– Что ты врешь, в чем дело?
– У Наташки двое папов, у меня один. Ну, ничего, у меня тоже скоро будет второй папа – Исаак.
Это дед ее, отец ее матери, его Исааком звали. Так вот, скоро будет второй папа – Исаак. С тем и отправили ее домой.
Ну, а когда Наташку выкупали, Сашка принесла ее в комнату, где мы сидели с Барнетом, прощаться. Ну, это был уж ритуал – приносили ее, подносила ее Сашка, я говорил: «Спокойной ночи, Наташенька», она говорила «Спокойной ночи» и подставляла щечку. Вот тут принесла ее Сашка (она все-таки уважала Бориса Васильевича), к первому поднесла к Борису Васильевичу. Ну, Борис Васильевич говорит: «Спокойной ночи, Наташенька». Та ему говорит очень спокойно, но приветливо: «Спокойной ночи», – и подставляет щечку. Потом поднесла Сашка ее ко мне. Я тоже: «Спокойной ночи, Наташенька». И вдруг она: «Спокойной ночи, папочка! Милый». И начинает меня целовать. Причем обхватила меня руками, целует и косится на Барнета. И Барнет даже покраснел – так это было по-женски, вот эта женская месть: вот я Ромма целую и назвала его папочкой, а ты гляди.
Унесла ее Сашка, которая тоже вся зарделась. Такая удивительная была сцена, что после нее, пожалуй, да, после нее и работать было трудно.
Барнет ушел. Но назавтра опять пришел. Поднимается по лестнице, а навстречу ему спускается Наташа.
Он:
– Здравствуй, Наташа!
Она ему:
– Здравствуйте.
Он осекся чуть-чуть и говорит:
– Ромм дома?
Она отвечает:
– Моего папы дома нету, а моя мама дома.
Барнет повернулся и пошел вниз.
Вот так назвала она меня папой и стала считать папой. Было ей в это время уже годика три с половиной.
Ну, а тут как раз жил в том же доме Пырьев, и началась у него история с Ладыниной. Бросил он Аду Войцик, а сын ее Эрик был приятелем Наташки, чуть постарше ее был. Дома у них тяжело. Иван иногда появлялся, скандалы у них происходили и то-другое. Ада большей частью была одна, не разговаривала с Иваном. Во всяком случае, Эрик все это понимал, и было ему плохо. Вот как-то ходил он по двору очень грустный, Наташа с ним затеяла объяснение, и вот он ей говорит, что «папа нас бросил, у меня теперь нет папы». И Наташка ему говорит:
– Слушай, скажи маме, чтобы она вышла замуж. Вот моя мама так сделала, ты знаешь, очень хорошо. У меня теперь папа Ромм, и, знаешь, мы с ним так отлично живем, очень хорошо.
Эрик пошел к Аде и этот совет Наташкин ей передал.
Это уже было, когда я готовился к «Ленину в 1918 году». Летом жили мы на даче, я работал над сценарием, а Леля должна была сниматься… должна была уехать на Украину. И вот однажды, перед ее отъездом, произошло у них объяснение с Наташей, из которого я понял, что все-таки трещина в душе еще не заросла у нее. Она спрашивает Лелю:
– Мама, ты уезжаешь?
Леля говорит:
– Да, завтра уезжаю.
Она говорит:
– Мамочка, дорогая, не уезжай. Ведь ты у меня одна.
Она говорит:
– Как – одна? А няня? А Ромм?
И тогда Наташа говорит:
– Няня может уйти, и будет другая няня. И папа Ромм может уйти, и у него будет другая, а ты у меня одна.
Прошло еще несколько лет, и в первый раз Наташка услыхала слово «жид» и что-то по моему адресу. Пришла она взволнованная к Леле и говорит:
– Мама, что, разве папа… Что такое – «жид»? И разве папа жид?
Леля говорит:
– Это ужасное слово, не надо его говорить, это неприличное, гадкое, грязное слово. Есть слово еврей, наш Ромм – еврей и очень хороший человек.
И так далее. Объяснила ей все. Через день Наташа приходит и говорит:
– Мама, можно мне сделать переливание крови?
– Какое переливание крови?
– Я хочу, чтобы мне перелили немного папиной крови, раз он еврей, и я хочу быть еврейка, я хочу быть совсем его дочерью.
Ну, и вот с тех пор она совсем моя дочь.
Горький и Ромен Роллан
Горькому, как я говорил, «Пышка» понравилась. Сталину тоже.
Ну, правда, картина понравилась далеко не всем. Первым зрителем был один известный, во всяком случае, довольно известный писатель, много бывавший за границей. Я очень уважаю этого человека, не хочу называть его фамилию, назовем его X. Вот ему первому я показал картину. Он смотрел довольно мрачно в маленьком холодном просмотровом зале «Мосфильма», по окончании просмотра сказал:
– Ну, по картине видно, что вы западнее Потылихи не бывали.
Это было его первое замечание. Второе было такое:
– Францию вы не знаете. Все это у вас неправильно. И пьют не так, и моются не так. Вообще-то французы в дороге не станут мыться, особенно виноторговцы, не так уж они чистоплотны. Все это у вас бутафория, ни на что не похожая. Не советую вам показывать эту картину за границей. Там вас засмеют, и она скомпрометирует советское искусство. Ну, а у нас, пожалуй, пройдет. Может, и пройдет.
Я был очень огорчен, но, как уже говорил, утешился, потому что Горький похвалил картину.
Прошел примерно год. В Советский Союз приехал Ромен Роллан. Поселился он у Горького, в Горках под Москвой, недалеко от Николиной горы. И вот группу кинематографистов повезли к нему, чтобы поговорить мы могли с великими старцами. Повезли самых известных, знаменитых, великих. Ну, прихватили и меня. Дело в том, что Ромену Роллану тоже почему-то понравилась картина.
Приехали мы. Огромный дом, имение. Громаднейшая комната, длинный стол. Сели все вокруг этого огромного стола, за которым человек сорок могло усесться. Первым вышел Горький – сутуловатый, широкоплечий, с нависшими усами, в просторно болтавшемся пиджаке на худых плечах. Все время курил сигареты, беспрерывно. Покашливал. Отчетливо говорил на «о».
Разговор поначалу не клеился. Мы его спросили: а кто будет переводить, когда спустится Ромен Роллан? Он сказал: а кто у вас тут умеет переводить? Если выйдет с ним жена, она будет переводить, а нет – сами уж устраивайтесь.
Тогда кто-то сказал: вот Ромм тут есть, он знает французский язык, «Пышку» сделал, он пусть и переводит. Горький спросил:
– А который тут Ромм?
Показали на меня. Он поглядел на меня довольно мрачно и неодобрительно. Очевидно, я ему не очень понравился. Потом кашлянул и сказал, отвернувшись:
– Хорошая картина.
Наступило неловкое молчание. Я чувствовал, что надо что-то ответить Горькому. Ну, решил быть скромным и говорю:
– А вот некоторые говорят, что картина неправильная, что не похоже: Франция не такая и французы не такие.
– А в чем не такие? – сердито спросил Горький.
Я говорю:
– Да вот, говорят, не такие уж они чистоплотные: например, не моются в дороге. А у меня вон моется Луазо.
– Это хорошо, что он моется, – сказал Горький, – вот могучая сила кино. Никогда не знал, что у Горюнова такая волосатая спина, а вот узнал. А кто это вам сказал, что французы не моются?
Я говорю:
– Да вот, X сказал. Он говорит:
– Икс сказал, потому что он сам принадлежит к богеме, а богема нечистоплотна во всех странах мира, одинаково нечистоплотна. Вот ему и кажется, что французы нечистоплотны. Он кроме богемы ничего не знает. Вы ему передайте, когда увидите его, что французы моются, пока ухаживают за женщинами. А ухаживают они до шестидесяти лет. А потом уж так привыкают, что, надо – не надо, все равно моются.
Раздался смех. Настроение несколько разрядилось. Кто-то спросил Горького:
– А как нам узнать, что Ромен Роллан устал? Чтобы нам прекратить разговор, уйти.
И Горький вдруг ответил:
– А он не будет стесняться. Он ведь скоро умрет, а человек, который скоро помрет, не стесняется. Устанет – встанет и уйдет. Что вы на меня смотрите? Что я сказал, что он скоро помрет? Так ведь у него ж туберкулез. У меня тоже туберкулез, но у меня легочный туберкулез, а у него миллиарный. Я еще долго проживу, а ему осталось немного.
Получилось-то все наоборот. Ромен Роллан прожил еще девять лет, а Горький умер в следующем году.
Ну вот, среди таких разговоров, не очень приятных для окружающих, кстати, Горький сделал такое замечание, оглядевши всех. Недавно награждали орденами кинематографистов. Он сказал:
– Вот вы все тут в орденах, – меня он в виду не имел, потому что у меня ордена не было, я не получил, – все вы в орденах, я против ничего не имею, но ежели бы я раздавал ордена, я бы их по-другому распределил, и барышне вот – показал на Барскую, которая сделала перед этим «Рваные башмаки», – барышне дал бы вот такой орден, – развел руки и сказал: – фунтов десять весом. Вот так.
Ну, и как раз после этого замечания спустился Ромен Роллан. По сравнению с ним Горький казался… мужиком, что ли. Утонченный, высокий, длинный, стройный, в черном сюртуке, в черном жилете, да еще в пуховом шарфике, с орлиным носом, с редкими волосиками, прилипшими к вискам, с длинными-длинными пальцами пианиста, Ромен Роллан производил впечатление какого-то поразительного аристократа духа.
Настроен он был тоже не очень весело. Ну, вскорости зашел разговор о «Пышке». Ромен Роллан тоже стал хвалить «Пышку», и, оказалось, вот что ему понравилось:
– Меня поразило, – сказал Ромен Роллан, – что вы так глубоко и так любовно изучили Францию. Только француз знает, что Руан славится утками. И то, что у вас настоящие руанские утки во дворе гостиницы плещутся в луже, – это великолепно, это купило меня.
А надо сказать, что утки появились совершенно случайно. Снимал я двор гостиницы, и оператор попросил пустить какую-нибудь живность. А у нас было подсобное хозяйство. Мне притащили уток и кур. Я спрашиваю: кого пустить, уток или кур? Оператор, Волчек Борис Израилевич, говорит: да тут вот лужа, давайте пустим уток, они будут в лужах плескаться, лужа будет немножко рябить, будет все-таки бличок.
Пустили уток, вот это и вызвало такой восторг Ромена Роллана.
В связи с этой беседой один присутствующий здесь же режиссер попросил разрешения поставить «Кола Брюньона». Ромен Роллан резко ответил, что не разрешает.
– Почему?
– Эту вещь надо снимать во Франции, в Кламси, – сказал Ромен Роллан.