снисходительности к Леону Блюму и, возможно, к Манделю, чем к Даладье, чем к радикал-социалистам, чем к г-ну Шотану и г-ну Коту. По-моему, вы уже знаете, что шутки моего деда не всегда отличались остроумием. Помню, с каким удовольствием напевал он заезженную жалкую песенку той поры, где фамилия Кот рифмовалась со словом «кокотка». Наверное, дедушка очень удивлялся, когда Клод уверял его, что Пьер Кот — замечательный человек.
Для тех, кто хочет понять что-либо в образе мыслей моего деда и что худо-бедно представляла собой в ту пору наша семья, надо вспомнить, что на протяжении двадцати лет, и с каждым годом все больше, дедушка занимался только тем, что предсказывал катастрофы. Думаю, что он бывал поражен и даже немного расстраивался, если они не происходили. Бедствия его не удивляли. Я должен с сожалением признать, что в каком-то смысле поражение оправдывало его. Общеизвестна знаменитая фраза Морраса о «божественном сюрпризе». Для дедушки крах Республики никак не был божественным сюрпризом. Божественным — еще, пожалуй, можно сказать, поскольку все было от Бога, в том числе и последние возмездия. Но вот сюрпризом не был. Это был Божий суд, который всегда предвидел дед как исключительно логичное решение Всевышнего, ибо оно было внутренне принято им давным-давно.
Но довольно прыгать через года. После нашего возвращения из Италии, или же приблизительно пятнадцать — восемнадцать месяцев спустя, главным событием был не столько фашизм и не столько поднятый кулак и красное знамя, не Адольф Гитлер, не национал-социализм и не просто социализм, а экономический кризис. Не знаю, научился ли капитализм в конечном счете сдерживать кризисы. Но тогда, в конце 20-х годов и в начале 30-х, казалось, что знаменитый кризис, которого люди вкусили вполне, унесет с собой все.
Дед мой приблизительно одинаково не любил капитализм и демократию. Для него это были одного поля ягоды. Мне не хотелось бы сравнивать его взгляды с веяниями, характерными для наших дней. Он отнюдь не шел впереди своего времени. Более того, он явно отставал, ибо жил понятиями давно исчезнувшей феодальной иерархии. Однако, как это ни парадоксально, сегодняшние юные леваки поймут его, возможно, лучше, чем левые той поры, выступавшие за демократию, но против капитализма. А дед был как против одного, так и против другого. Но капитализм в лице Реми-Мишо уже проник в семью. В каком-то смысле и демократия тоже. Дядюшка Поль выставил свою кандидатуру на выборах от департамента Верхняя Сарта то ли как умеренный, то ли как правый центрист, то ли от Национального единства, сейчас я уже и не помню, и был избран. Кстати, он не был первым депутатом в семье. Дедушка тоже когда-то давно, правда лишь несколько месяцев, заседал в палате депутатов на крайней правых местах крайне правой оппозиции. Он прославился тем, что однажды перебил крайне левого депутата, излагавшего свою программу, и с подчеркнуто ледяной вежливостью, причем делая вид, что обращается, согласно правилам, к председательствующему, спросил, не согласился ли бы оратор приехать к нему домой, чтобы посмешить детей. Эволюция настроений и его собственные убеждения очень скоро заставили его прекратить эти занятия. И он вернулся в Плесси-ле-Водрёй читать Бональда и Местра. Дядя Поль, поощряемый в этом тетей Габриэль, напротив, считал, что семья должна окончательно выйти из своего внутреннего изгнания. Уход Пьера в отставку очень огорчил дядюшку. Он с удовольствием взялся играть роль, от которой, по разным причинам, отказались и его отец, и старший сын. В ту пору дедушке было уже около восьмидесяти лет. А дяде Полю — около шестидесяти. Он хотел вернуть нашу семью в русло политической жизни страны, подобно тому, как тетушка Габриэль, его жена, ввела нашу фамилию в обиход на другом уровне, где она стала упоминаться наряду с именами Кокто и Нижинского. Альбер Реми-Мишо, отец тети Габриэль, перед смертью оказал ему неоценимую услугу. Он не только помог ему деньгами, что было уже немаловажно. Он открыл перед ним двери в круги крупной буржуазии, правившей Францией. Думаю, нет нужды еще раз повторять, что до этого мы более века держались в стороне от всякой общественной жизни. Естественно, мы не несли никакой ответственности ни за Июльскую революцию 1830 года, ни за Февральскую 1848 года, ни за события, имевшие место в июне того же года, ни за переворот 2 декабря, ни за поражение под Седаном, ни за Коммуну, ни за ее подавление версальцами. Давно уже ни знаменательные даты, ни месяцы, ни названия площадей или улиц не имели к нам никакого отношения. Единственное, чем мы помогли победе 1918 года, так это тем, что с полдюжины наших родных были убиты или ранены, защищая родину. После долгого отсутствия нашей фамилии в анналах истории Республики, мы там появились вновь лишь в форме газетных репортажей о празднествах и имен погибших, высеченных на памятнике в Плесси-ле-Водрёе. Так что дяде Полю и тете Габриэль предстояло официально засвидетельствовать, как это делалось при дворе после долгого отсутствия, наше возвращение в причастные к власти круги.
Дядюшка Поль не знал ничего. Отличаясь энциклопедическим невежеством, он прочел за свою жизнь даже меньше, чем дедушка. Намного меньше моего отца. Не помню, говорил ли я уже об этом, но дедушка очень хорошо говорил по латыни и бегло читал на древнегреческом. Тетя Габриэль привезла однажды в Плесси-ле-Водрёй известного профессора, бывшего министра, члена Французского института, и, скорее всего, предупредила его, что дом, в который они едут, представляет собой логово невежества, каким он в каком-то смысле и был. Министр был ошеломлен, услышав, как мой дедушка рассуждает о Таците и Фукидиде, будто об очень близких друзьях, с которыми часто общаются. Дядя Поль не разговаривал по латыни со знакомыми своей жены, например с Сальвадором Дали или Морисом Заксом. Но, хотя он был значительно менее способным, чем его отец и его же собственные сыновья, он прочно усвоил одну вещь. Возможно, под влиянием семейства Реми-Мишо он понял, что история, если можно так выразиться, больше не творит историю и что ее в этой роли заменила политическая экономия. И вместе с русским балетом и авангардистским кино, которым покровительствовала его жена, стал изучать если не Парето и Кейнса, то основы той науки, блестящими представителями которой они были. Знания он приобрел слабые, но в конце концов убедился в том, что ключом к будущему является экономическое и социальное развитие. И это явилось еще одним поворотным пунктом в истории семьи, считавшей ранее, что общество изменяется лишь под воздействием нечистой силы и что деньги не имеют значения.
Мне кажется, что благодаря дядюшке Полю, так долго остававшемуся светским, легкомысленным человеком, этакой элегантной марионеткой — одним словом, глупцом, наша семья завершила новый этап в примирении с современным миром. Забавно, что этот поворот произошел благодаря одному из наименее умных представителей семьи. Может, такое совпадение лишний раз доказывает, что человек как таковой ничтожен и что решающую роль играют события и дух времени? А может, оно говорит об относительности нашего представления об интеллектуальных способностях, ненадежность которого мы уже видели? Или, может, это просто результат влияния самого замечательного в нашей семье в первой половине века человека, по отношению к которому я был несколько несправедлив, результат влияния тетушки Габриэль? Высказываться категорично по этому поводу я не решаюсь. Во всяком случае, ясно одно: через десять лет после Первой мировой войны и более чем через четверть века после женитьбы дяди Поля и тети Габриэль корабль нашего семейства покинул родные воды — а если в душе у экипажа и оставались еще какие-то сомнения, то он их подавлял, он не показывал вида — и с триумфом вошел в территориальные воды крупной буржуазии.
На протяжении веков мы отличались от буржуазии и были против нее. Мы чувствовали себя ближе к солдатам, ремесленникам и особенно к крестьянам, чем к буржуа больших городов. От них нас отделяли почти маниакальная тяга к природе, страх перед любыми переменами, покорность Церкви, недоверие к механизмам, враждебное отношение к деньгам, к купле-продаже и к новым идеям. А теперь мы будем жить как буржуа, думать как они, реагировать как они, между ними и нами в конце концов исчезнут все барьеры. Надо было бы одновременно изучить движение крупной буржуазии в обратном направлении, навстречу нам. Во всяком случае, под давлением новых поднимающихся классов — инженеров-технократов, рабочих масс — мы постепенно сливаемся с ней в единый блок, почти однородный, имеющий общие ценности, одни и те же опасения и привычки. Они, например, уже практикуют псовую охоту, принимают у себя архиепископа и целуют ему руку, любят поговорить о прошлом, с подозрительностью и высокомерием относятся к выбору женихов и невест, привыкают к земле, к своим лесам, к своим уголкам сельской местности. А мы занимаемся бизнесом, привыкаем к деньгам, участвуем в разных системах современного круговорота. До конца XIX века мы реагировали на все иначе, чем буржуазия. Мы не связывали себя ни с Луи Филиппом, ни с Тьером, ни с Полем Бурже, ни в Аристидом Бусико. Теперь и мы стали своего рода Реми-Мишо. Мы взяли от них и их недостатки, и их достоинства: уважение к труду и стремление преуспеть. А они в свою очередь начинают воображать, будто и у них всегда был девиз, причем наш девиз: «Услады Божьей ради». И возможно, уподобляясь нам, они начинают слабеть.
Вот почему, должно быть, нас отчасти тоже так сильно обеспокоил знаменитый кризис 1929–1930 годов. Несколькими десятилетиями раньше экономический или финансовый кризис нас бы нисколько не взволновал. Такая депрессия скорее даже обрадовала бы нас, поскольку ослабляла наших противников. А этот кризис произошел слишком поздно и уже не смог подтвердить наше противостояние демократии и республиканскому строю: мы уже смирились с ними. Более того, вместе с дядей Полем и тетей Габриэль, вместе с кузеном Пьером первого периода — то есть до катастрофы с гамбургским вице-консулом — и даже вместе с Жаком, сильно изменившимся после учебы у Жан-Кристофа, мы теперь пытались их возглавить. За пять-шесть лет до того, как дедушка высказал сожаление, что такой аристократ, как г-н Блюм, не является католиком и монархистом — если бы мог, он с удовольствием пригласил бы его в Плесси-ле-Водрёй побеседовать о новых идеях папы римского, об осуждении «Аксьон франсез» и о будущем христианской семьи, — его сын, дядя Поль, вдруг оказался республиканцем, хотя, как подчеркивал он, республиканцем умеренным. Он стал завсегдатаем всех политических и финансовых кругов. К огромному удивлению своих сыновей, особенно Жака и Клода, и, естественно, к моему удивлению, он неожиданно оказался одним из влиятельных деятелей так называемого правого центра. Он даже собирался приобрести газету, чтобы распространять свои идеи. Мы знали, что у него есть конюшни и лошади, но не знали, что у него есть еще и идеи. Во всяком случае, лет двадцать — тридцать тому назад, в тени деревьев Плесси-ле-Водрёя, он не решился бы ими хвастаться. Был еще один ошеломленный свидетель этого, Жан-Кристоф Конт, вернувшийся из Америки и оказавшийся через два кресла от дяди Поля на одном из банкетов, устроенном радикалами или радикал-социалистами, где встречались банкиры, писатели и политические деятели. Вы представляете себе, насколько путь, пройденный дядюшкой Полем, сделал его чувствительным к угрозе кризиса в равноудаленные от двух мировых войн годы. Было что-то трагическое в этом сближении с деньгами, бизнесом, промышленностью и демократией именно в тот период, когда им грозил крах. Вот уж действительно не стоило включаться накануне ее крушения в систему, падения которой мы ожидали и даже желали всей душой вот уже полтора века.
Когда я вспоминаю сейчас о Плесси-ле-Водрёе приблизительно между 1926 и 1937 годами, то перед глазами у меня встают декорации, очень похожие на те, что были там в пору моего детства, и вместе с тем сильно отличающиеся. С одной стороны, вроде бы ничто не изменилось: те же липы, каменный стол, древние портреты на стенах, афиши «Тур де Франс» вокруг. Изменился дух времени. Плесси-ле-Водрёй постепенно приближался к домам на улице Варенн и на Пресбургской улице. Король и его возвращение, верность любой ценой, добровольное нежелание видеть реальность уже перестали быть лейтмотивами бесед. Мы догнали свой век. О, конечно же, прошлое сохраняло еще свою власть над умами и над душами. Но это уже не то прошлое, не монархическое и не мифическое. Теперь это было буржуазное, национальное, коллективное прошлое. В нем было много воспоминаний о войнах, о публичных церемониях, о знаменах, колыхавшихся между мэром и настоятелем, а также о пролитой крови и общих страданиях. И хотя Урсула время от времени сидела за нашим столом, между дедушкой и кузеном Филиппом, Германия была теперь не только страной наших зарейнских родственников, но и угрозой, источником опасности. Это был враг, поверженный, но возрождающийся. Национализм победил в нас феодальные и космополитические традиции, с которыми еще была связана женитьба Пьера. В силу своего патриотизма «Аксьон франсез», как это ни странно, бросила нас в лагерь той Франции, режим которой был этой организации ненавистен.
Много позже кардинала Лавижри, произнесшего в Алжире, за сорок лет до того, свой знаменитый тост, объединяющий католиков с республиканцами, через десять лет после окончания войны и, несмотря на поступок Пьера, покинувшего Министерство иностранных дел из-за любви к немке, мы окончательно стали националистами, патриотами, почти республиканцами. Дедушка мой, разумеется, все еще считал себя монархистом. Но его уже можно было заставить пролить слезу звуками уместно прозвучавшей «Марсельезы» или зрелищем трехцветного знамени, трепещущего на ветру на фоне африканских песков, или воспоминаниями о подвигах во славу отчизны. Он был монархистом, воздающим должное Республике, сумевшей построить империю. Хочешь не хочешь, но режимом нашей родины вот уже полтора века была парламентская республика и либеральная демократия. Наше семейное сознание — или же наша неосознанность — обогатилось новыми слоями воспоминаний. Примирившись с государством, мы начали понимать и даже заявлять, что король больше не вернется и что завтрашний день будет отличаться от вчерашнего. Мой дед говорил: «В мое время…» — говорил подобно десяткам тысяч стариков во Франции, начинавшим свои фразы словами «В мое время…» Но прошлое и для него тоже перестало быть настоящим. Хоть оно и стало принадлежать всему народу, оно, тем не менее, провалилось в бездну.
Даже мой дед говорил о нем как о чем-то отжившем. И оплакивал его больше, чем когда-либо. Когда-то и мой дедушка, и отец моего дедушки не оплакивали прошлое, потому что оно не уходило из их жизни. А вот когда его похоронили… Отныне проекты на будущее строились уже без оглядки на прошлое. И поэтому мы говорили о нем, как говорят об ушедших из жизни, и восхваляли его былые добродетели. Начало века и предвоенные годы представлялись золотым веком, в котором, разумеется, не было короля, но зато не было также ни подоходного налога, ни большевистской опасности. Ибо налог и коммунистическая угроза — это тяжелее, чем королевская власть. Так у нас появилась тоска даже по той поре, когда уже не было короля. Мы поняли, что благословенные времена, когда еще не было ни Кайо, ни Ленина, никогда больше не вернутся.
Дедушка мой, никуда не выезжавший из Плесси-ле-Водрёя, с удовольствием рассказывал, что до войны в Европе только русские и турки требовали на границе паспорта. Забыв про свои симпатии к теократической монархии, он был готов видеть в них дикарей. С грустью, приличествующей воспоминаниям об ушедшем, он вспоминал, что гражданам всех других стран достаточно было визитной карточки, чтобы пересечь континент от Мадрида до Бухареста и от Осло до Афин. Мир и спокойствие в Европе до 1914 года стали любимыми темами наших бесед. Равно как и дешевизна той поры. Впоследствии число садовников, поварят и лакеев сильно сократилось. Что-то новое появилось в этом мире, на который медленно надвигалась тень социализма: человеческий труд стал дороже. Раньше он давался почти даром. А потом цена его пошла вверх. Часто в беседах за столом вспоминали доходы извозчиков в 1900 году: несколько су в день. Неудивительно, что их было так много и что они были такими надежными. Ведь лучших условий им было не найти. Так деньги стали нашей постоянной заботой. А через дядю Поля мы приобщились еще и к тому, что происходило на бирже. Каждое утро, прежде чем выйти из дома, он озабоченно смотрел на два показателя грядущего дня: на барометр, по которому он постукивает пальцем, и на таблицу курса валют на Уолл-стрит, которую он нервно просматривает. Да, вот еще нечто новое: в одно прекрасное утро мы вдруг проснулись привязанными к Америке, причем никто вокруг не понял, как и почему. Между образом жизни у них и у нас, пока еще очень разным, установилась определенная связь. Нам рассказали, хотя нам и трудно было поверить в это, что они заменили машинами труд прислуги и больше не держат горничных. Причем все, что происходило на том берегу Атлантики, куда добраться стало с помощью самолетов совсем легко, рано или поздно, через десять — двадцать лет, порой через несколько недель, приходило и к нам. И машины стали все активнее и активнее вторгаться в нашу жизнь. Мой дед с грустью и откровенным неодобрением посматривал на выстроившиеся во дворе замка автомобили. Ничто его так не раздражало, как разговоры молодежи о том, какую скорость может развить та или иная машина. Он не любил скорость. «В мое время…» — говорил он нам. И в сотый раз рассказывал, как они с моим прадедом, с тетей Ивонной и дядей Анатолем выезжали в каретах на дорогу, ведущую в Париж. Никто его не слушал. А сегодня я с сожалением и болью думаю, какие вопросы мог бы ему задать, да так и не задал, какие ответы уже не получу никогда.
Скорость проявлялась повсюду: в поездках, в нравах, в ходе истории, о котором все говорили, что он ускоряется, в науке, в моде и даже в литературе. Мы читали Пеги, Аполлинера, Моруа, Жида, Клоделя, сюрреалистов, потом — Жироду и Валери. Взять, к примеру, Морана. Еще даже не написав своего «Спешащего человека», он уже поспевал повсюду и бесподобно пользовался новыми инструментами, средствами коммуникации, которых не знал мой дедушка, но воспел и продемонстрировал Валери Ларбо. Жизнь вокруг нас менялась подобно пейзажам, мелькавшим за окнами скоростных европейских поездов «Гармоника-Цуг» и «Восточный экспресс». Мы узнали, что каждое утро будет отныне приносить все новые и новые необратимые изменения во времени и пространстве. Помните, как мой дедушка когда-то отдавал приказы, требующие, чтобы каждое утро точно повторялось все то, что было накануне? Мы вступили в эпоху, когда ничто в точности не повторяется. Теперь, оглядываясь назад, дед всякий раз видел трупы. Словно начиная с 1914 года все вещи, подобно людям, только и делали, что умирали. Но зато рождались и новые. Исчезли не только керосиновые лампы и парусный флот. И появились не только электричество, телефон, разводы и социализм. Внешний вид полей и улиц, одежда, дамские шляпы, кухня, повседневные хозяйственные инструменты, разумеется, автомобили и самолеты, танцы, музыка и живопись, язык, идеи и нравы — все стало устаревать за несколько месяцев, чтобы измениться и дать дорогу новому. Я уверен, что ужины у Пьера с Урсулой на Пресбургской улице после Первой мировой войны являли собой довольно удивительный анахронизм, своего рода парадоксальное сохранение привычек начала века. Но стоило произойти драме, — примерно тогда же, когда дали о себе знать последствия кризиса, этапы и отголоски которого мы еще рассмотрим, — как тут же изменился образ жизни. Из десяти или двенадцати человек прислуги на Пресбургской улице осталось три-четыре человека, и баснословные меню растаяли, как снег на солнце. Следующий этап кулинарной революции — раз уж мы заговорили об этой скромной, но важной стороне жизни — наступил во время Второй мировой войны. В 1939 году мысль о том, что жители гитлеровской Германии обречены на обед из одного блюда, была пропагандистским аргументом, наполнявшим сознание французов смесью удивления, страха, гурманского садизма и подлинного сочувствия. Обед из одного блюда казался чем-то вроде лох-несского чудовища в мире либерального изобилия. Год спустя и, возможно, на веки вечные обычный ужин богатой французской семьи уменьшился до размеров одного блюда плюс еще немного супа и сыра.
Изменения отделили не только прошлое от будущего. Например, в рамках настоящего они активно разрушают семью. Говорят, мы вступаем в эпоху, когда все люди будут похожи друг на друга. Вполне возможно. Но вот внутри семьи расхождения не уменьшаются, а увеличиваются. Я уже говорил, что в прошлом семья составляла единое целое. От прабабушки до правнуков все мы были чем-то похожи друг на друга. У нас существовало фамильное сходство или дух семьи, как говорили окружающие и как с радостью и гордостью говорили мы сами. Во времена моего детства и отрочества взрослые очень любили искать и находить фамильное сходство между родственниками в третьем колене, скажем, между племянницами правнучек какой-нибудь прапрабабушки. И мы всегда его находили, причем без труда. Мой прадед, принимая как-то раз в Плесси-ле-Водрёе дальнего родственника, приехавшего в сопровождении двух молодых людей, обнял наиболее красивого из них и громко воскликнул:
— Ах, вот в ком фамильное сходство никак не даст ошибиться!
— Это сын моего водителя, — смущенно отвечал родственник.
Тогда прадед, нимало не смутившись, повернулся к другому юноше со словами:
— Итак, молодой человек, никто не скажет, что вы не нашего рода.
И надо признать, что у дядюшки Анатоля, тети Ивонны, моего деда и прадеда было много общих черт: эффектная внешность, специфический образ мыслей, вкусы, реакция на окружающее. Конечно, были и уроды. Ошибки природы и культуры вроде моего аргентинского дядюшки. Но к ним и относились как к уродам, да и сами они, циники и жуиры, тоже понимали, что они уроды. Перед смертью они раскаивались и, как я уже говорил, приезжали заканчивать жизнь в Плесси-ле-Водрёе. А затем каждый член семьи стал жить как бы обособленно. При этом я еще не дошел в своем рассказе до разнузданного индивидуализма, получившего широкое распространение после Второй мировой войны. Но даже внутри группы стали заметными различия в образе жизни. Уже не было того коллектива, того живого организма, того единства, что называется семьей. Есть господин Такой-то, г-н Такой-то и еще господин Такой-то. У всех одинаковая фамилия, вот и все. «Услады Божьей ради». И девиз семьи тоже медленно менял свой смысл. Легкий нюанс наглости и фатальности незаметно взял верх над понятием победы в контексте покорности.
На одном конце находится Бог. На другом — деньги. А между ними — женщины, автомобили, путешествия, наслаждения. Раньше деньги доставались от Господа, и всё, вплоть до наслаждений и женщин, было частью единой системы. Так было. А где-то около 1925 года система разлетелась вдребезги. Если выразить одним словом, что происходило не только в Плесси-ле-Водрёе, но во всей Франции, во всем западном мире, между 1925 и 1933 годами, между Первой мировой войной и приходом нацистов к власти, я бы не стал говорить ни о танго, ни о джазе, ни о шляпах колоколом, ни о конце стиля Пуаре, ни о начале, а потом и триумфе Шанель, ни о безумных увеселениях. Все это существовало, но обретало полное свое значение лишь в более широком контексте. Я сказал бы просто, что, несмотря на машины, несмотря на скорость, несмотря на прогресс — вопреки им или из-за них, — система больше не срабатывала. И в литературе, и в живописи, и в политике, и в деловой жизни — раньше слово «дела» означало политику, а теперь стало означать деньги и ничего больше — где-то что-то стало заедать. Мотор стал давать сбои. В общем, разразился кризис.
С тех пор как мир существует, а это длится уже довольно долго, он только и делает, что катится из кризиса в кризис. Разве нашествие варваров на древний Рим не было кризисом, а Столетняя война, а религиозные войны, а Тридцатилетняя война, а Французская революция, а начало промышленной революции? Новым в нынешних кризисах является лишь то, что нет вооруженной борьбы, убийств и конвульсий, а есть прежде всего неопределенность. Такое впечатление, что мир не знает, что с ним творится. Кризис заключается в том, что каждый чувствует себя в критическом состоянии. Вокруг семейного стола возникает вдруг какая-то нестабильность. Каждый начинает играть свою роль и любой ценой хочет выйти из игры без потерь. Дядя Поль постепенно стал воплощением смеси политики и денег, решительно противостоящей традициям семьи, членом которой он все еще себя считал. Клод отдал себя на службу Богу, но не в рамках семьи, не ради нее и не по ее инициативе, а в какой-то степени против нее. В старой столовой Плесси-ле-Водрёя, где когда-то ужинали в половине восьмого, а потом стали ужинать без четверти восемь, бог о бок сидели бизнес и религия. Когда-то кардиналы, маршалы, придворные и вольнодумцы при всем их различии оставались все же членами одного и того же общества. В современном мире отношения между Богом и Деньгами стали очень сложными. Это не говоря уже о тяге к наслаждениям, о жажде нового, противостоящей традиции, о всякого рода соблазнах постоянно искушающей нас свободы. Семья лопнула. Дело Дрейфуса, отделение церкви от государства, война с Германией, принятие католиками Республики явились лишь трещинами в здании, именуемом семьей. Но затем время сделало свое дело. Между нами не воцарилась ненависть. Но каждый из нас заполучил свой маленький внутренний мир. По убеждениям, кстати, не очень прочным, по образу жизни, чаяниям и тайным намерениям мы стали напоминать Капулетти и Монтекки, неплохо ладящих между собой. Мы, наконец, вышли из Средневековья. Индивидуализм одержал верх над семейной солидарностью.
Альбер Реми-Мишо умер. Он оставил своему зятю, дядюшке Полю, свои заводы и свою индустриальную империю. Дядя Поль полностью погрузился в депутатскую деятельность и в бизнес. В большие и малые дела. «Мой сын весь в делах», — говорил дедушка, когда с ним заговаривали о дяде Поле. При этом было такое впечатление, что слова эти, проходя, рвут ему рот.
В свою очередь, дядя Поль мог рассчитывать только на двоих своих сыновей, естественно на Пьера и Жака. Пьер был старшим, но его уход из дипломатии, затем приключения с Урсулой и Миреттой несколько отдалили его от Плесси-ле-Водрёя и от родового очага. Жак занимался страховкой кораблей и нефтью. Ему не удалось, как Мишелю, стать инспектором финансов, и он стал американцем. Дважды в год он проводил по пять недель в Нью-Йорке. Привозил оттуда проекты и показывал их отцу. Что же касается Филиппа, то он, достигнув тридцати, продолжал по-прежнему думать только о женщинах. С годами он превратился в профессионального соблазнителя. Во время Второй мировой войны он следил за цветом волос на висках, побелевших с возрастом, а может, и раньше срока. Он нравился медсестрам, как когда-то нравился подругам своей матушки. По разным и даже противоположным причинам Филипп и Клод оказались вне игры. Они вышли из игры из-за страстного увлечения, один — женщинами, другой — Господом Богом. А тем временем в маленькой столовой, примыкающей к большой — у нас дети не сидели вместе со взрослыми за обеденным столом, — возникало нечто новое, удивительно повторявшее то, что мы видели лет двадцать тому назад, сорок и шестьдесят тоже — тому назад: за каменным столом под липами подрастало новое поколение, четвертое, а может, уже и пятое. Быть может, в начале этой книги на страницах, относящихся к концу XIX века, вы заметили не очень отчетливый силуэт моей прабабушки. Вы знаете моего дедушку, его сына Поля, его внуков Пьера и Филиппа, Жака и Клода, не говоря уже обо мне. А вот Жан-Клод, Анна-Мария, Бернар, Вероника и Юбер. Вероника и Юбер только вышли из пеленок. Что же касается Жан-Клода и Анны-Марии, то они уже почти молодые люди. Не помню, сказал ли я, что Жак женился, что Пьер и Урсула, когда любили друг друга, еще в Кабринаке, успели произвести на свет мальчика и девочку? В семьях всегда происходит столько событий, что у меня возникает ощущение, будто жизнь утекает, подобно воде между пальцев, утекает вместе с няньками, учительницами, детскими увлечениями, помолвками и поминками, именинами и экзаменами, службой в армии и занятиями спортом, который стал играть важную роль в нашей жизни: ведь спорт заменяет нам природу, которую мы теряем, а она нужна нам, чтобы организм дышал. Знаю, что я должен был бы рассказать о встречах, о повседневной жизни, воспроизвести письма, сохранившиеся в моих чемоданах и в ящиках комодов, передать вам беседы, споры, вспомнить, как складывались отношения с прислугой и поставщиками, как велись деловые переговоры. Боюсь только, что у меня нет ни необходимого места, ни времени, ни, увы, таланта! Все, что могу, так это показать семью на улице Варенн, на Пресбургской улице и в Плесси-ле-Водрёе, вокруг каменного стола или в столовой, под портретами маршалов, в надежде, что хоть что-то останется от этого уходящего времени в чьих-нибудь закоулках памяти.
Быть может, часть изменений в жизни семьи, которые я отнес за счет кризиса, на самом деле произошли по другим причинам: со временем меняются и перспективы. Когда я был ребенком, семья представлялась мне как единое целое, в котором мне между мамой и дедушкой было уютно. Я, конечно, знал, что члены семьи не взаимозаменяемы. Отец мой разделял далеко не все взгляды деда, а мама, разумеется, очень отличалась от тетушки Габриэль. Но для меня, ребенка, существовала прежде всего семья. А потом уже члены семьи, составляющие ее. Со временем стало очень трудно находить между ними хоть что-то общее. Что, например, связывает дядю Поля с его сыном Клодом? Хотя, может быть, это мне только так кажется, потому что я их понимаю лучше, чем я понимал когда-то дедушку и маму. Мне кажется, что Клод и его отец принадлежат двум почти одинаково чуждым духу семьи мирам: дядя Поль выбрал деньги, политику, то есть силы, созидающие современный мир у нас на глазах. А Клод, как мы уже видели, возможно, сделал свой выбор в пользу Бога только затем, чтобы выразить свое несогласие с отцом.
Клод учился в семинарии, не помню уже точно в какой, когда один из этих двух миров начал разваливаться. После смерти тестя дядя Поль, возможно, по совету своего сына Жака, доверился рекламе американского чуда. Его заворожили успехи Уолл-стрит, одно название которого звенело в его ушах как современное Эльдорадо, и он вложил большую часть своих средств в американские акции которые назывались, если не ошибаюсь, «blue chips». Это выражение приводило в восторг детей, а я с грустью думал, что лет двадцать назад я тоже бы строил на «блю чипсах» такие волшебные царства, о каких только можно мечтать. Дядя Поль давно уже не был ребенком, но поддался феерическим мечтам. Старые заводы Реми-Мишо он подчинил Нью-Йорку, Детройту и Чикаго. Был, правда, один человек, который предупреждал его об опасности: Мишель Дебуа. Жак и Мишель сохранили между собой ту же братскую дружбу, какая соединяла нас с Клодом. Помните трех мушкетеров Жан-Кристофа Конта, опьяненных романами Пруста и Стендаля? Прошли годы, и они разделились на две группы: Жак и Мишель, с одной стороны, с их деловыми бумагами и заводами, а с другой — Клод и я, с монастырями в романском стиле и с упрямой любовью к литературе, с выбором в пользу Бога и воспоминаниями о блуднице с Капри. Жак восхищался Мишелем и слегка подсмеивался над ним. Он упрекал его в излишней скромности, из-за которой тот погряз в рутинной работе в Финансовой инспекции. Может быть, именно потому, что сам он не попал в эту инспекцию, Жак, чтобы взять реванш, подталкивал отца на смелые решения. Через несколько лет после поступления на работу в инспекцию Мишель, благодаря дружбе с дядей Полем и Жаком, вошел в состав правления всех предприятий Реми-Мишо. Но не смог помешать подчинению всей этой империи судьбе Уолл-стрит. Единственное, что он сумел сделать, так это открыто продемонстрировать свое несогласие с таким решением. С конца весны 1930 года и с каждым месяцем все больше приходилось признавать, что сближение дяди Поля с американской экономикой, переживающей кризис, унесло наследие Реми-Мишо. Подготовка к войне и сама война вызвали небывалое развитие заводов, производящих вооружение. А тут их пришлось срочно закрывать. Пострадали и все другие предприятия. Это был крах. А может, и полное разорение. 3 сентября 1929 года индекс Доу-Джонса побил все рекорды, достигнув цифры 381,17. Оставалось только ждать, когда же индекс достигнет отметки 400. Четверг 24 октября, знаменитый «черный четверг», стал днем крушения мифа об американском процветании. Менее чем за двенадцать часов на рынок были выброшены около пятнадцати миллионов акций, курс валют обрушился, паника охватила и гигантские компании и малых держателей акций, одиннадцать брокеров выбросились из окон небоскребов Уолл-стрит, и коллективная истерия привела за несколько дней к краху более чем трехсот пятидесяти банков. А 8 июля 1932 года индекс Доу-Джонса опустился до цифры 41,22, вернувшись на уровень 1896 года.
Лето 1930 и 1931 годов в Плесси-ле-Водрёе оставило у меня специфические воспоминания. Призрак разорения — относительного, конечно, поскольку у крупной буржуазии всегда есть резервы и родство с Круппами сглаживало трагичность момента — не слишком беспокоил дедушку. Думаю, что в каком-то смысле он даже радовался этому. Вполне логично. Ведь большинство семьи, от дедушки и до Клода, включая моих родителей и многих из молодежи, всегда выражали свое презрение к деньгам. Неудача дядя Поля могла стать своего рода концом эксперимента, а значит, и своего рода освобождением. Более неприятным было разорение. Крах, банкротство, судебные исполнители, задержка выплат были новыми словами в обиходе семьи. Причем очень неприятными. Прежде всего по двум или трем причинам. Они означали не только вступление семьи в мир деловых отношений, к которому мы относились без особого уважения, но и неудачу вступления в этот мир: мы не смогли преуспеть даже в том, что презирали. Слова эти придали неудаче очень неприятное значение. Лет за тридцать до этого мы предстали бы перед судом Республики — скажем, по политическим или религиозным причинам — с гордо поднятой головой. Теперь же, когда семья примирилась с государством, когда мы стали жить и думать как буржуа, пришедшие к власти, было невыносимо переживать подозрения прессы и общественности в растратах или финансовой нечистоплотности. Разумеется, с нашей стороны речь шла лишь о неумении и неосторожности. Мы сунули палец в механизм системы, а система не вникала в детали. Мой дед очень страдал от того, что честь семьи стали мерить аршином валютного торгаша. Он считал, что не надо было вмешиваться в подобные дела. А теперь, раз современный мир вовлек нас в них, теперь надо было с достоинством выходить из положения. Даже находясь в состоянии упадка, семья еще на что-то годилась. У Элен, жены Жака, не было богатого приданого. Но большая часть приданого Урсулы ушла на покрытие ущерба.
Пригодились связи с семейством Витгентшейнов и Круппов. Урсула и не подумала возражать. Она нашла совершенно естественным, что ее деньги используются для затыкания дыр. Вот и судите о людях: одни снимали перед ней шляпу в знак уважения, другие же говорили, что ей в любом случае хватит на маникюр и шоферов.
Для меня самым интересным было наблюдать, как скажется кризис на двух любимых мною людях, ставших уже взрослыми, на Клоде и на Мишеле Дебуа. Хотя Клод и подчинился вроде бы, став священником, старым традициям семьи, он все же оказался духовно наиболее далеким от всех остальных. Но при этом он соглашался с дедом, желавшим, чтобы кризис, по крайней мере, способствовал ослаблению, а может быть, и разрыву наших приобретенных благодаря клану Реми-Мишо связей с миром делячества и денег. Когда-то мне хотелось написать что-нибудь о жизни моего двоюродного брата Клода. Мне хотелось бы доказать, что история его призвания может быть объяснена двумя разными причинами. Прежде всего, можно утверждать, и это было бы не лишено оснований, что Бог позвал его и что он внял этому зову. А еще можно предположить, что на этот путь его толкнули три решающих фактора: влияние Жан-Кристофа, встреча с Мариной и нежелание иметь дело с современным миром бизнеса и денег. Презрение и даже ненависть к деньгам, любовь к Богу и к людям, любовь к Богу через людей и к людям через Бога — Клод подолгу беседовал на эти темы с моей матушкой, и иногда я тоже был свидетелем их бесед, — отрицание, с одной стороны, отмершего прошлого, а с другой — чересчур живой современности. Вот все это и формировало его жизнь, которая так долго протекала рядом с моей, отчего я и понимал, как я полагаю, лучше других тайные ее мотивы.
Если кризис и все, что было с ним связано, способствовали отдалению Клода от современного, уже, быть может, слегка состарившегося мира, которому удавалось нас соблазнять, то Мишеля Дебуа кризис, напротив, крепко связал с этим миром. Рассказывали много глупостей и просто чепухи в связи с успехами Мишеля. Накануне Второй мировой войны, а может, сразу после ее окончания появился даже роман, в котором герой под прозрачным псевдонимом играл не слишком почтенную роль при Жаке и дяде Поле. Надо сказать, что внешне все выглядело несколько удивительно: менее чем за полтора месяца тридцатилетний сын нашего управляющего практически взял под свой контроль все дела Реми-Мишо, точнее, все, что от них осталось. А через десять или пятнадцать месяцев спустя женился на моей сестре Анне.
Нетрудно догадаться, какими комментариями могли обрастать подобные события году в 1930-м или в 1932-м. Одни говорили о заговоре или шантаже, другие свалили в одну кучу экономические соображения и чувства действующих лиц. Некоторые видели в этом браке еще одно оскорбление древней фамилии, другие, наоборот, видели в нем желание семьи сплотиться и спасти хотя бы часть пирога и наследия Реми-Мишо. И те, и другие предположения были в равной степени абсурдны. Мишель Дебуа вовсе не плел никакой интриги против дяди Поля и Жака. Просто он видел вещи намного лучше и яснее, чем остальные. Если бы прислушались к его советам, то «черный четверг» Уолл-стрит не имел бы для нас таких печальных последствий и удар оказался бы не таким сокрушительным. Сила Мишеля заключалась в точности его предвидений. В той неразберихе, которая последовала за кризисом, финансовые группы, унаследовавшие имущество семьи, естественно, хотели опереться на человека, который был бы в курсе наших дел и при этом не был бы замешан в подготовке краха. Дядя Поль и его сын были очень рады, что они могут рассчитывать на Мишеля. И Мишель повел себя по отношению к нам так, как мы вели себя по отношению к его родным. Его поведение было безупречным. Точно так же и семья Дебуа не могла нас ни в чем упрекнуть. Но раньше мы были сильнее. А теперь сильнее оказался Мишель. И он проявлял свое превосходство с той деликатностью, какой мы в былые времена гордились в Плесси-ле-Водрёе. Мы тогда почти извинялись перед теми, кто нас обслуживал, за то, что мы являемся их хозяевами. А он почти извинялся, что так быстро стал хозяином своих хозяев. Мишель не мог ничего сделать, чтобы спасти дядю Поля, но постарался сделать так, чтобы за Жаком остался ответственный пост в нашем бывшем бизнесе. Что касается женитьбы, которую упомянутый мною роман представлял как современную версию главного сюжета романа Жоржа Оне «Хозяин металлургического завода», то это вовсе не было дополнительной местью Мишеля нам и уж тем более не было уловкой семьи, призванной вернуть себе богатство. Просто Мишель любил Анну, вот и все. К тому же давно. Может быть, всегда. С тех пор, возможно, когда мальчиком, а потом юношей он сопровождал отца, г-на Дебуа, во время церемонии, проходившей в шесть часов вечера в салонах замка, когда управляющий представал в рединготе, со шляпой на голове и перчатками на руках. Просто затем положение Мишеля позволило ему просить руки Анны. Можно сказать, что кризис способствовал счастью молодых людей. Конечно, я не уверен, какой была бы реакция дедушки десятью годами раньше. Анне пришлось бы убежать из дома, чтобы быть с Мишелем. Какая была бы чудная страничка в каких-нибудь былых воспоминаниях! Ну да не беда. Просто так это вылилось в буржуазную свадьбу с венчанием в старинной часовне Плесси-ле-Водрёя, через которую столько наших вошли в жизнь и ушли из нее. История кончилась благополучно. Пожалуй, в течение сорока лет, после событий, о которых мы еще расскажем, Мишель и Анна были вполне счастливы. Я был крестным отцом их первенца-сына. Сейчас он занимается проблемами атомной энергии в Калифорнийском университете. И у него уже есть дочка, Элизабет. Она хочет стать актрисой. На днях я получил письмо от Анны, где она спрашивает у меня совета. Ее беспокойства заставили меня вспомнить нашего дедушку: Элизабет, ее внучка, вот уже несколько месяцев неразлучна с молодым этнологом-мусульманином, членом организации «Черные пантеры».
Когда я вспоминаю об этом деле, не очень значительном, но связанном с ужасными, перевернувшими судьбу всей семьи событиями, то натыкаюсь в мыслях на одну деталь, о которой хочется сказать пару слов. Мишель был моим лучшим другом, а Анна была моей сестрой. Оба признались мне, что долгие годы любили друг друга. Они виделись каждый день, во всяком случае летом, в Плесси-ле-Водрёе, когда ему было между двадцатью и двадцатью двумя годами, а ей — между семнадцатью и девятнадцатью. И у меня никогда не возникало сомнений в их чувствах. Но надо же, до чего человек может быть слепым? Я полагал, что моя сестренка восхищается Жан-Кристофом. Позже я узнал, что в этом была доля истины и что Мишель ненавидел Жан-Кристофа. А я полагал, что Мишель обожал Жан-Кристофа. И это тоже было верно. Он любил его и ненавидел. Насколько обоснована была эта ненависть Мишеля к Жан-Кристофу Конту? На самом деле все было сложнее, чем я думал. Я понимал, что сестренка уже не ребенок, каким мы ее считали. Я даже задавался вопросом: а не может ли быть такого, что между Мишелем и Жан-Кристофом она… Но это же была моя сестра. Мы редко разговаривали между собой до войны о том, что мы называли нашей частной жизнью. Скорее мы закрывали глаза. Порой, вспоминая райские времена нашего, увы, невозвратного детства, я вижу Анну, Жан-Кристофа и Мишеля играющими в не такие уж невинные игры. Вот и сейчас я вспомнил вдруг тот летний вечер 1922 или 1923 года, когда Жан-Кристоф и Анна… Ну да что там! Все это прошлое. Все это было так давно. И вот Анна уже бабушка. И может стать прабабушкой маленького мусульманчика через 2 или 3 года. А то и через полгода.
Прабабушка! Боже мой! До чего же мы старые. У меня перед глазами стоит сцена венчания сестры в начале осени 1932 года. Собрались все жители Плесси-ле-Водрёя, Руаси, Сен-Полена, Вильнёва, Русеты, все, кто нас любил и кого любили мы. Обойщик, маляр, учитель-радикал, монашки из богадельни, хозяин бистро, о котором шепотом говорили, что он коммунист, пожарные и егеря, старые тетушки из Бретани, приехавшие финистерским поездом, нотариус и фермеры, дедушкины гимнасты, прифрантившиеся браконьеры, пьянчуги и святоши, торговка с площади Часов и окрестные землевладельцы, все растроганные до слез и все счастливые.
Не было только дяди Поля. В конце предыдущего лета он пустил себе пулю в лоб. Он оказался первым из нашей семьи, кто, вопреки нашему девизу, отдал Богу душу.
IV. Цирковая наездница Полина и братья-враги
Итак, мы оказались разоренными. Но это было не страшно. Во-первых, естественно, потому что деньги — не главное в жизни. А еще и потому, что, как это часто случалось в буржуазных семьях, несмотря на крах, у нас все-таки кое-что еще осталось, чтобы поддерживать престиж и даже жить на широкую ногу. Мишель Дебуа действовал великолепно. Он оказался одним из лучших финансистов своего времени и спасал все, что еще можно было спасти. А главное, потеряли больше всего не мы, а Реми-Мишо. Правда, и получили, в свое время, больше других тоже Реми-Мишо. Триумф или катастрофа — судьба бизнеса нас мало касалась. Тетя Габриэль и ее деньги сильно нам помогли, чтобы положить новую черепицу на зданиях замка и справить новую форму егерям. Но ведь и без богатств Реми-Мишо Плесси-ле-Водрёй всегда прилично существовал на доходы от земельной ренты в От-Сарт и от домов в Париже, где г-н Дебуа-старший вел хозяйство твердой рукой. Брак его сына и Анны создал, впрочем, незначительные проблемы протокольного порядка. Он стал свекром моей сестры, и это обстоятельство повлияло на наши с ним отношения. Члены семьи посовещались, и было решено предложить г-ну Дебуа заключить контракт о более тесном сотрудничестве и предоставить ему в замке большую комнату почти рядом со спальней дедушки, предложить ему, разумеется, питаться вместе с | нами за одним столом под слегка удивленным взором наших маршалов в париках, а также вести как бы изнутри все хозяйственные дела семьи. Господин Дебуа сердечно поблагодарил, но решительно отказался. Он пришел к деду, одевшись, чтобы подчеркнуть торжественность момента, в костюм начала века, и изложил ему суть своих мыслей. Согласие на брак сына он дал против своей воли. Он против равенства, против смешения сословий. Как и дедушка, а может, и в еще большей степени, он был сторонником иерархии в обществе, за постоянную классификацию людей и имущества. Он использовал аргументы кардинала Мазарини, выступившего перед королем против своей племянницы Манчини. Думаю, это был удивительный спектакль, когда дедушка, взяв за плечи г-на Дебуа, убеждал его в необходимости прогресса истории и равенства людей. Но г-н Дебуа не желал ничего слушать. Он находился у нас на службе и хотел продолжать служить и впредь.
— Послушайте, Дебуа, — говорил ему дедушка, — мой старейший друг, мы все очень вас любим, ваш сын женился на моей внучке, и вы являетесь членом нашей семьи.
— Господин герцог, — отвечал Дебуа, — отец мой был управляющим покойного герцога, вашего деда. Он был управляющим покойного герцога, вашего отца, я тоже был им. Сегодня я ваш управляющий. И хочу оставаться им, если, конечно, вы не откажете мне в своем доверии.
— Но послушайте, дорогой Дебуа, вы понимаете, какая возникла ситуация? Ваш сын стал моим внуком. С разницей в одно поколение вы являетесь таким же членом семьи, как Альбер Реми-Мишо. И при этом ни для кого не секрет, что я гораздо больше уважаю и люблю вас, чем его.
— Господин герцог… — начинал Дебуа.
— Называйте меня Состеном, — отвечал дед.
— Господин герцог, — продолжал Дебуа, — доверие, которое оказывает мне ваша семья, для меня — самое большое счастье, о каком я только мог мечтать. Но я умру тем, кем создал меня Господь.
— Ну что ж, дорогой Робер, — отвечал мой дедушка, — будем считать, что между нами ничего не изменилось. Но знайте, что я люблю вас больше, чем когда-либо любил из посторонних, люблю как родного.
И, обнявшись, два старика прослезились. С возрастом, все больше давившим на могучие его плечи, мой дедушка стал чаще плакать при виде проявлений добрых чувств, при звуках национального гимна, при виде когда-то ненавистного ему флага, при воспоминании о прошлом, о семье, а вот теперь еще и при проявлении демократии внутри семьи.
Когда мой зять Мишель приезжал на несколько дней в Плесси-ле-Водрёй, г-н Дебуа-отец садился вместе с нами за каменный стол. Он сидел между предками, о которых мы думали все меньше и меньше. Но весь его вид говорил, что он еще думает о них, хотя они остались бы для него посторонними, если бы не его сноха. И лучшей наградой за эту верность был для него дружеский взгляд моего деда.
Смерть дяди Поля была, конечно, ужасным ударом для дедушки. Я не уверен, что между ними была очень большая близость. Скорее могу предположить, что, несмотря на все различия, любимым сыном деда был, пожалуй, все-таки мой отец. Может быть, просто потому, что он давно умер и принадлежал прошлому. Но дядя Поль был старшим. Его уход из жизни раньше дедушки был огромным несчастьем. Еще, слава Богу, что он оставил четверых сыновей. Естественно, Пьер сменил своего отца. Все надежды семьи легли на его плечи.
В ту пору Пьер разрывался между Урсулой и Миреттой. Через несколько лет драма, тайно назревавшая между ними, вылилась наружу. Конечно, я описал ее достаточно неумело. Просто не знаю, какую форму рассказа надо было бы выбрать, чтобы передать одновременное развитие этих семейных событий, в которых я с трудом пытался разобраться. Разумеется, все эти такие различные события, которые я здесь описывал в разных главах, часто происходили одновременно. Пока мы с Клодом плыли к острову Скиросу, Миретта приехала в Париж, тетушка Габриэль сменила Пуаре на Шанель, Жак встретился с Элен во время ужина на улице Бельшасс или на Университетской улице, а Мишель покидал Финансовую инспекцию, чтобы занять важный пост в бизнесе Реми-Мишо. Только дедушка мало двигался: в семьдесят лет убеждения и давняя привычка к бездействию сделали его почти неподвижным.
Можно было бы выделить наугад один день из жизни семьи и показать его читателю, например тот вечер, когда погибла Миретта, или знаменитый четверг 24 октября 1929 года, когда в обстановке процветания пятнадцать миллионов акций были выброшены на продажу и Нью-Йоркская биржа обрушилась в один день, убив дядю Поля. Но тогда все грани этого вдруг остановившегося мира отбросили бы нас в прошлое и одновременно в будущее и каждый отдельно взятый факт раздулся бы под давлением событий, способствовавших его появлению и других событий, явившихся его следствием. Хотим мы этого или нет, но в рассказе последовательность отрезков времени берет верх над одновременным вязанием сложного узора. Вот почему мы увидели, как Миретта, дядя Поль, Жан-Кристоф, Мишель Дебуа и Клод жили и умерли по отдельности. Но они знали друг друга, и их индивидуальные жизни продолжались одновременно и переплетались одна с другой.
К этому примешивались шедшие отовсюду слухи. Наши китайские стены трещали по швам. Долгое время они защищали нас от нашествия варваров, от эпидемий, от торговцев, от тлетворных идей, от всех гуляющих по равнине ветров. Но газеты, радио, постоянное движение людей и мнений способствовали тому, что внешний мир ворвался-таки и в Плесси-ле-Водрёй. Совсем еще недавно мы жили почти одни, между тетушкой Ивонной и дядей Анатолем. А затем в эту семейную уединенность стали проникать те, кого дедушка называл, в зависимости от настроения, или отвратительными жуликами, или странными типами. Среди нас бродила тень Карла Маркса, вечером мы заглядывали под кровать, чтобы проверить, не прячется ли там Ленин с зажатым в зубах ножом, за стол с нами садился Фрейд, привезенный богатыми американками, вышедшими замуж за кузенов и трижды в неделю раскидывавшимися на диване в Нью-Йорке, чтобы рассказать ужасы и воспоминания детства, больше напоминающие шалости дядюшки Донасьена, чем воспоминания нашей тетушки Сегюр, урожденной Софьи Ростопчиной, про которую мы еще не знали, что и ее тоже в конце концов изощренные толкователи назовут замаскированной извращенкой. Эти заморские дамы были прокляты славным венским доктором. Летом 1909 года, в тот момент, когда вдали показались огни Манхэттена, он, стоя на палубе парохода, привезшего его из Европы, тихо сказал, обернувшись к своему спутнику, быть может, доктору Юнгу или верному последователю Шандору Ференци: «Они и не догадываются, какую чуму мы им везем».
Каменный стол под липами замка не сдвинулся с места. Но садились вокруг него всё новые лица, к которым дедушка питал скорее отвращение, чем любопытство. Самым забавным был человечек с усами в непромокаемом плаще, о котором мы уже говорили и который за три года сумел заставить замолчать всех посмеивающихся над ним остряков. Челочка бывшего фельдфебеля — не везет же нам на капралов и фельдфебелей — недолго забавляла нас. Еще не кончили куплетисты насмехаться над ним, а десятки тысяч пар солдатских сапог уже печатали шаг под лесом знамен, уже маршировали, сотрясая мостовую Нюрнберга при свете факелов. Гитлер, Геринг, Геббельс, Гиммлер — эти имена стали такими же известными, как имена Ленина и Рузвельта, Сталина и Фрейда, Линдберга и Ставиского, Форда и Рено, Мориака и Жюля Ромена. Когда я пытаюсь с помощью воспоминаний, летних запахов и мирского шума воссоздать образ тридцатых годов в их движении от кризиса к началу войны, «the thirties», как говорят американцы, воссоздать «климат» той эпохи, — еще тогда стало модно употреблять такие словечки, как «блейзер», «роботы», «мазут» и «потрясно», которые дедушка, в отличие от тети Габриэль, запрещал детям употреблять, — когда я вспоминаю все это, то вижу, как над каменным столом, над озером, над лесом поднимаются беспокойство и страх, знаменитая болезнь современности, о которой каждый, будь-то Кейнс, Фрейд, Пикассо или Чарли Чаплин, говорил на своем языке. После «roaring twenties», бурных двадцатых годов, далекие отклики которых, перемежаясь с джазом и танго, долетали до Плесси-ле-Водрёя, чаще всего благодаря красотке Гэби, 30-е годы оставили в памяти — может, потому что мы знаем, чем они кончились? — топот сапог и бряцание оружием. 20-е годы были бабьим летом Прекрасной эпохи, своего рода повторением исчезнувшего начала века. Суматошный 1925 год, несмотря на паузу, созданную войной, и многочисленные жертвы, все же оставался 1900 годом, оставался золотым веком вопреки Вердену и дадаизму, Октябрьской революции и учредившему компартию Турскому съезду. А тридцатые годы — это уже нечто другое, это дело Ставиского, убийство советника Пренса, который вел его дело, убийство в Марселе короля Александра I Карагеоргиевича и Луи Барту, события 6 февраля на мосту Согласия в Париже, Народный фронт, московские процессы и война в Испании, Нюрнбергский съезд нацистов и Ночь длинных ножей, внутренние причины которой стали понятны лишь много позже. Кровь, пролитая на Дамской дороге, и окопная грязь Аргонны вскоре вновь вошли в моду. Они стали частью повседневной жизни в деревнях и в семьях, в политике, на улицах больших городов. Спейшер, Антонен Мань, оба Маэса и Лапеби неутомимо продолжали серию своих подвигов. Они катились под лучами летнего солнца, невзирая на фашизм и коммунизм, на скандалы и войну в Испании, на бунты и забастовки.
Есть одно слово, вошедшее в нашу жизнь особенно прочно, лет на пятьдесят, а то и больше, быть может, на век, на два, а то и на пару тысячелетий. Оно вошло в повседневную жизнь, в наши беседы. Это слово — коммунизм. Все вертелось вокруг него, как когда-то все вертелось вокруг Бога и короля. У него было уже долгое прошлое. Это слово восходит ко временам Бабёфа и Кампанеллы, к инкам и Платону. Но теперь оно не просто означало абстрактную идею, некую опасность, некий риск, прекрасную мечту философа, временные потрясения. Слово это все больше сливалось с тем неизбежным будущим, за которое ручаются его пропагандисты. Впечатление было такое, что каменный стол постепенно превращается в бастион прошлого, в осажденную крепость, в обрывок прошлого, оторванный от будущего. Именно в 30-е годы мы начали подозревать, что услада Божья навсегда от нас отвернулась и что все моральные ценности, с которыми мы связывали наше имя, противоречат ходу истории.
Нет надобности скрывать: некоторые из нас считали, что нас ждут битвы и что к ним необходимо готовиться. Филипп, когда женщины оставляли ему какой-то досуг, не без удовольствия посещал массовые ночные празднества то в Баварии, то в Пруссии, где так красиво ходили колоссальные и очень дисциплинированные толпы, где так хорошо ладили между собой молодость и порядок. Ему было тогда где-то тридцать или сорок лет, и у него, как и у его племянника Жан-Клода, сына Пьера, двенадцати — пятнадцатилетнего подростка зарождалось чувство преклонения перед насилием. Филипп подбирал экземпляры газеты «Аксьон франсез», выпадавшие из рук разочарованного дедушки-католика. Семью-восемью годами раньше осуждение «Аксьон франсез» бордоским архиепископом, а затем и папой римским явилось для моего дедушки таким нравственным испытанием, которое не могут себе и представить люди нынешних поколений. Наверное, сравнить это можно лишь с потрясением, вызванным в наши дни во всем мире решениями XX съезда Коммунистической партии Советского Союза. Бог против короля — мир рушился. Только вот короля больше не было, а Бог правил по-прежнему. И мой дед подчинился. И еще больше погрузился в горестное одиночество. Филипп ни в какую монархию уже не верил. Поэтому у него на смену увлечению женщинами пришла вера в мужскую дружбу, в спорт, в нравственное здоровье, ключом к которому была сила и ее применение. Все это привело его в движение «Аксьон франсез», к «Молодым патриотам», с их начиненными свинцом палками, и «Королевским молодчикам», у которых Филипп стал одним из заводил.
До сих пор я больше говорил о Пьере, Жаке и Клоде, чем о Филиппе, моем кузене. Во-первых, Филипп был самым красивым из нас. Мой дедушка, его братья, мой отец, дядя Поль были видными, представительными мужчинами, но не красавцами. Что-то в них было чуточку смешное во внешности, в одежде, о чем я уже говорил. Примешавшаяся кровь Реми-Мишо и пригладила их, и вместе с тем нарушила родовую, несколько странную, но не лишенную величавости оригинальность. В облике Пьера, Жака и Клода уже не было ничего смешного. Но и ничего удивительного. Даже над Клодом никому и в голову бы не пришло посмеяться — разве что он сам — в связи с его поврежденной рукой. Все сыновья дяди Поля без труда нашли свое место одновременно и в своей эпохе, и в обществе. Однако Филипп намного превосходил всех их по тонкости и изяществу лица, по пропорциям тела, по невероятной легкости и свободе движений, идущей отнюдь не от ума, а только от какой-то гармонии, наполнявшей всю его личность, чем и объяснялся его успех у женщин всех возрастов и состояний, о чем мы уже говорили. В возрасте примерно тридцати-тридцати пяти лет, вскоре после того, как отец его, мой дядя Поль, занялся политикой, неколебимо придерживаясь с недавних, правда, пор республиканских и демократических убеждений, Филипп открыл для себя крайне правый национализм. Конечно, вы можете сказать, что он продолжил семейную традицию. И в каком-то смысле вы будете правы. Но и здесь все не так просто.
При всем разнообразии тенденций, составлявших коллективный дух семьи, я бы сказал, что на протяжении десяти или двадцати лет этот коллективный дух постоянно ориентировался на защиту свободы. С вековым опозданием, как обычно, все мы стали последователями Шатобриана. Мы остались по привычке на стороне Бога и короля, мы, конечно же, были за традицию, но в то же время и за свободу, за некий образ человека, почти за свободу духа. Как же произошла эта удивительная мутация? Да очень просто: под непреодолимым влиянием идей семейства Реми-Мишо, под влиянием Первой мировой войны и победы демократии над центральными империями, а также благодаря инстинкту самосохранения, который смутно подсказывал нам, что сила и власть, которые мы так давно почитали, в будущем достанутся таким, как Гитлер или Ленин, а не таким, как Сюлли и Людовик XIV, Кольбер и Лувуа, Виллель и Мак-Магон, Полиньяк и Меттерних, которым мы симпатизировали, но которые безвозвратно ушли в прошлое. Наши мотивы, конечно, не всегда были абсолютно бескорыстными, но хотел бы я знать, какие мотивы в ходе истории были абсолютно бескорыстными. Во всяком случае, мы оказались в лагере защитников той самой свободы, против которой не переставали бороться на протяжении веков. Вы уже видели, насколько моему деду была раньше неприятна свобода. Но пришло и для него время почитать ее и защищать. Дело в том, что раньше свобода отрицала наши идеалы. А затем она стала заключаться для нас в отрицании чужих идей. Было что-то комичное и вместе с тем, возможно, глубокое в этой эволюции наших воззрений. Наступательный фланг социализма был за свободу, пока она была нужна ему, чтобы бороться против нас. А мы были за сильную власть, пока надеялись сохранить ее в своих руках, чтобы бороться с социалистами. Крайние левые, пришедшие к власти в Советской России, отрекались от свободы, поскольку стремились к диктатуре во имя таких же тоталитаристских и исключительных идеалов, какие когда-то были у нас. А мы, побежденные, вынужденные обороняться, всеми силами старались затормозить рост новой веры, объявляли себя защитниками свободы индивида, ставшей нашим единственным спасением. Таковы были противоречия современного мира и наши собственные.
У дорогого нашего Филиппа тоже были противоречия. И он явно не был достаточно умен, чтобы разрешить их, поскольку, как ни отличался он от своего отца, он все же походил на него по целому ряду показателей и с физической, и нравственной точки зрения. Как я уже говорил, национализм в нашей семье был достаточно новой традицией. Мне могут возразить, что нужно же традиции где-то начаться. Совершенно верно. Вопрос в другом: была ли идеология «Аксьон франсез», смешанная с фашизмом, подходящей платформой для новых убеждений нашего утомленного своими победами на дамском фронте Филиппа. Эта идеология тоже страдала коренным противоречием, освободиться от которого ей не удалось и из которого вытекали все беды французского крайне правого политического фланга: будучи националистической, эта идеология искала свои идеалы и свою модель за границей, мало того — у врага. Филипп не переваривал и Бриана и Штреземана, к которым мы с Клодом питали симпатию и у которых мой отец — если можно говорить за покойников — наверняка нашел бы кое-какие из столь дорогих ему либеральных и прогрессистских идей. Филипп так же, как и Клод, хотел проявить некоторую независимость от семьи, от дедушки, от Пьера, женившегося на пруссачке. Он ненавидел традиционную пацифистскую Германию, поскольку читал газету «Аксьон франсез», орган крайнего национализма. Однако начиная с 1933 или с 1934 года все больше восхищался тем, что было у нее наихудшего: ее истерическими неистовствами, ее Zusammenmarschieren с ее безумными ночными гимнопениями, ее призывами к расправам, ее заботой о чистоте расы. Какой расы? Той, с которой по слепой и тупой традиции мы все время воевали, несмотря на симпатии и даже родство. Вы, должно быть, помните, что мы всегда смотрели в сторону Греции, Рима и вообще Средиземноморья. А у Филиппа только и было разговора что о варварах, ставших германцами, о расе белокурых арийцев, державшихся в стороне от средиземноморских гнусностей, от тамошней выродившейся культуры, от смеси цивилизаций, в которую он без разбору включал христианство, пришедшее с Востока, евреев, франкмасонов, радикал-социалистов, американскую демократию и парламентаризм — хотя англосаксонское и нормандское происхождение последнего не вызывает сомнения. Видите, как Филипп надеялся остаться, внеся кое-какую путаницу, хранителем семейных традиций? И как вместе с тем он отгораживался от нее, от ее покорности перед Церковью, от ее римского католицизма, от долгого отрицания ею национализма, от тесной связи ее с ремесленниками и крестьянами, от всего того, что было, несмотря на ошибки, глупости, а порой и безрассудство, ключом к пониманию моей древней семьи, то есть некой идеи неотделимости друг от друга Бога, вселенной и человека, а также следует добавить, даже если это может показаться смешным, — неколебимой верности сильному в своей простоте представлению о коллективной и индивидуальной нравственности.
Он, не прочитавший ни строчки Расина или Стендаля, погрузился с головой в чтение переводов Ницше, в котором ничего не понимал, в полное собрание сочинений Чемберлена и Гобино. Он презирал итальянцев и восхищался фашизмом, при котором не опаздывали поезда с праздными и скучающими пассажирами, и при этом терпеть не мог тетушку Габриэль и гомосексуалистов, которых она привечала. Жизнь в семье похожа на комбинации, возникающие в высокой политике, где складываются и разрушаются союзы, сменяя друг друга. Так же случилось и у нас: тетушка Габриэль вдруг показалась нам очень оригинальной и умной. Да она и в самом деле была таковой. Она была открытой всему, а Филипп замыкался в своих туманных, грубых мифах, совершенно чуждых нашему деду, сумевшему уберечь нас от них. В середине 30-х годов каменный стол превратился в своего рода трибуну, где наши речи и споры звучали до поздней ночи. Еще и сегодня, по прошествии стольких лет и несмотря на драматизм истории, какими же восхитительными кажутся мне эти бесконечные споры под липами, при луне и звездах, слабо освещавших темную, слегка розоватую массу нашего дома. Наступление фашизма, Народный фронт, война в Испании, московские процессы остались в моей памяти наряду с «Тур де Франс», с моряком с острова Скирос и блудницей с Капри, сохранив несравнимый аромат, увы, не молодости, ушедшей еще раньше, а просто канувших в прошлое лет.
Помню два-три случая, когда смешение идей и мнений, столь характерное для нашей эпохи — впрочем, может, мы просто плохо знаем другие эпохи, — достигало парадоксальной сложности. Например, мы с Клодом чуть ли не молились на одного молодого человека, родившегося десятью годами позже нас и о котором я где-то уже вспоминал в этой книге. Имя его было Бразильяк. Он сделал то, о чем мы с Клодом лишь могли мечтать: поступил в Эколь нормаль на улице Ульм, самое престижное педагогическое учебное заведение, от одного названия которого мы приходили в транс. Мы сохранили что-то от представления об элите, привитого нам дедушкой, представления, совершенно исчезнувшего тридцать — сорок лет спустя, к концу моей жизни, когда я пишу эти строки. Мы только перенесли на нечто иное представление об элите, как всегда определяя себе место в первых рядах прогресса, которому понадобилось всего несколько лет, чтобы состариться. Мы-то думали, что истинная элита общества — это люди науки и культуры, и подолгу мечтали, читая «Семью Тибо» Мартена Дю Гара и «Людей доброй воли» Жюля Ромена, о том, как бы сдать знаменитые конкурсные экзамены и поступить в эту самую Эколь нормаль. Мы набросились на «Вергилия» Бразильяка, потом на его замечательного «Корнеля», на книгу «Как проходит время» с чудесным описанием ночи в Толедо. Мы никогда не видели Бразильяка, тогда как Филипп встречался с ним в Нюрнберге в 1937 году. Когда во время немецкой оккупации вышли «Наши предвоенные годы», Филипп торжествовал. Описанный в книге мир классической культуры и утонченных наслаждений был несравнимо ближе к нашим мыслям и заботам, чем к идеям и занятиям Филиппа. Но кроме прочего Бразильяк в этой книге описывал все этапы своего обращения в фашистскую веру. «Вот видите… — говорил Филипп, к тому времени очень переменившийся, но по-прежнему верный воспоминаниям молодости, — вот видите…» Да, да, мы видели… Никогда ум, талант и даже гениальность не спасали людей от ошибок. Возникает даже ощущение, что они, как раз напротив, способствуют еще более глубокому погружению в бездны заблуждений. Самым привлекательным у Бразильяка были не идеи, а веселье, умение радоваться жизни, молодость, смелость, которая и помешала ему впоследствии, когда все мечты его рухнули, попытаться, как многие другие, исправить свои ошибки.
Был еще один писатель, вызвавший споры вокруг каменного стола. Это Андре Жид. Мы с Клодом им восхищались в не меньшей степени, чем Бразильяком. Филипп же его, естественно, ненавидел. По странному стечению обстоятельств тетя Габриэль тоже его терпеть не могла. Она с удовольствием повторяла фразу, позаимствованную ею, как мне кажется, у ее друга Пикабии: «Стоит вам почитать вслух Андре Жида в течение десяти минут, как вы почувствуете, что у вас во рту дурно пахнет». И вот уже тетушка Габриэль простила Филиппу его увлечение фашизмом, а Филипп забыл про ее проклятых поэтов, абстрактных художников, конкретную музыку и все, что он называл ее привязанностью к декадентству и сюрреалистической педерастии, — и правильно сделал, поскольку надо было ничего не понимать в сюрреализме, чтобы увидеть в нем, как это сделал позже Сартр, триумф гомосексуализма; и, создав, таким образом, временную коалицию, они стали вместе нападать на нас. Надо сказать, что со своими особыми мнениями и поправками к ним, со своими угрызениями совести из-за собственного аморализма, из-за своей пуританской чувствительности и своего зигзагообразного интеллекта Жид мог лучше, чем кто-либо еще, посеять раздор в традиционалистской семье, не поспевающей за событиями. И он очень бы обрадовался подобному учиненному им беспорядку.
У Филиппа довольно рано наметился поворот в его жизни, когда в 1934 году он вместе с несколькими друзьями впервые поехал по приглашению Витгенштейнов, с которыми сблизился, в Нюрнберг, где проходил съезд национал-социалистической партии. Вернулся он восхищенный и потрясенный. Нетрудно понять почему. С конца XVIII века мы принадлежали к сословию, непоправимо отрезанному от масс и от народа. Что нас всех втайне мучило, что порождало у нас горькие мысли, что создавало у нас постоянное ощущение одиночества, нарушаемого разве что фанфарами дедушкиных гимнастов по ночам да восторгами во время велосипедных гонок «Тур де Франс», так это потребность в общении с народом, который когда-то нас почитал и слушался, пока не стал отрубать нам головы. Сами того не понимая, мы мечтали о примирении порядка и толпы, традиции и активной деятельности, прошлого и будущего. Филиппу померещилось, что свидетелем именно такого примирения он стал во время бесподобного спектакля, организованного в Нюрнберге. Он буквально приходил в ярость, когда журналисты и куплетисты высмеивали человечка с прядкой волос. Филипп видел в Германии лишь величие, веселые лица, энтузиазм молодежи, веру, единство. Когда фюрер и двое высших представителей руководства нового режима, в наступившей абсолютной тишине пересекли огромное пустое пространство между компактными батальонами СС и СА в черной форме и коричневых рубашках, в толпе возникло нечто такое, что соотносилось в гораздо большей степени с любовью и религиозным мистицизмом, чем с политикой и церемониалом. Пока в либеральной и демократической Франции бесчисленные президенты приподнимали над головами судорожным жестом свои цилиндры, гитлеровская Германия укрощала и подавляла дикие инстинкты человека, ставя себе на службу колдовские чары ночи, тишины и кровного братства. Гитлер медленно шел перед знаменами старых немецких провинций, Саксонии и Рейна, Дуная и Шварцвальда, Саара, Гольштейна, Силезии, всех потерянных земель, распроданных на аукционах истории, развеянных ветрами договоров и еще только подлежавших возвращению в лоно немецкой отчизны. Прикасаясь одной рукой к каждому знамени, другой он держал стяг, обагренный кровью жертв неудачного путча 1923 года в Мюнхене. Так, между героями и солдатами, между землей и вождем устанавливалась мистическая связь, соединившая историю и клятву будущему, сакральное и сексуальное. Женщины падали в обморок от счастья и буквально от сладострастия, дети отдавались душой спасителю и клялись умереть за него. И каждый знал, что обещанное будет выполнено. Филипп смотрел на молодых эсэсовцев из Бремена и Фридрихсхафена, из Констанца и Кёльна, на японцев с накрахмаленными воротничками, на грузных итальянцев, на невозмутимых старых, слегка презрительных генералов с моноклями, затянутых в мундиры вермахта, смотревших на фюрера. Филипп не думал о том, что эти выстроившиеся десятки тысяч солдат, поющие с винтовкой или лопатой в руках, вскоре набросятся на его соотечественников. Он думал о том, что у него на глазах творится история и решается будущее мира, в океане знамен и штандартов со свастикой, колышущихся в огнях завораживающего спектакля света и тени.
А вот мой дедушка оставался неподвижным и не пошевельнулся бы, даже если бы мир обрушился вокруг него. Он оставался невозмутимым среди смуты и все больше углублявшихся пропастей. Невозмутимым и, возможно, уже безразличным по отношению к людям и их безумным надеждам. Он застал империю и ее падение, Седан, Коммуну, не состоявшееся возвращение короля, третье пришествие Республики, триумф промышленной буржуазии, потом и ее упадок, скандалы, дело Дрейфуса, попеременные победы то клерикалов, то антиклерикалов, ненависть к Китченеру и благосклонность к принцу Уэльскому, франко-английское соперничество и сердечное согласие, союз с Россией и антибольшевизм, кровавую мясорубку Первой мировой войны, успехи демократии и социализма, усиление американцев и того, что он все еще — или уже — называл «желтой опасностью». Он уже не верил почти ни во что такое, что не было вечным. Но в вечное он верил. Или в то, что ему представлялось вечным. В нем и в самом уже было что-то от неподвижности вечного. Он пытался — хотя бы он — не меняться среди всего того, что так быстро менялось у него на глазах, вокруг него. И это ему удавалось чудесным образом. Время было так же не властно над ним, как и над каменным столом. Оно только слегка пригибало его к земле, серебрило ему волосы, но ему не удавалось хоть сколько-нибудь изменить его убеждения, его безнадежные мечты, поколебать хоть что-нибудь в его внутреннем мире. Время мстило, переворачивая вокруг него все и всех. Смерть трех сыновей и брата на войне, которую вели республиканцы за победу демократии, самоубийство старшего сына, запутавшегося в денежных делах, романтические увлечения старшего из внуков — о чем он никогда не говорил, увлечение другого внука фашизмом, брак внучки с сыном управляющего имением… Слишком много всего для него одного. По-видимому, иначе думал какой-то ненасытный и неизвестный нам новый бог, ироничный и кровожадный, любящий унижать людей, неведомый ни греческой мифологии, ни римскому пантеону, но играющий огромную роль в наших судьбах: бог изменений, бог непреодолимой эволюции, бог грубых и жестоких трансформаций. Чего еще хотел этот бог от нас, уже немало поживших на земле? Чего-то хотел, и прежде всего, чтобы мы отказались от наших верований и традиций, отреклись от нашего прошлого, отринули от себя все то, что веками составляло смысл нашего существования. И с наглостью, свойственной только что родившейся вере и новой моде, подгоняемый попутным ветром, этот бог очень скоро получил то, чего добивался.
Клод довольно регулярно приезжал провести несколько дней в Плесси-ле-Водрёе. Я всегда радовался его приезду. Но от раза к разу я стал замечать, что он тоже меняется. Он становился все более мрачным, все более резким. Нередко с яростью набрасывался на Филиппа, которого всегда нежно любил, отчего отношения между братьями заметно ухудшились. Не многим лучше относился Клод и к Пьеру с Жаком. Пьера он упрекал — и это было естественно со стороны будущего священника — во фривольном образе жизни и в общении с людьми недостойными. А Жаку, с которым он долго был так же близок, как и со мной, ставил в вину, что тот думает только о заводах, банке и деньгах. Клод очень любил и уважал Мишеля, который благодаря Жан-Кристофу стал читать чуть ли не больше, чем сам Клод. Так вот теперь он упрекал Мишеля в том, что тот занял непомерно большое место в том, что когда-то было бизнесом семьи. Дедушка тоже удивлялся этим внезапным переменам, которые нельзя было не заметить. Может быть, Клод слишком близко принимал к сердцу свое религиозное призвание? Или, напротив, в момент, когда пришла пора окончательно сделать выбор, стал завидовать тем, кто будет наслаждаться жизнью, от радостей которой он отказывался? Я вспоминаю наши с дедушкой прогулки в окрестностях Плесси-ле-Водрёя, по дороге в Русетт или по грунтовым дорогам, ныне заасфальтированным, ведущим к фермам и к лесу.
Единство семьи очень беспокоило деда. Мы и так и сяк прикидывали, чем объяснить странное поведение Клода. «Ну, послушай, — говорил мне дедушка (к сыновьям он обращался на „вы“, а мне говорил „ты“), — ты ведь дружишь с Клодом, ты ему ближе, чем родные братья. Он тебе что-нибудь говорит? Что-нибудь объясняет?» Нет, Клод со мной мало говорил и ничего не объяснял.
И все-таки однажды Клод написал мне письмо. Я долго его хранил. Потерялось оно в бурные годы войны и оккупации. Но я столько раз его читал и перечитывал, что помню в нем, думается, все слова, написанные, казалось, кровью сердца. Клод писал, что передумал идти в священники. Огонь, пылавший в груди его, не угас. Но перед ним открылись иные горизонты. Любовь и к людям, и к Богу в конце концов дала трещину. «Я всегда знал, — писал он, — что нельзя любить и Бога, и деньги. Но я думал, что можно любить Бога и людей. Что надо было любить Бога, чтобы любить людей. Что Бога мы любим через людей, а людей — через Бога. Больше я уже так не думаю. Я полагаю, что надо выбирать между Богом и людьми. И что людей любить надо ради самих людей». И он просил меня предупредить дедушку о своем намерении отказаться от принятия сана.
В 1934 году, в том же году, когда Филипп поехал в Нюрнберг, Клод уехал в Москву. А я остался с дедушкой. Проклятое мое железное здоровье, о котором я обещал себе не писать в этой книге и которое, несмотря на разные испытания, позволило мне прожить вот уже больше семидесяти лет, в том году почему-то принудило меня сидеть дома. Я разделял одиночество старика, каким стал дед. Он мне казался очень старым: в ту пору ему было всего на десять лет больше, чем мне сейчас. Я вижу будто со стороны, как мы вдвоем прогуливаемся летним вечером, когда жара уже спадала, вдоль неизменных дорог, мимо псарни, мимо птичьего двора, где разводили фазанов, мимо двух домиков охраны, мимо прудов. Или как ближе к осени мы охотимся на полях между лесами Байи и Сент-Юбер, между прудом Четырех ветров и аллеей Габриэль, в прошлом называвшейся аллеей Зеленых деревьев, но переименованной дедушкой в честь моей тетушки. Или же как мы сидим в начале зимы перед огромным камином в зале маршалов — дедушка мог сидеть часами, глядя на огонь потрескивающего хвороста или постепенно догорающих сухих поленьев, привезенных пятью или шестью годами раньше на скрипучих повозках, проезжавших под моими окнами, и хранившихся в огромных подвалах под кухней и под часовней. Мы больше молчали. Я не решался его расспрашивать и даже не пытался угадать, о чем думает дедушка. События, люди и вещи продолжали меняться довольно быстро. Но мы все в конце концов привыкли к превратностям новизны и к революциям в нравах. Быть может, нам бы стало даже их не хватать, если бы они вдруг прекратились. А вот дедушке, наоборот, выходить из веков неподвижности давалось с трудом. Вихри современности нарушали его спокойствие. Он буквально задыхался от перемен, как иные когда-то задыхались от тишины и неторопливого уклада жизни. Он страдал от этого мира, находящегося в постоянном развитии. Он избегал его, насколько это было возможно, и погружался в воспоминания. А у меня в кармане лежали письма от Клода и от Филиппа, полные великих мечтаний о новом человеке, о весне жизни, о загорающейся над Европой заре новых времен.
«Двадцатый век, — писал мне Филипп, — будет веком фашизма и национальной дружбы». Он описывал мне мрачную прелесть ночных шествий, рассказывал о павших в бою героях, о всемирном красном фашизме. А Клод рассказывал о братстве народов, о советском кино, о неумолимом царстве прибавочной стоимости на Западе. Рассказывал нам о том, чего мы не знали и что он с ужасом открыл для себя: о голоде, безработице, гибели детей и стариков, отчаянном положении народных масс, угнетаемых и подавляемых нашим миром. Догадывались ли мы об этих несчастьях? Знали ли мы, что творится рядом с нашими райскими кущами, глядящими в прошлое? В течение нескольких месяцев, в течение нескольких недель я наблюдал, как он день за днем отдаляется от той сложной конструкции привычек и поверий, которые я пытался описать здесь по возможности точно и максимально справедливо. Клод решительно отметал все, что создало нашу семью, наш класс, нашу религию. С тем же темпераментом, с каким он кинулся к Богу, он теперь обращался к истории, где была начертана наша гибель. История, даже современная история, причем именно современная история, вовсе не была нагромождением нелепостей, которые так расстраивали моего деда. В ней был смысл, была цель: революция. И мой кузен встал на ее сторону. Революция была неизбежна, но за нее надо было бороться бок о бок с пролетариатом, с рабочим классом, которые воплощали в себе нечто близкое к Богу, к Богу, ставшему историей. В Клоде проснулось новое чувство: стыд за то, что мы принадлежим к классу, осужденному историей за несправедливости и глупость. Любовь и ненависть, жалость и ярость слились у него в некую смесь, казавшуюся мне тогда совершенно необычайной. Мы приводили свой довод: убийство дяди Константина в Крыму, вместе с женой, с детьми, со слугами. Клод отвечал, что история развивается благодаря кровопролитиям и что мы тоже пролили немало крови, щедро проливали ее и сами, и охотно позволяли проливать ее другим, и что только теперь стали такими бережливыми, испугавшись, что потечет и наша отнюдь не невинная кровь. Он рассказывал мне о России, о вере коммунистов в свое дело, о своем презрении к праздности и буржуазному декадентству, к культу денег, постепенно сменившему наших рухнувших идолов. «Оглянись вокруг себя, — писал он, — вместо Бога и короля, ради которых умирали наши предки, я вижу только деньги, деньги, деньги и еще раз деньги. Что еще? Ну, скажи. Я не вижу ничего». Он также писал: «Я ничего не отбрасываю, ни с чем не расстаюсь, ничего не предаю. Просто те великие идеи, в которые мы верили, провалились в небытие». Насколько я помню, Клод всегда сильнее, чем кто-либо другой из нас, испытывал потребность во что-нибудь верить. В тот день, когда он перестал верить в Церковь, он почувствовал себя сиротой. И выбрал себе другого отца, нашел его довольно далеко: этим отцом был народ.
Больше, чем его братья и чем я, Клод питал страсть к книгам. Потом он не отказался от них, но многие из наиболее любимых нами книг стал осуждать за эстетизм или оттого, что видел теперь в них всего лишь орудия правящей буржуазии, от которой он отрекался. Он заменил их новыми богами, к которым приобщил и меня тоже и даже научил меня восхищаться Золя, Жоресом, Барбюсом, Эйзенштейном, Есениным и Маяковским, Арагоном и Низаном. Одно из писем Клода, написанных в Москве, заканчивалось такими неизвестными ранее мне строками:
«Из букв багряных
Надпись-исполин
Возникла в небе в шесть часов:
Да здравствует партия большевиков
ВКПб
и вождь ее, товарищ Сталин».
Только много позже я узнал имя автора этих стихов, сыгравшего большую роль в жизни моего кузена. Они были написаны Арагоном.
В течение предвоенных лет и месяцев я увидел, благодаря Клоду, как могла выглядеть наша семья, куда я вас ввел, в чьих-то других глазах и как могли измениться смысл и представление о мире и о людях. Верность, традиция, уважение к прошлому были всего лишь выражением, чаще всего неосознанным, классовой политики. Мы ведь не принадлежали даже веку агонизирующей промышленной буржуазии. Мы были привидениями, бесплотными и бесцветными, маразмирующего феодализма, ушедшего двести — триста лет назад во тьму веков минувших. Мы еще блистали в так называемом Великом веке, но он уже знаменовал наш упадок. Людовик XIV с раболепствующими придворными Версаля и богатыми лавочниками у руля государственного управления, со своей личной диктатурой и попранием высшей знати в каком-то смысле был провозвестником революции. Во всяком случае, он уже явственно обозначил окончательное крушение того феодального мира, за который мы еще цеплялись, идя на поводу у своих иллюзий. Буржуазия нас свергла, но, хоть и с брюзжанием и нехотя, мы с ней соединились, скрывая от самих себя радость, что хоть так сохраняем какие-то средства существования. Неслучайно на рубеже веков дядюшка Поль женился на тете Габриэль. Клод ненавидел в себе кровь матери даже в большей степени, чем кровь отца. Клод просто пугал меня своей яростной неприязнью к Реми-Мишо, тому, как им удалось в корыстных интересах притормозить революцию, на которую они работали. Он попрекал своих родственников и за их связи с промышленностью, и за их презрение к народу, из которого они вышли. «Я ненавижу их, — говорил он мне, — ненавижу, ненавижу. Ненавижу всех». Эта ненависть вдруг открыла ему глаза на мир с его явным, не вызывающим сомнения безумием. Он обнаружил для себя образ другого мира, где события происходят логично, где все противоречия, в которых мы запутались, оказались вроде бы наконец разрешенными. Клод упрямо держался своей теории и объяснял с ее помощью все, включая мельчайшие детали нашего бытия. Все объяснялось. Все вставало на свои места в системе, еще более жесткой, чем та, что веками определяла нашу общую судьбу. Бог, наша древняя история, наша древняя мораль, король — все это было и прошло, похоронено и забыто. Но они воскресали в странном, неузнаваемом виде, вновь оживали в диалектике Гегеля, замаскировавшись бородой Карла Маркса, прикрывшись кепкой Ленина. Филипп не понимал Клода, но Клод понимал Филиппа, чья националистская воинственность была в его глазах, после либерализма и традиционализма, последней линией обороны буржуазии против поднимающихся новых сил международного пролетариата. Позиция Клода по отношению к матери была несколько двойственной. Конечно, он осуждал в ней ее любовь к развлечениям, ее склонность все превращать в игру, ее эстетизм и излишнюю утонченность. Но он не отрицал, что в ее поведении, во всяком случае в Париже — ибо в Плесси-ле-Водрёе консервативнее ее никого не было, — имелся и революционный аспект. Она разрушала. После чего другие могли строить.
Тому, что Клод стал социалистом и марксистом, возможно, и стоило удивляться. А может, и нет. Но чему мы действительно удивились, так это тому, что он начал стесняться своей фамилии. Давным-давно, если не ошибаюсь, году так в 1900-м или около того, одна наша дальняя родственница, носившая нашу фамилию, выступала в мюзик-холлах. Бывало и такое. Помните про аргентинского дядюшку? И вот он обзавелся однажды сыном, о котором мало что известно. А у этого сына была дочь, довольно красивая — «в вульгарном стиле», как выражался дедушка, — которая пела и танцевала в дешевых кафешантанах, выступала в цирке в качестве наездницы, причем все это под нашей фамилией. И вот как-то раз дедушка вместе с дядей Анатолем отправился, не без некоторой торжественности, на встречу с ней. Встреча, насколько мне известно, прошла неплохо. Много бы я дал, чтобы поприсутствовать на ней. Беседовали о том о сем за стаканчиком абсента, в компании эквилибриста и дрессировщика тюленей, любовников нашей кузины. К концу беседы дедушка сказал Полине, — ее звали Полиной, как прабабушку Тонне-Шарант и двоюродную бабушку Роган-Субиз, — что ей, конечно, не возбраняется вести тот образ жизни, какой ей нравится, но что, может быть, ей имело бы смысл переменить фамилию, чтобы на афише и программках не фигурировало священное для нас имя. «Переменить фамилию? — ответила Полина, погасив в своем стакане окурок одной из тех маленьких сигар, которые постоянно торчали у нее во рту. — Переменить фамилию? Но почему? Мне нечего краснеть за имя, которое я ношу». Ответ Полины долго оставался притчей во языцех в нашей семье, и, когда время успокоило негодования той поры, когда закончилась война, когда начались новые времена, когда многие ушли из жизни, в том числе и сама Полина, он в конце концов, двадцать или тридцать лет спустя, стал вызывать у нас за каменным столом смех. Клоду же было несвойственно подобное наивное восприятие вещей. Фамилия жгла ему кожу, и он страдал от нее как от клейма. Позже он мне рассказывал, что однажды в приступе гнева или отвращения сжег все свои документы, паспорт, все экслибрисы с гербом семьи, рубашки от модных портных, на которых были его инициалы. Ибо фамилия, которой мы гордились, была для него печатью проклятия в этом мире. Теперь уже единственном его мире, так как после смерти Бога другого у него не осталось. Но все равно фамилии было достаточно, чтобы навеки поставить на нем печать изгоя, оторвать его от того народа, слиться с которым он стремился, от безымянной массы рабочих и крестьян, являющихся историей будущего, восставшей против истории прошлого. И даже девиз семьи ничего для него не значил, поскольку услада Божья нашла себе другое имя и поскольку отныне она сливалась с Народной волей, которую воплощала партия и которая выражалась в революции.
Боюсь, что дедушка догадывался о многом из того, что происходило вокруг него накануне Второй мировой войны. Удалые выходки тети Габриэль, похождения Пьера и Урсулы, фашизм Филиппа, атеизм Клода, конечно же, отравляли его старость. Но вот того, что Клод тяготился своей фамилией, этого дед, надеюсь, так и не узнал. Он не мог догадаться, не мог понять и даже представить себе не мог такого казуса, произошедшего со всеми нашими ценностями. А если бы узнал, умер бы на месте.
Клод покидал нас. Он больше почти не приезжал в Плесси-ле-Водрёй. Я его еще часто видел, но преимущественно в Париже. Разумеется, не тайком, но все же не в семье. Встречался я с ним чаще один, иногда — с Жаком. Я по-прежнему любил его. А теперь к моей любви еще смутно примешивалось удивленное восхищение. Он проработал несколько месяцев в литейном цехе на автомобильном заводе на северо-востоке Франции. Один инженер, наш знакомый, с изумлением увидел его фамилию в списке рабочих. Клод участвовал в забастовках, даже подстрекал к ним там и сям. Писал в «Юманите» темпераментные статьи, но мы узнавали об этом только позже, потому что подписывал он их псевдонимом. Он безжалостно порывал со всем, что еще связывало его с нами. Все, что у него осталось из прошлой нашей жизни, он отвергал с отвращением: одежду, автомобили, привычки, знакомства и образ мышления. Он жил в другом мире, где было взвешено и осуждено все, что мы думали и делали: наша своекорыстная верность, наша высокомерная простота и наша лицемерная честность. К нам он еще испытывал какую-то отчаянную нежность. Он нас ненавидел и любил, как мы когда-то любили тех из наших, кто в заблуждении, утратив истинного Бога и короля, прозябали в несчастье, обреченные на катастрофу. Полагаю, что и он любил меня по-прежнему, как любил его я. Но желать он мог только погибели нашему эгоизму и ослеплению.
А в мире тем временем происходило нечто напоминающее события в нашей семье. Или, может быть, это наша семья была отражением внешнего мира. По-прежнему совершались свадьбы, рождались дети, происходили семейные полдники, споры о судьбе мальчиков, занявших в лицее последние места, далеко позади юного Самюэля Зильберштейна, сына одного крупного торговца мехами из евреев, или племянника известного католического писателя, воплощавшего в глазах дедушки самую что ни на есть отчаянную левизну. Все это воспринималось и нами, и всеми вокруг в сочетании с событиями 6 февраля, с Народным фронтом, с войной в Испании. Европа разделилась на фашистов и антифашистов. Кроме Филиппа и Клода, выбравших каждый свой лагерь, никто из нас не знал, чему верить и к чему стремиться. В течение пяти-шести лет, предшествовавших Второй мировой войне, мы жили, как мне кажется, в ожидании неотвратимой катастрофы, против которой мы чувствовали себя бессильными и безоружными. «Ну, я же говорил…» — ворчал дедушка. И только качал головой, читая в газете ужасные новости.
С одной стороны, социализм, с другой — национализм были нам в равной степени чужды и антипатичны. А национал-социализм совмещал в себе все несчастья. Но сохранился ли какой-нибудь смысл у слов «мы», «нам»? Некоторые из нас стали националистами или ультранационалистами, а Клод стал социалистом и даже немного больше, чем социалистом. То, что для семьи в целом представлялось как очень большое несчастье, некоторых из ее членов безмерно радовало. Филипп участвовал 6 февраля в демонстрации на мосту Согласия вместе с «Королевскими молодчиками», а Клод 9 февраля шел в рядах коммунистов по Большим бульварам от площади Бастилии до площади Нации. Филипп с пеной у рта защищал вступление немецких войск в Рейнскую область. «Боже мой! — говорил он, смеясь. — Немцы захватывают Германию…» А по мнению Клода, действия Народного фронта были всего лишь народным праздником и ничем больше. У обоих получалось, что основой счастья являются действия народных масс, только вот катехизисы и методы у них были диаметрально противоположные. Каждый, естественно, оспаривал мнение другого, обвиняя его в иллюзиях и в пускании пыли в глаза. Клод садился на тандем трудящихся классов, рассеявшихся по дорогам Франции благодаря политике Леона Блюма и Лео Лагранжа, и, вздымая правый кулак, требовал сорокачасовую рабочую неделю, организацию досуга и пел «Интернационал», а Филипп в это время размахивал лопатой и винтовкой, провозглашая под сенью флагов с изображением фасций и свастики достоинства силы через радость. Были ли события и люди так же разделены в прошлом? Менялся ли мир так же быстро? Была ли история столь же разнообразна, печальная для одних и полная надежд для других? Полагаю, что ответы на эти вопросы будут достаточно однозначными: Александр Македонский и Карл Великий, Чингисхан и Наполеон успевали за несколько лет завоевать значительную часть света, варвары и римляне, мусульмане и христиане, католики и протестанты всю жизнь только и делали, что убивали друг друга, и кровь людская вечно текла потоком ради поющего завтра, обещанного пророками, мучениками и революционерами. Но нам, жителям Плесси-ле-Водрёя, едва вышедшим из неподвижного нашего мирка воспоминаний, казалось, что история сошла с ума, и мы жалели тех младшеньких, что сменят нас. На этот раз сладкую жизнь с ее костюмированными балами, с толпами слуг, с избытком свободного времени и культурой, со столовым серебром и кипами постельного белья, переходящими от поколения к поколению в огромных благоухающих шкафах, — все это навсегда унесли ветры, дующие из Баварии и с берегов Рейна, из осажденного Толедо и разрушенной Герники, с мрачных просторов Сибири.
Молодые, как мы стали их называть, неплохо свыкались с этим так нас пугавшим миром. Мы горевали об их судьбе, а они были совершенно спокойны. По примеру своего дядюшки Филиппа Жан-Клод был фашистом. Выбор убеждений стоил ему недорого. Он готовился к экзамену на бакалавра и играл в теннис. И уже любил девушек. Накануне войны его сестре Анне-Марии, дочери Пьера и Урсулы, было шестнадцать или семнадцать лет. Она обещала стать очень красивой. В этом трудном мире красота Анны-Марии была утешением. Она могла приручить даже Клода. Активист с поднятым кулаком был снисходителен к этой дочери пруссачки, к этой племяннице и сестренке фашистов, унаследовавшей фамилию, прославленную многими военными и церковными деятелями. Я рассказывал Клоду, что его племянница имела большой успех на выпускном вечере в монастыре Уазо и на улице Любек, на танцульке у Бриссаков или Аркуров, а потом, весной 1939 года, на своем первом девичьем балу и что ее снимки были опубликованы в журнале «Вог». Клод улыбался. Он продавал по воскресеньям у входа в метро газету «Юманите», но гордился своей племянницей и ее успехами на балах и в салонах того господствующего класса, из которого он сам вышел, но от которого отрекся. Анна-Мария очень любила своих дядей. Ее мать занималась ею, естественно, мало. По воскресеньям Филипп, или Клод, или я возили ее иногда в Версаль к старой тетке или водили в кино на Больших бульварах или в Латинский квартал. В те времена кинематограф был еще молод, неуклюж, в чем-то гениален и исключителен, и поход в кино был еще праздником. Мы ходили смотреть «Набережную туманов», «День начинается», «Белоснежку и семь гномов», «Северный отель», «Великую иллюзию», «Правила игры», «Дилижанс» (по-французски фильм назывался «Фантастические гонки»), «Трех уланов из Бенгалии». Она обожала кино. Любила жизнь. Нам она казалась очень простенькой в своей девичьей красе. Анна-Мария казалась мне также и простодушной. А двадцатью годами раньше и Урсула была простой. Все просто в мужчинах, все просто в женщинах, когда смотришь на них со стороны и видишь их нерешительность на пороге этого мира, куда они входят смеясь. Просто все и потом, много позже, когда жизнь закончилась и можно объяснить прожитые годы, ставшие историей. Темной и часто загадочной представляется судьба, когда жизнь еще продолжается. Помню, я не раз останавливался в аллеях, тогда еще ухоженных, в Плесси-ле-Водрёе или в оживленной толпе на Елисейских Полях, слушая Анну-Марию, видя ее оживленной и веселой, смеющейся без явной причины, останавливался, внезапно задумываясь: а как сложится ее судьба?
В Плесси-ле-Водрёе дети стали жить совсем другой жизнью по сравнению с нашей в их возрасте. Нас поражала и даже возмущала их потребность в развлечениях, которая была, возможно, лишь замаскированной формой любви к переменам. Думаю, что к нашему удивлению примешивалось и немножко зависти. Разве у нас были площадки для тенниса, бассейны, визиты друзей в конце недели, лыжи зимой и мотоциклы в семнадцать лет? И чем сложнее были материальные условия, тем больше возрастали требования детей. Финансовое положение семьи постоянно ухудшалось с начала двадцатого века, затем после войны, потом еще после кризиса. Было две категории людей, о которых мы всегда говорили, что они то и дело требуют для себя все больше и больше: это дети и прислуга. Уже трудно было найти для Плесси-ле-Водрёя кухарок и метрдотелей — в Плесси-ле-Водрёе своего кино не было, а субботний бал лишь с трудом мог заменить городские удовольствия. Не меньше горничных, чувствовавших себя вне Парижа как в изгнании, жаловались и дети, которым хотелось уехать в горы, путешествовать, купаться в море. Порой у нас складывалось впечатление — как нам казалось, чудовищное, — что они в нашем старом доме скучают. Мы много говорили об этих семейных проблемах, и они заменили нам великие мифы давних времен, ушедшие в прошлое. Не король, а предстоящие каникулы детей и жалованье кухарок стали теперь темами наших разговоров. Дедушка обожал детей, и, чтобы им сделать приятное, он велел построить теннисный корт в углу сада, а в период Народного фронта, как я уже писал, в замке были оборудованы две ванные комнаты. Несмотря на помощь Мишеля и тетушки Габриэль, это обошлось деду в неслыханную сумму. И при этом ему казалось, что дети никогда не выражали — да, видимо, и в самом деле не испытывали — никакого чувства признательности. Я слышал высказывание, ставшее впоследствии летучим: «Дети всегда недовольны. Они думают, будто взрослые всегда перед ними в долгу». И в самом деле, от этих пятнадцатилетних веяло бунтом. Накануне Второй мировой войны, как всегда с некоторым опозданием по сравнению с окружающим миром, с литературой, с «Фальшивомонетчиками» Андре Жида, с «Семьей Тибо» Роже Мартен Дю Тара, дракон отношений отцов и детей в нашей семье готовился взлететь в еще светлое, но уже обложенное облаками небо.
Как трудно описать эпоху, все сказать, точно передать цвет и специфику определенной общественной группы и поколения! Не слишком ли поверхностен мой рассказ об этом достаточно ограниченном, совсем узком круге людей, которых мне хотелось бы оживить перед вашим взором? В Плесси-ле-Водрёе еще почти ничего не происходило, а в мире уже заметно было какое-то движение. Из Нью-Йорка приходили письма от Жака, из Сен-Тропе или из департамента Ло — от Урсулы, время от времени в почтовом ящике обнаруживалась открытка от Клода из России или из Китая, открытка от Филиппа из Нюрнберга или Рима. Вечером, перед ужином, семья собиралась вокруг радиоприемника. Мы узнавали об изменениях в правительстве, о победе Народного фронта, потом об отставке Леона Блюма, о переменах на фронтах в Испании, об аннексии Австрии, о передаче гитлеровской Германии Судетской области, а до того — об оккупации Германией Рейнской демилитаризованной зоны и об убийстве в Марселе короля Югославии и Луи Барту. Дедушка, как прежде, покачивал головой и вспоминал о Жаке Бенвиле, его любимом историке, который все это предвидел. До этого мы долгое время получали «Консерватёр» и «Газетт де Франс». К описываемому моменту они уже прекратили свое существование. Пьер и Жак читали «Тан» и «Журналь де деба», Филипп — «Аксьон франсез», вся семья — «Фигаро», где точно отражались демографические перемещения в той среде, с которой мы оба были связаны. Клод читал «Юманите». Больше того, он туда писал. Но мы этого не знали. Или, может быть, знали, но просто хотели не знать. Между Парижем и Плесси-ле-Водрёем существовал постоянный обмен визитами: одни приезжали, другие уезжали. Разговоры велись о политике, но также и о театре, о литературе, о спорте, много было светских пересудов, в том числе и о балах — о последних балах, как мы выражались. Мишель Дебуа и Жак рассказывали об Америке и баснословных состояниях богачей. Кризис уже ушел в прошлое. Рузвельт и его программа «New Deal» перестроили капитализм на либеральной основе, которая моему деду казалась чем-то находящимся на грани с социализмом. Все, что я рассказывал о велогонках «Тур де Франс» и о субботнем часовщике, развивалось все по тому же сценарию. В 1936 году — Сильвер Маэс. В 1937-м — Лалеби. В 1938-м — Бартали. И опять Сильвер Маэс в 1939 году. А вот г-н Машавуан умер. Его место занял сын, брат того мальчика, что утонул в одном из притоков Сарта. К нам приходил высокий молодой человек с печальным взором, но явно более дерзкий, чем казался, и наверняка столь же нахальный, сколь незаметным был его отец: он сумел сделать ребенка Жаклине, дочери кухарки, хорошенькой блондиночке, мечтавшей жить в Париже. Этот случай тоже занимал нас какое-то время. В моей памяти он неразрывно связан с Мюнхенскими соглашениями, поскольку в один и тот же день мы узнали о переносе срока войны и о беременности Жаклины.
Очень важные вещи происходили, как всегда, вперемежку с второстепенными. Мелкие неприятности, досадные и обидные происшествия, успехи на поприще тщеславия касались нас не меньше, а порой и больше, чем страшные катастрофы и крупные события, которые потом вошли в исторические книги в виде выдающихся дат, телеграмм, встреч или статистических данных, в которых нам лишь с большим трудом удается узнать медленный ход нашей тогдашней повседневной жизни. Я не раз вспоминал здесь войну в Испании и приход к власти Народного фронта. Но ведь я пишу не историю. Я рассказываю историю моей семьи. Правда, эта частная хроника не раз пересекается с бурными событиями истории, она их выражает и отражает, некоторым образом содержит их в себе и вместе с тем является их частью. Слова Мальро о том, что в XX веке история присутствовала больше, чем в любом другом веке, здесь справедливы как никогда. Если я много говорил о Филиппе и Клоде, то это потому, что, как мы поймем позже, они по-своему вводили в наши семейные традиции, в повседневную жизнь, если хотите, мировые события той эпохи. Когда вспыхнула война в Испании, оказалось, что она уже давно незаметно назревала в сознании нашей семьи. После первых же орудийных выстрелов Клод и Филипп быстро нашли каждый свой лагерь. Филипп выбрал фашистский порядок, традицию, армию, генерала Санхурхо и генерала Франко. Клод — братство, народ, социальную справедливость и равенство. В этот век — посредственный, лишенный величия, зараженный декадентством, цепляющийся за комфорт и обреченный на радикал-социализм, который был ненавистен им обоим, — оба они нашли за что умирать. За коммунизм и против него. Заживо погребенные священники и изнасилованные монахини ответили за бомбардировки мирных деревень и городов самолетами Гитлера и Муссолини. Клод написал письма Мальро, Хемингуэю, Мориаку, Бернаносу, который уже вынашивал тогда свои «Большие кладбища под луной». Он вступил в компартию. Филипп восклицал: «Да здравствует смерть!» Человеку, оказавшемуся на стыке семьи и современной эпохи, это тоже могло показаться выходом — своеобразное величие в небытии. Позже мне приходила мысль, что некоторые пассажи из Монтерлана о бесполезном служении или о рыцарях из небытия могли бы послужить девизом для Филиппа. Он тоже более или менее осознанно совмещал христианство и язычество, безразличие и привязанность к определенным ценностям, культ смерти и любовь к жизни. В одно прекрасное утро 1936 года мы узнали, что Клод и Филипп уехали. Причем уехали вместе. Проехали всю Францию. Вместе отобедали в каком-то бистро в Тулузе и оттуда послали дедушке открытку, подписанную обоими. В ней они сообщали о своих намерениях. Над своей подписью Клод написал: «No pasarän». А Филипп над своей подписью возразил: «Pasaremos». После чего они расстались. Перебрались в Испанию, и каждый поехал к своим. Филипп с полковником Маскардо заперся в толедском Алькасаре. Причем и там, в осажденной крепости, он ухитрился разыскать каких-то молоденьких женщин и соблазнил их. Клод же сражался в интернациональных бригадах в Сиерра-де-Теруэле. Несколько дней он провел в замке герцога Альбы, реквизированном и занятом ополченцами из Мадрида. Приблизительно в 1926 году там по приглашению герцога жили неделю или две Пьер и Урсула. Клод увидел там ту же мебель, те же великолепные картины, о которых ему говорил брат, того же гигантского медведя, держащего в лапах тот же поднос, правда пустой, для визитных карточек, и ту же старую кухарку-андалузку, не пожелавшую бежать с хозяевами. В газетах «Голуа» и «Фигаро» после сообщений о предстоящих свадьбах и о вечерах в салоне тетушки Габриэль после — и до — всех фотографий балов в «Вог» и в «Харпере Базар», наша фамилия несколько раз появлялась, вызывая неоднозначные отклики в рубрике о боях. «Пари-суар» опубликовала на первой полосе довольно длинный материал на три колонки под кричащим заголовком «Братья-противники».
Во всей этой истории самым удивительным была реакция дедушки. Для него глава семьи был выше партизана. Тем, кто спрашивал его о Филиппе и Клоде, он отвечал спокойно и без особого волнения, как если бы речь шла о рутинной поездке на охоту, или о необычном туристическом походе, или о рискованной конной скачке: «Да, двое из моих внуков уехали в Испанию… Но они — в разных местах». Разумеется, дедушка не был на стороне республиканцев. Как вы хотите, чтобы не взволновалось сердце старого монархиста, воспитанного и прожившего всю жизнь в презрении к Республике, когда Филипп ему писал, что рядом с ним карлисты идут в бой с традиционным кличем: «За Бога и за короля»? Но вот что больше всего ему нравилось, так это война на свою веру, то, чем он всегда восхищался, чего ему так не хватало с детских лет, протекших при Второй империи. Дед видел, что у Клода есть по крайней мере нечто общее с теми покойниками, которых он отверг: он — человек веры. Другой веры. Но все-таки веры. Дед не любил республиканцев, но и не солидаризировался с экстремизмом франкистов. Человек; столько времени в меру своих сил боровшийся против безбожной школы, против либеральной парламентской демократии, в конце жизни нашел естественным, что двое из его внуков оказались в противостоящих лагерях. Время и с ним проделало свою работу. Он говорил себе и нам тоже, что мы живем не в конце XIX века и не в начале XX. Он старался по возможности сохранять равновесие в оценке и Клода, и Филиппа. Ни разу ему не пришла в голову мысль отречься от Клода или осудить его. Он видел в своих внуках потомков арманьяков и бургиньонов, католиков и протестантов, своего двоюродного прадеда Франсуа, послужившего и в русской армии при Суворове и Кутузове, и в австрийской у генерала Мака, и в прусской при Гогенлоэ, и своего двоюродного деда Армана, полковника наполеоновской гвардии.
Филипп был ранен в руку. Но оба вернулись вовремя и после одной войны занялись подготовкой к другой. Волосы тети Габриэль, их матери, густо тронула седина. Потом довольно скоро голова ее стала совсем белой. Она перестала устраивать праздники, маскарады и вернисажи авангардистов, которых разбросало по всем сторонам света. В 1936 году для нее наступил сезон тревоги, который закончился лишь в 1945 году. В глазах семьи Клод и Филипп прошли специальное, быть может, суровое обучение в школе прикладной военной науки, где было и внутреннее соперничество, и серьезный риск, но тяжелых последствий избежали, словно это были соревнования по гребле между командами Оксфорда и Кембриджа или старинный рыцарский турнир. Они сражались за свои убеждения, за победу того, во что они верили. По мнению моего деда, утратившего за последние сто пятьдесят лет все резоны для энтузиазма, внуки поступили правильно. Мне кажется, что дедушка, бодро разменявший девятый десяток, немножко завидовал им, главным образом потому, что в этот век всеобщего упадка они сумели найти повод для того, чтобы сражаться, да еще один против другого. Одним из гениальных свойств нашей, не отличающейся большими талантами семьи было умение продолжать достойно жить внутри катаклизмов, умение находить общий язык с ними, не опускаясь до низкой трусости, и даже навязывать им правила хорошего тона. Клод и Филипп по-своему возродили какие-то надежды и страсти, двигавшие их предками и бросавшие их то на берега Рейна, то в Ломбардию, а то и к Гробу Господню. «Замечательно, превосходно». — Такая реакция была хорошим знаком здоровья нашего семейства.
Разумеется, после их обеда в Тулузе у Клода и Филиппа выпадало мало возможностей встречаться по-дружески. Так вот однажды дедушка взял да и пригласил их обоих приехать повидаться со всей семьей в Плесси-ле-Водрёй. Но самое удивительное это то, что они приехали. И после стольких смертей и ненависти они спокойно пили чай за каменным столом, под липами замка. Ни тот, ни другой не отказались от главного в своих убеждениях. Филипп по-прежнему верил в вождя, в кровь, в землю и отечество, а Клод — в пролетариат без границ, в его постепенное обнищание под гнетом прибавочной стоимости. Ну да так ли уж это важно. Там были Анна-Мария, и Жан-Клод, и Бернар, и тетушка Габриэль, и Жюль, слегка ошеломленный. И Пьер, и Жак, разумеется. И я. И еще кузина Урсула, приехавшая из департамента Ло, чтобы поприсутствовать на празднике вместе с Пьером. Кажется, именно в тот день мне впервые пришла в голову мысль написать что-нибудь об истории нашей семьи, моей бедной старой семьи, старой и дорогой моей семьи. Я как сейчас слышу слова деда, стоящего, опершись руками о каменный стол: «Дети мои, — сказал он, — я рад, что вы вернулись. Дела идут неважно. Мне говорили, что господин Гитлер, который возомнил себя Бисмарком и императорским генеральным штабом в одном лице, хотя у него для этого нет ни таланта, ни стати, хочет нанести нам очередной удар под Седаном и в Бельгии. Вы правильно сделали, что прошли нужную подготовку. Но теперь надо, чтобы вы помирились». Лучше сказать было просто нельзя. Все время отставая от событий, он порой их опережал. Я совершенно уверен, что слышал собственными ушами, как он утверждал в ту пору, когда все восхищались «линией Мажино», что все решится, как всегда, между Бельгией и Арденнами. Филипп был слегка озадачен. Но он пожимал всем руки, совсем как на тех из висевших в нашей бильярдной и в библиотеке старинных картинах, где изображались волнующие сцены. История как-то уж чересчур озадачивала его своими противоречиями. Он только что воевал на стороне немцев, и вот теперь ему предстояло воевать против них. Ну и что! На протяжении многих веков смена союзников была чуть ли не профессией королевской семьи и нашей тоже. Филипп был фашистом, это верно. Но он был националистом. Ему и карты как никому другому в руки, чтобы сражаться с теми же самыми немцами, которыми он так восхищался. И даже Клод, более мрачный, чем когда бы то ни было, из-за плохих новостей из Испании, стоявший, скрестив руки, в углу, чуть в стороне от остальных, с легкой презрительной миной на лице, одобрительно качал головой. Он еще находился в том возрасте, когда верят в героизм. Однако в дальнейшем и ему предстояло столкнуться с весьма и весьма значительными противоречиями.
В честь возвращения двух воинов, двух блудных сынов пили шампанское. Мы давно с неприязнью относились к девизу «Родина в опасности», но по иронии судьбы именно он — хитрая история здорово подшутила над нами — соединил наконец в одном лагере братьев-противников. Был тихий вечер, погода стояла дивная, и мы сидели молча, чтобы лучше видеть наш старый дом, погружавшийся в ночную мглу.
V. Отсрочка
Вы, наверное, помните, читатель, те тревожные годы, когда Даладье и Чемберлен делали все, что могли, то есть очень мало. Обменяв тысячи и тысячи людей и квадратных километров на хрупкий мир, они, к великому своему удивлению, выходя из самолета, были встречены радостными приветствиями толпы. Нация с песнями вступала в период отсрочки. Облегченно вздохнув, закрыв глаза и заткнув уши, люди наслаждались собственной трусостью. Шляпа Даладье и зонтик Чемберлена весили совсем немного по сравнению с созданными за четыре года фанатизма — причем не без помощи наших родственников Круппов — танками и самолетами, созданными вопреки требованиям Версальского и других договоров. В мире появилось нечто неожиданное: сила. Мы были, может быть, и правы, но не были сильными. А право без силы… Пока Народный фронт обещал обрадованным французам право на счастье и отдых, Гитлер предлагал немцам массированные бомбардировки и танковые прорывы.
В те годы дети очень любили сентябрь. Как только кончались летние каникулы, из казарм выходили солдаты, и тут уж детей в школу было не загнать. Повсюду царило тревожное волнение, пока еще не лишенное привычных удобств и даже приятно будоражившее воображение юношей. Голова шла кругом у нас у всех. Огромные заголовки в «Пари-суар», атаки Гитлера по субботам в самом начале неприкосновенных для англичан уик-эндов были для нас чем-то вроде возбуждающего наркотика. У всех было ощущение, что нас уносят уже запрограммированные где-то вихри истории, что придавало жизни необъятные пропорции. Мир оказался как бы вовлеченным в грандиозную игру, полную неопределенности и риска.
Мы одного особенно боялись, как и миллионы других французов. Единственного, что не реализовалось. Это были газы. Помните? С тех давних пор произошел такой прогресс, что химическая война сегодня никого не пугает. Но в те годы она занимала огромное место в наших страхах. Но будущее всегда отличается от наших опасений: иногда оно оказывается хуже самых мрачных предсказаний. Не боясь показаться пристрастным, скажу, что ни одно сменявшее друг друга правительство Франции не смогло предусмотреть ничего сколько-нибудь серьезного. Единственное, что они предусмотрели, оказалось бесполезным. Я имею в виду противогазы. Их имели все. У каждого на боку висел свой противогаз в серой продолговатой коробке, делавший нас всех в течение трех месяцев похожими на нелепых собирателей гербариев эпохи апокалипсиса. Где они сегодня, эти миллионы противогазов, ставшие такими же верными приметами своего времени, как танго и зонтик от солнца? Исчезли, канули в небытие, причем не только как свидетели ушедшего прошлого, но и не осуществившегося будущего. Поскольку у нас, к счастью, было достаточно удаленное от Парижа убежище, большая часть семьи дислоцировалась, как мы тогда говорили, в Плесси-ле-Водрёе. Одна лишь Урсула еще несколько месяцев — до наступления немецких войск, до измены тореадора и до снотворных пилюль — оставалась в департаменте Ло. У химического оружия было мало шансов отравить департамент Верхняя Сарта. Разбросанная в годы безумия, разделенная в тревожные времена, тут наша семья оказалась удивительно сплоченной. Между предвоенной эпохой и войной, осенью 1938 года и летом 1939-го, мы воспользовались одной из тех редких передышек, коротким затишьем накануне великой катастрофы, когда судьба порой застывает, словно не решаясь нанести удар и сбросить все в пропасть.
Дети занимались в том же учебном зале, где Жак и Клод, Мишель и я двадцатью годами раньше жадно слушали Жан-Кристофа и его уроки, перевернувшие наш мир. Жан-Кристофа уже не было. У нас не было достаточно средств, чтобы содержать учителя, да и дети никого бы не захотели. Со своими учебниками Кишра и Байи, как близнецы-братья похожими на наши растрепанные словари, они сами разбирались, правда скорее плохо, чем хорошо, с теми же древнегреческими и латинскими авторами, с теми же письмами Корнеля Расину и Вольтера Жану Жаку Руссо, которые изучали и мы. Вообще, глядя на жизнь в Плесси-ле-Водрёе и ее организацию, мы могли при желании питать иллюзию, что изменений произошло очень мало. Что мы состарились, вот и все. Мы постепенно заняли место наших родителей или дедов, мы стали сами себе родителями, а дети заменили нас, чтобы играть те же роли, какие играли мы когда-то, надевая на себя маски детства и отрочества. Мы на ступеньку поднялись, а может быть, опустились в истории этого мира, а другие заняли наше место. Ибо единственное, что прежде всего движется, даже когда ничто не движется, — это неподвижное время, которое ничего не перемещает, а грызет нас изнутри, впихивает в нас наших родителей, их возраст, их усталость и вливает в других нашу молодость, нашу силу, нашу жажду знаний и все то, чем мы были.
Но время не довольствуется только линейными перемещениями, только биологией в движении. Оно смешивает структуры и созвездия, меняет отношения, преобразовывает перспективы и соотношения сил. Мир все время меняется, поскольку он стареет. Меняется он главным образом потому, что в жизни постоянно нарушается равновесие. Оно нарушается, но его с помощью законов и привычек более или менее искусственно поддерживают. А потом неожиданно, когда не выдерживают нервы и не хватает сил, все здание рушится, рушится из-за революции или войны в ходе социального катаклизма, оставляя после себя, да и то не всегда, лишь воспоминания и мифы. Затем калейдоскоп перестраивается на основе других комбинаций. И начинается новый век, который тоже рухнет в свою очередь, оставив после себя большую славу и много крови. Ужасный и неожиданный конец, в конвульсиях постигший Атлантиду, Крит, Карфаген и античный Рим, Самарканд и империю инков. Старый режим и Прекрасную эпоху нетрудно предвидеть божественному наблюдателю, каковым является историк, видящий все постфактум. В Плесси-ле-Водрёе все еще было совершенно спокойно. Но бездна уже готовилась разверзнуться у нас под ногами.
Чем грешат, причем порой до дури, кинофильмы, пьесы, все книги, романы, исторические труды и даже мемуары вроде этого вот сборника воспоминаний, который вы держите в руках, так это разъятием перспектив, пристрастностью, узостью взгляда. Создается впечатление, что всякий раз речь идет только об одном случайно брошенном взгляде на ту или иную, более или менее надуманную ситуацию, на ту или иную конкретную проблему, на какие-нибудь несколько месяцев, показавшиеся автору модными. Какой, скажите мне, смысл несет в себе роман, рассказывающий любовную историю, если его персонажи существуют вне контекста событий того времени, которые, как каждый это чувствует, играют огромную роль в повседневной жизни? Или, если отсутствуют детали экономического положения действующих лиц, которое определяет — мы знали это и до Маркса, а уж после него тем более — их восприятие действительности и их бытие? Или же как можно в книге по политической или военной истории объяснить то или иное решение, не раскрыв предварительно его биологическую, психологическую и — вслед за Марксом и Фрейдом, — разумеется, сексуальную подоплеку? В жизни каждого в каждый момент важно все: география, история, климат, семья, деньги, может быть, даже кухня, религия, а также детские воспоминания о купании в речке с юной бонной-бретонкой или, скажем, какой-нибудь немецкой фрейлейн. Гениальность Бальзака в том и заключается, что он выкладывает на стол все карты. И если «Страстная неделя», или «Люди доброй воли», или «Мемуары Адриана», или «Гепард» — беру названия наугад — остаются в памяти читателя, то это потому, что в этих книгах оживает целый мир со всем его окружением. Конечно, этот мир не всегда одинаков. В одну эпоху на первом месте стоят деньги. В другую — секс. В третью — искусство или, например, сила. Каждый сразу увидит, под каким из этих знаков описывается, например, эпоха Возрождения, конец XIX века или наше время. Будет ли правильным рассказывать о нашем времени и ничего не сказать о неимоверно большом месте, какое занимает сегодня в жизни физическая любовь и секс, или, рассказывая о Прекрасной эпохе, умолчать о роли денег? В 1938–1939 годы, вплоть до мая 1940 года, а затем — несколько иначе — в период треволнений и надежд, продлившийся до 1945 года, самым главным, доминирующим в жизни каждого была, конечно же, политическая и военная обстановка. Это настолько очевидно, что никому и в голову не придет описывать какую-нибудь драматическую или любовную интригу, развертывающуюся в обозначенное время на Западе, в которой отсутствовали бы война, гитлеризм, борьба между демократией и национал-социализмом. Повсюду, будь то в польской семье, в деревне на юге Франции, на заводе в Уэльсе, в Плесси-ле-Водрёе, человеком, о котором говорили больше всего, был Адольф Гитлер. За какие-нибудь десять лет, оставивших отпечаток на всем веке, он стал привычной фигурой для людей трех или четырех поколений, спутником нашего зрелого возраста, проклятым божеством из мира ночных костров, опьяненной лозунгами молодежи и знамен со свастикой. Подобно диктатору из фильма Чаплина, он держал в руках, словно мяч, земной шар и, прежде чем уронить его или перекинуть товарищу Сталину, предавался с ним диким, поражающим воображение играм, которые, возможно, подвели итог тысячелетиям истории, битв, трубным звукам на утренней заре и классическим победам. В 1939 году Франция была крепостью, — увы, с дырявыми стенами, — осажденной противником. Мы ждали начала штурма. Не питали ли мы, случайно, надежды, что он не начнется? Мы запаслись терпением. Он вот-вот должен был начаться. В Плесси-ле-Водрёе, как и повсюду, сперва царил психоз осажденных. Нас осаждал ефрейтор-австриец, до этого попробовавший себя в живописи. Для нас он был — слушайте, дети! — познаменитее, чем для вас Мэрилин Монро или Брижит Бардо, чем Моше Даян, Нассер или Фидель Кастро. По времени и месту это были два мира, входившие один в другой подобно чередующимся — то розовые, то голубые — русским матрешкам: Плесси-ле-Водрёй, со всеми своими традициями и воспоминаниями, которые я попытался здесь передать, и радикал-социалистическая Франция конца третьего предвоенного периода в жизни нашего дедушки. Так складываются история и людские судьбы.
В ту пору в Плесси-ле-Водрёе стояли чудные дни. Была осень. Бабье лето определенного мира. Люди часто говорили вполголоса, как будто в доме был покойник. Все ждали. На городской площади били в барабаны. Между сообщениями мэра о предстоящей ярмарке поросят и о том, что будут спилены три больших вяза возле церкви Гатин-Сен-Мартен, прозвучало и объявление о призыве некоторых категорий резервистов. Люди плакали: это катились слезы из глаз Франции. Дедушка решил сделать демонстративный жест: пошел и пожал руку учителю-социалисту. Что могло быть более естественного, коль скоро его собственный внук отныне открыто называл себя коммунистом. Самым забавным потом оказалось то, что сын учителя через тридцать лет стал одним из главных заводил правых во Франции. Разумеется, мой дед даже предположить такого не мог. Перед большими переменами в общественной жизни это походило на какое-то довольно мрачное торжество со взаимными лобызаниями приговоренных к смерти. Атмосфера располагала ко всеобщему примирению. Время от времени приезжал Клод побыть с нами несколько дней. Настоятеля Мушу уже не было, он давно умер. Но сменивший его молодой священник тоже дружил с республиканскими властями. Те отвечали взаимностью. Так, префект, приглашенный однажды поохотиться, после этого посетил мессу. Очень долгое время молитва во славу Республики, сменившая прежнюю молитву во славу короля, на проповедях, дабы не раздражать дедушку, пропускалась. Теперь же Республика была опять в почете, и мой дед молился за ее успехи. После лета 1914 года национализм одержал верх над традиционализмом, а на примере Филиппа мы видим, что он одержал победу и над фашизмом. Согласно старой традиции, он готов был сражаться на стороне ненавистного режима, против товарищей по оружию, чьи рефрены он повторял. А Морис Шевалье, словно в пику ему, распевал смешные куплеты о французской армии, состоящей из одних отцов семейств и рыболовов с удочками, отчаянных индивидуалистов, ничего общего друг с другом не имеющих. Однако доблестные французы Мориса Шевалье все же объединились против тевтонских рыцарей и эсэсовцев с черепом на рукаве. Накануне кровавой драмы и жуткого балагана определенная тенденция обозначилась. Во всяком случае, в Плесси-ле-Водрёе союз внутри нации совершился совсем как в картавых куплетах певца в шляпе канотье. Он был прав, этот гениальный шансонье: дед мой был монархистом, Филипп — фашистом, Клод — коммунистом. И все они, то и дело издеваясь над режимом, готовились, в какой-то беззаботной растерянности, добраться до «линии Зигфрида» и повесить там сушиться свое белье. Только большие несчастья способны объединить французов. Еще немного, и следовало бы благодарить Гитлера за то, что он восстановил хотя бы видимость национального единства. А потом еще немного крови, еще немного несчастий, и народ, антимилитаризм которого поэты и министры вознесли до уровня национального института, стал объединяться сначала вокруг маршала, потом вокруг генерала, которые не ладили друг с другом. Вот так!
Все газеты на улице, все плакаты на стенах, все радиостанции в эфире нас убеждали: для этой нации юмористов все складывалось как нельзя лучше в этом худшем из миров. Но главное: это действительно было так. Сколько издевались над Полем Рейно с его лозунгом «Мы победим, потому что мы самые сильные!». И мы были самыми сильными. Не было на свете ничего сильнее промышленно-развитой демократии. Ей понадобилось только четыре года, чтобы убедиться в несостоятельности своих грез. Но эти четыре года, эти пятьдесят месяцев, эти тысячи пятьсот дней и тысяча пятьсот ночей весь мир, наши английские кузены, украинцы, польские евреи, сам Гитлер и мы, все мы их прочувствовали на своей шкуре.
Конечно, международная политика не занимала нас полностью. Она составляла обрамление, в котором продолжали развиваться мелкие эпизоды нашей повседневной жизни. Анна-Мария флиртовала. Были ли у нее любовники? Не думаю. Тогда еще нет. Но она подолгу разговаривала по телефону, что приводило в отчаяние моего деда, еще не привыкшего к прогрессу современных средств связи; когда жила в Париже, то поздно возвращалась домой, ужасно злоупотребляла косметикой и, надо признать, много времени проводила у патефона, слушая джазовые записи, что очень раздражало ее дядюшек Клода и Филиппа, а также прадеда. По примеру Анри Виду и Женевьевы Табуи около тридцати миллионов французов, не считая совсем дряхлых стариков и грудных детей, стали экспертами в дипломатии и стратегии.
Филипп очень любил женщин, Пьер и Урсула вели поначалу вместе, а затем порознь, вы уже знаете какую, жизнь, аргентинский дядюшка и кузина Полина все еще поставляли во время бесед по вечерам за столом сюжеты для семейной хроники. Но вот что вопреки всему оставалось для нашего клана священным делом, так это брак. Замечательным в браке было то, что он находился как бы на перекрестке страсти и материального интереса, нежности и силы, устремлений телесных и душевных, денежных и божественных. Он был одновременно и полезен, и безупречен с нравственной точки зрения. Надо же, какое счастье! Посягать на такое не следовало ни в коем случае. Брак не был свободен ни от размолвок, ни от кризисов. Но они у нас оставались, насколько это возможно, покрытыми тайной.
Мы долго отдавали предпочтение тайне перед скандалом. Мы скрывали наши проступки и противоречия вместо того, чтобы ими хвастаться. Скорее всего, именно поэтому кое-кто из наших недругов обвинял нас в лицемерии. Разумеется, накануне Второй мировой войны мы уже придерживались иных взглядов, чем в конце XIX века. Мы уже почти не вспоминали о певичках, танцовщицах и куртизанках высокого полета, о Даме с камелиями или Эмильене д’Алансон. Куртизанки вымерли, а мы стали жениться на еврейках, представительницах буржуазии, иностранках. Но по многим причинам — общественным, религиозным, традиционалистским, а может быть, и экономическим — развод еще не стал у нас делом привычным. Мы не разводились. Нельзя! Даже Пьер с Урсулой не развелись. Нет, мы не разводились. До начала XX века, до войны 1914 года и даже, возможно, немного ближе к нам по срокам до конца первой трети века и новой политической ориентации дяди Поля мой дедушка принципиально не принимал у себя ни евреев, ни активистов-республиканцев, ни франкмасонов, ни разведенных людей. Во всяком случае, бабушка никогда их не принимала. После смерти бабушки исключения стали иметь место, причем все чаще и чаще. Прежде всего приходилось встречаться с кем-нибудь из родных, совершивших ошибку. А потом жизнь стала такой, что уже невозможно было обойтись без республиканцев и без евреев. Мы и сами в конце концов обращались в веру, если не иудейскую, то, во всяком случае, в республиканскую. Но в отношении развода мы оставались непреклонными. Бог, общество, семья, нравы, традиция — все сходилось на прочном браке. Уступить в этом вопросе значило бы уступить во всех остальных. И мы упорно за него держались. Однако после того, как Республика, евреи, социализм и любовь к переменам постепенно подточили семейные устои и проделали в них зияющие бреши, совсем не осталось причин, по которым развод, в конце концов, не присоединился бы к ним. И в один не очень прекрасный момент он присоединился к длинному ряду потрясений, которые обрушивались на нас после смерти короля в сочетании с такими напастями, как индивидуализм и права человека. При этом активным союзником развода оказалась Анна-Мария.
В предвоенные месяцы, полные бессильного ожидания и мрачного возбуждения, в воздухе витало нечто вроде какого-то романтизма. Игра началась, кости были брошены. Было слышно, как они катятся вдоль Рейна, по Данцингскому коридору, по дорогам Силезии, среди грохота наступающих танков, свиста военных флейт и дроби барабанов с изображением свастики. Наша судьба ускользала из наших рук. Ею распоряжался посредственный художник-примитивист, безработный фельдфебель. Мы снова переживали конец нашего света. Естественно, семья наша уже попривыкла: ведь вокруг нас все рушилось уже в течение более ста пятидесяти лет.
Может быть, в вашей памяти еще задержалось мое мимолетное упоминание о наших соседях по имению, очень снисходительных к Христофору Колумбу. Кстати, их немного неправильная манера говорить по-французски и смешила и раздражала моего деда. Поскольку их дети и внуки еще живы, мне трудно полностью воспроизвести здесь их фамилию. Семейство В. состояло из славных людей, чуточку смешных, еще больших консерваторов, чем мы, честно построивших свое состояние на носках и прочих трикотажных изделиях. Они были снобами. В нас было много недостатков, много смешного, несколько пороков и даже какие-то отвратительные стороны. Но, разумеется, снобами мы не были. Почему же? Потому что под нашей простотой, под нашей доброжелательностью, под экономической деградацией, под нашими идеологическими и социальными превращениями еще явственно просматривалась одна черта: сознание собственного превосходства. Деньги нас не прельщали, как и положение в обществе, как и титулы, как и элегантность: с этой стороны, слава Богу или слава истории, у нас всего было предостаточно. Интеллектуального снобизма у нас тоже не было: и реакционеры, как мой дед, и социалисты, как двоюродный брат, — все мы непринужденно себя чувствовали, сохраняя свои убеждения и чаяния. Мы жили не для того, чтобы эффектно выглядеть, мы не имели привычки вынашивать задние мысли, людей и вещи мы ценили за то, кем и чем они являлись, мы чувствовали себя уютно в своей оболочке. Даже Клод, страдавший от того, что носил нашу фамилию, недолго задержался между двумя стульями в политическом и социальном плане и очень скоро покинул идеологический no man’s land. Очень скоро он стал чувствовать себя совершенно непринужденно и в «Юманите», и среди товарищей по интернациональным бригадам, сошелся с Мальро. Между нами и нашими вкусами не было ничего постороннего. То, что нам хотелось иметь, мы имели, а на то, чего не имели, смотрели с презрением. Мы слегка презирали заработанные деньги. Ну так мы и потеряли эти деньги. А другие, остальные деньги, мы никогда не зарабатывали их: они всегда принадлежали нам в виде земли и лесов. Мы не страдали той ужасной завистью, что у нас нет того или другого. Мы были, если хотите, ближе к гордыне, чем к тщеславию, ближе к самодовольству и благодушному высокомерию. Быть может, таким образом мы действовали себе во вред, сами давая в руки истории розги, чтобы нас наказывать. Я не настаиваю на том, что были мы во всем безупречны. Но мы не были снобами. А вот члены семейства В. были снобами.
Эти люди вышли из очень скромной среды. Дед их торговал вином не то в Кемпере, не то в Ване. Отец женился на дочери коммерсанта из Кемпера и стал понемногу скупать лавочки, склады, конторы, заводы и менее чем за тридцать лет скопил состояние. Пока между нами не было речи о том, чтобы породниться, нам и в голову бы не пришло упрекать семейство В. в низком происхождении. Я, кажется, уже говорил, что глупо ли это или мудро, но мы не проводили никакой разницы между бретонским моряком и послом Республики, между главой правительства и торговцем вином. Были мы и были члены нашей семьи, были дальние родственники, был настоятель, был Жюль и его сыновья и были все остальные — Ротшильды, Рокфеллеры, Эйнштейны, учитель из Русетты, жандармы в Вильнёве, министры и депутаты, уголовники и семейство В., которые были для нас не выше и не ниже, чем председатель палаты в Кассационном суде, главный советник Счетной палаты или же какой-нибудь мусорщик. А вот бакалейщик, шорник и весь остальной ремесленный люд, проживавший в Плесси-ле-Водрёе, находились где-то на полпути между этими неравными частями общества и всего мира. Случилось так, что наша маниакальная сдержанность, доброжелательность и неотразимая, надо полагать, смесь высокомерия и вежливости подтолкнули семью В. к сближению с нами. По иронии судьбы эта семья находилась на подъеме, а мы — на спуске. С каждым годом мы становились все беднее, наша роль в обществе падала, нам грозила полная потеря престижа, мы стали уже делиться на противостоящие лагеря. А они, наоборот, являли собой образ счастья и удачи. Они, если хотите, были тем, чем сто лет до того были находившиеся во всем своем блеске Реми-Мишо, только без темного и тревожного элемента, без отречений, без высоких мучений. Комичная сторона ситуации состояла в том, что им в нас импонировали прежде всего традиция и строгость правил, тогда как сами мы уже начали отказываться от этого наследия прошлого. Робер В., старший сын, стал появляться на конных соревнованиях, на модных балах, посещать дома семейств Ноай и Монтескью-Фезенак, причем появился он там как раз тогда, когда Пьер вышел из этого блестящего мира, где он царил, когда дядя Поль покончил с собой, а Клод переходил на позиции марксизма. Семейство В. проникалось иллюзиями, от которых мы отказывались. Но это была еще одна причина, по которой они восхищались нашей непринужденностью, нашим поведением, нашим безразличием к перипетиям истории, то есть ко всему, что оставалось нам от прошлого, утонувшего в бурлящем мире современности.
Робер В. был высоким, красивым, спортивным молодым человеком без малого тридцати лет, с черными напомаженными волосами. Он отлично сидел в седле, был хорошим охотником, водил свою «тальбот» на рекордных скоростях, безупречно говорил по-французски, в отличие от своих родителей, и в общем скорее внушал симпатию. Но единственным его настоящим козырем было то, что он появился в нашей жизни в тени Адольфа Гитлера с его бредовыми речами, особенно зажигающими в периоды равноденствия. Чтобы представить вам, какими были для нас 1938 и 1939 годы, скажу, что это было время безвременья. Все другие годы позволяли строить какие-то планы, вели к чему-то, вписывались в определенную траекторию. А 1938-й и 1939-й были как бы заключены в скобки и заведомо вели в тупик. Мы застыли в выжидательной позе. Глядя на пролетавшие мимо дни, недели, месяцы, все ждали какого-нибудь чуда: что умрут Гитлер, Геринг, Геббельс и Гиммлер, что они перейдут в либеральную веру, что рухнут одновременно национал-социализм в Германии и большевизм в России. Что нам виделось в будущем? Чудо, возможно: мама и дедушка рассчитывали еще в какой-то степени на предсказания Нострадамуса и на фатимскую Богоматерь. Или же на катастрофу, которую, как мне кажется, все внутренне ожидали. Во всяком случае, в течение двадцати или тридцати месяцев, предшествовавших войне, мы уже тогда вычеркивали это время из истории, из нашей жизни, из реального течения времени. Эти месяцы не шли в счет. Это был кошмар, отсрочка, воображаемый период, ошибка, исключение, жуткое ожидание рассвета осужденным на казнь. Даже Филипп с его взглядами тоже только и ждал, когда же мы выйдем из этого длинного ущелья между скалами и пропастями истории: для французского националиста перспективы выглядели весьма смутными. Но на протяжении всей этой отсрочки, на протяжении всего этого шествия между топорами и стрелами Анна-Мария скакала верхом в лесу Плесси-ле-Водрёя, где мы скрывались от немецких газов, скакала вместе со своим братом Жан-Клодом, с кузеном Бернаром и с Робером В.
Вы, конечно, понимаете, что с самого раннего детства и до последних предвоенных месяцев, когда она стала краситься, Анна-Мария пользовалась лишь минимальной свободой. В те времена страсть еще находила чистые небеса, чтобы разразиться затем в них со всей мощью природной стихии. Пьер и Урсула, несмотря на собственный образ жизни, очень внимательно следили за дочкой, со всей строгостью прусского и французского воспитания. Когда Урсула начала отдаляться от семьи, забота об Анне-Марии легла главным образом на плечи ее дядюшек. Жак, Филипп, Клод и я ревниво следили за строгим соблюдением семейных правил. Особенно трогательно было видеть, как Клод старается совместить свои убеждения с самыми что ни на есть традиционно условными принципами воспитания. Только благодаря Судетам, благодаря ожиданию войны, благодаря отсрочке ее, благодаря затянувшимся каникулам в нашем убежище Анна-Мария смогла в течение нескольких месяцев видеть Робера каждый день. И дедушка, и все мы тем меньше имели оснований для беспокойства, что Робер был женат. Неудачно, но женат. Он очень рано женился на дочери депутата крайне правого толка, но расстался с ней уже через полтора года. Депутат этот не раз имел стычки с дядей Полем, обвиняя его в уступках республиканцам. Все это — угроза немецкого вторжения, невозможность строить какие-либо проекты, несвобода Робера, приличные убеждения его тестя, такая здоровая и спокойная жизнь в Плесси-ле-Водрёе без каких-нибудь ночных кабаков и даже без кинотеатра, — все это позволяло молодым людям вместе скакать в фамильном лесу под невнимательным, безразличным и насмешливым наблюдением издалека Жан-Клода или Бернара. Ну пусть погуляют на чистом воздухе. Что может быть полезнее прогулок среди дубрав и сосновых рощ. Но не успело закончиться лето 1939 года, как в Плесси-ле-Водрёе разразились сразу три катастрофы: была объявлена война, дочь кухарки Марты, брошенная любовником, осталась одна с грудным младенцем на руках, а Анна-Мария объявила всем в округе, что выходит замуж за Робера В.
Выйти замуж за Робера В.! Плутовство аргентинского дядюшки, проделки Полины, трио Пьера, Урсулы и Миретты, фашизм Филиппа, вступление Клода в коммунистическую партию, самоубийство дяди Поля не вызвали такого шока, как эта ошарашивающая новость. Фамилия, среда, серость жениха — все это было уже даже и не столь важно. Но он был женат. «Он же ведь женат, малышка. Ты понимаешь?.. Он женат. Ж-е-н-а-т…» Ей объясняли это состояние находящегося в браке человека, как если бы она была глухой или идиоткой, как если бы мы искали какой-то язык, который доходил бы до ее пошатнувшегося рассудка, как если бы она вдруг сошла с ума. Но она на все доводы спокойно отвечала: «Ну что же! Разведется». И опять удар молнии. Развестись? Нет, она поистине сумасшедшая. От кого она набралась таких ужасных понятий? От матери? От дядюшки Клода? Может, из бесед со мной? Дед, мужественно противостоявший республике и демократии, скандалу и прочим бедам, разорению и упадку, смерти Бога и Народному фронту, задыхался от негодования. Развестись! Только этого еще не хватало! Еще и это свалилось на его голову! Когда-то ему говорили, что дело Дрейфуса было поиском истины, а социализм — поиском справедливости! Вот они — плоды новых времен и современного мира: его правнучка хочет выйти замуж за разведенного. Ход размышления и причинно-следственные связи были не вполне очевидны. Но для дедушки все было ясно. Бедняга Робер, от всей души проявлявший крайний антисемитизм и ненавидевший социализм, болтался как дурак посреди всей этой суматохи, поставившей под сомнение полвека эволюции. И Клод тоже не знал, как разрешить эту проблему: ну не обидно ли отстаивать великие принципы свободы и прогресса ради торжества какого-то там идиота-буржуа, придерживающегося крайне правых убеждений?
В ходе дискуссий, вызванных этим кризисом, приоткрылась завеса над семейными тайнами, казавшимися навсегда покрытыми толстым слоем молчания о былом. Мы с удивлением узнали, что тетя Маргарита не разводилась. Нет, она не разводилась. Но она, естественно, имела все основания пойти на эту неприятную крайность. Естественно? Почему естественно? Тетя Маргарита была женой дяди Одона. А дядя Одон был одним из членов семьи, павших смертью храбрых в 1916 или в 1917 году. Но все дело в том, что дядя Одон… тетя Маргарита… в общем, дядя Одон… Дядя Одон был гомосексуалистом, вот. И его отец, и братья его, и дяди дали ему понять, что война — это почти единственная возможность для обесчещенного мужчины не вернуться и исчезнуть. Он не вернулся, и его имя было вписано в число погибших со славой на памятнике в Русете, куда дедушка каждый год приходил поклониться, среди трехцветных знамен, правда, не 14 июля, а 2 ноября, в День поминовения усопших, очищенный и освященный накануне, 1 ноября, в День Всех Святых. Дядя Одон умер, спасти честь семьи доверили немецким пулеметам или пушкам, но тетя Маргарита не разводилась. Она стала вдовой, что было намного лучше. А мы даже не требовали от Анны-Марии ни толкать Робера на самоубийство, ни отправить его в Сахару, ни посоветовать ему убить Адольфа Гитлера или Сталина, что, кстати, решило бы одновременно сразу много проблем. Единственное, о чем мы ее просили, — это не выходить за него замуж. Она колебалась. Она сопротивлялась. Когда душа разрывается между несколькими проблемами, человек не может сосредоточиться на чем-нибудь одном: горе дочери Марты и страдания Анны-Марии смягчили для нас шок объявления войны. Робер поехал в танковый полк, оставив положение неясным. Уехал, может быть, слегка обрученным? Во всяком случае, Анна-Мария замуж за него не вышла. Слава еще Богу — и все внутренне вздыхали с облегчением, хотя и не показывали этого, — слава еще Богу, что она не ждала ребенка, как дочь кухарки. Но в семье одновременно с тенью войны появилась и тень развода. И я не могу сказать точно, какое из этих двух несчастий путало нас больше.
Был у нас и еще один член семьи, для которого лето 1939 года было невеселым, я бы сказал, более мрачным, чем для большинства французов. Это был Клод. В конце августа 1939 года, в самый разгар флирта Анны-Марии, пришла ошеломляющая новость: подписан пакт о ненападении между Сталиным и Гитлером. Еще за два или три месяца до этого Пьер с беспокойством сообщил мало что говорившую нам новость о замене на посту народного комиссара иностранных дел Литвинова на Молотова. Пьер не раз встречался с очаровательным Иоахимом фон Риббентропом, когда будущий министр иностранных дел Германии занимался торговлей шампанским, но совершенно не знал ни Литвинова, ни Молотова. Однако у него сохранились связи в дипломатических и политических кругах, и поэтому он был лучше, чем остальные члены семьи, осведомлен — кстати, это было совсем нетрудно — о том, что делалось в мире. Как только он узнал, что Литвинова сменил Молотов, он почуял опасность. А теперь, когда сообщили о подписании пакта Молотова — Риббентропа, Пьер объявил, что красный занавес поднят и что неизбежность войны теперь стала совсем уж очевидной. Но вот не опустился ли этот занавес еще чуть-чуть больше перед судьбой нашей семьи? Услада Божья осуществлялась способами неисповедимыми и странными. Эти способы все меньше ассоциировались с подвигами Елеазара и все больше с действиями каких-то Молотова, Гитлера, Сталина. Естественно, Анна-Мария плевать хотела и на Сталина, и на Молотова. И на Елеазара, кстати, тоже. Она прогуливалась с Робером вдоль прудов в лесу Плесси-ле-Водрёя. Для нее это были и Неаполитанский залив, и озеро Лаго-Маджоре, и вид на Большой канал с моста Риальто в Венеции, и картина слияния Белого и Голубого Нила в Хартуме, потому что вопреки безумствам истории, вопреки прошлому, до которого ей мало было дела, она там встретила первую в своей жизни любовь. А любовь не любит прошлого. Любовь опрокидывает все и смотрит только вперед, она — враг традиции. Вы заметили, что любовь, в общем-то, играла весьма скромную роль в истории нашей семьи? Смутно мы чувствовали, что она тоже вместе с социализмом и нынешними нравами была способна перевернуть все, что создавалось веками. Любовь демократична. Она стоит на стороне революции. Она и есть революция. Гуляя с Робером по лесным тропинкам, где еще отдавались эхом звуки охотничьих рожков, где еще живы были воспоминания о прошлом, Анна-Мария способствовала не меньше капитала Дрейфуса, Жореса и Жозефа Кайо разрушению прогнивших стен нашего старого дома, чтобы открыть будущему подступы к этой крепости прошлого. Примерно в то же время Жаклина, дочь Марты, кухарки в замке, отчаянно боролась, чтобы сохранить отца маленькому внуку г-на Машавуана, а Гитлер вернул, — ну вот, наконец-то! — ввел, вслед за Судетами, название города Данцига в мировую историю.
Клод страдал. Германо-советский пакт, означавший войну, был встречен в Плесси-ле-Водрёе с каким-то энтузиазмом. Мир был ясен и прекрасен. Нас, вероятно, должны были разбить, раздавить, растоптать в результате этого противоестественного альянса, но зато теперь все наши враги находились в одном и том же лагере, в одном и том же мешке всяких гнусностей и нашего презрения. Филипп почувствовал облегчение, а Клод — отчаяние. Наши сердца бились в тот момент не столько за Францию, сколько за Финляндию, за страну, на которую напали — слава Богу — друзья наших врагов. Наконец-то у нас появилась реальная возможность впервые за долгое время обрести героя, наследника Жанны д’Арк, наследника великого Конде, наследника маршала Сакса Морица Саксонского — младшего брата или старшего — дожа Морозини или Яна Собеского в лице маршала Маннергейма. Финляндии не по силам было бороться с красным степным медведем. Неважно! Зато она бросила вызов истории. Так что для нас все складывалось удачно. Все складывалось плохо для Клода. Сталин — союзник Гитлера! Новый мир Клода рушился раньше нашего.
Смятение Клода сближало меня с ним. Я понимал, что такое страсть, оглядываясь вокруг себя в таких мирных коридорах Плесси-ле-Водрёя: переживания Жаклины, смятение Клода, восторги Анны-Марии. Посредственность Робера или Машавуана-младшего и весь трамтарарам истории приводили к одним и тем же последствиям: сердца, разбитые от столкновения с людьми. Я видел, как Клод буквально кусал себе руки, описывая круг за кругом. Пролетарская революция в сговоре с фашизмом. Стоило порывать со столькими вещами, чтобы радостно пожимать руки захватчикам Праги и палачей Герники.
Потом Клод, правда, взял себя в руки. Он объяснил мне, что московский пакт был порожден мюнхенским сговором и слабостью демократических стран. Мера мудрой предосторожности. Шаг, не имеющий продолжения. Скобки внутри скобок, отсрочка в рамках отсрочки. Но зло было совершено. Макиавелли и Талейран уже поднимали голову за спинами Маркса и Ленина. И в социализме, как всегда, цель, оказывается, оправдывала средства. И это правило так и продолжало действовать, осененное огромной тенью Сталина. Отсюда позорные московские процессы, снега Сибири, кровь на улицах Праги и Будапешта.
Вот приблизительно при каких обстоятельствах пришла в холодные — уже тогда — коридоры Плесси-ле-Водрёя самая великая война всех времен. Я пишу через тридцать или чуть больше лет после ее начала. Какой далекой кажется эта война, хотя была она всего вчера или позавчера! А кажется такой же древней, как Фронда, как Семилетняя война, как Аустерлиц или Иена. Многие участники ее еще живы, а она уже уходит в прошлое, тает во времени. История ее поглощает. Хотя она еще не застыла, не превратилась в неподвижное изваяние, как падение Рима или Столетняя война. Этому мешают воспоминания живых, их гнев, раскаяние или ненависть. Но самое молодое поколение относится к ней, как дядя Поль в начале века относился к Коммуне и к падению Седана, как Анна-Мария относилась к Первой мировой войне, прогуливаясь по лесу с Робером. В глазах памяти время принимает странные формы. Оно то растягивается, то сокращается, то увеличивается, то словно вбирается само в себя. Сегодня многие люди пятидесятилетнего возраста очень удивляются тому, как мало знает молодежь о таких людях, как Черчилль, Гитлер, о таком названии, как Сталинград. Вспомните, пожалуйста, что значили для вас в 1939–1940 годах, когда вам было 20 лет, ветераны войны 1914 года. Тогда этой войне было двадцать лет. А нашей уже тридцать. Я помню, что и мне тоже году в 1950-м безумная эпоха 1925 года казалась очень далекой. А году в 1925-м начало века представлялось мне как совершенно иной мир. Но сегодня 1950 год мне кажется совсем близким, до него прямо рукой подать. А ведь между 1925 и 1950 годами прошло столько же времени, сколько между 1950-м и нынешним. И столько же, сколько между 1900 и 1925 годами. Все знают, что годы, месяцы, недели и дни протекают в разных ритмах, прежде чем исчезнуть в бездне прошлого. Время подобно морю: расстояние там трудно определить. Не успеешь повернуть голову — и все исчезло. Но целой жизни не хватает, чтобы наше прошлое наконец заняло свое место в ледяной вечности бесстрастной истории. История подмешивается к нашей жизни. И мы всегда слишком рано умираем, не дав истории отделиться от нашей жизни. Зато для тех, кто рождается после нас, наша жизнь — это уже почти история. Стоит ей дать еще немного поостынуть, и она станет навсегда похожей на ее неподвижный образ.
Я еще прогуливаюсь по Плесси-ле-Водрёю, но с тяжелым сердцем. Мальчишки заняты полезным трудом, пытаясь подражать невероятным усилиям гитлеровских молодежных отрядов на том берегу Рейна: вместе с царственным Жюлем III и с племянником Жюля они заготавливают дрова для приюта престарелых. Каждый день утром, в полдень и вечером мы собираемся в гостиной слушать новости по радио. Теперь мы всю жизнь будем слушать новости. А скоро будем их смотреть. После Даладье и Рейно будет Петен со своими речами, де Голль с воззваниями, их голоса в ночи, голоса без лиц. «Честь и родина. Говорит свободная Франция…» Мы закрывали двери и окна, гасили свет, сидели почти в полной темноте, и мой дедушка-монархист искал на карте при слабом свете приемника, где находится Сталинград. Потом будет освобождение Парижа, перестрелка в Нотр-Дам, уход генерала, коронация Елизаветы Английской, Дьенбьенфу, похороны Черчилля 13 мая, снова де Голль, путч генералов, снова де Голль, его знаменитые пресс-конференции, его телевизионные беседы, когда он подпрыгивал на стуле, расставляя руки в стороны, его выборы и его референдумы, его категоричные слова в мае «Я не уйду… Народ спохватится…», решительное «Нет» французов кандидату в диктаторы, его уход и его смерть. Мы вступали в 1939 году не в историю, которая не прекращала развертываться, а в непосредственное общение с ней, с ее образами и откликами. Мы окунались тогда в историю, и она нас больше не отпустила от себя.
И вот я снова прогуливаюсь по Плесси-ле-Водрёю, прогуливаюсь не без тяжести на сердце. Смотрю на стены, на крашеные потолки, на старые портреты в гостиной, на книги в библиотеке. От каких только драм им удалось спастись! От страшных пожаров, от людских страстей, от войн и революций. Выдержат ли они все это и в дальнейшем? Каким хрупким вдруг показался мне наш мир, ранее такой прочный, мир, уцепившийся якорем за вечность! Я возвращался в гостиную. Дедушка, по-видимому, только что слушал новости по парижскому радио. Он сидел в глубоком кресле в стиле Людовика XV, обитом потертым шелком красновато-бурого цвета, уснув над какой-нибудь газетой. Это могли быть «Тан», «Журналь де Деба», «Фигаро», «Аксьон франсэз». Из большого деревянного ящика со слабо освещенной шкалой и тремя круглыми ручками под ней доносится негромкий голос, может быть, Жана Саблона или Рины Кетти. В лучшем случае — Шарля Трене. Я слушал немного вместе с ним. Несколько лет спустя, очень скоро, появилась и сохранилась, как в воображаемом музее восковых фигур, заполняющем нашу память, где-то между де Голлем и Брижит Бардо, Эдит Пиаф, такая живая, со своими аккордеонистами и недолго задерживающимися любовниками. Я поднимался к Анне-Марии, чтобы попросить ее пойти сказать нашему молодому настоятелю, что мы ждем его на ужин. И находил ее на чердаке, целующейся с Робером В. Покраснев до корней волос, они говорили, что ищут в сундуках старые платья, чтобы нарядить во что-то Веронику. Старые платья… чтобы нарядить… Ну что ж, ладно Я посоветовал им спуститься, причем желательно порознь. Я проходил через кухню и выходил через гостиную: так, из комнаты в комнату по замку, получалось два километра в день. Брал моего Мориака, моего Мальро, «Богатые кварталы» Арагона, последнюю книгу Морана. Мир заканчивался. Завтра начиналась война.