Утоли моя печали — страница 11 из 62

Нас разместили в подвальной комнате, приставили отдельного надзирателя. Три или четыре дня (6–8 ноября) нас отдельно кормили, отдельно выводили на прогулки. Ничего мы, разумеется, не расшифровали.

В следующие разы нас, уже безо всяких поводов, просто увозили на праздничные дни в Бутырки. В первый раз я пытался было протестовать, хотел объявить голодовку. Владимир Андреевич отговорил:

— Бросьте вы это! Любые протесты — пустая суета. А я вот лучше всего чувствую себя именно в тюрьме. Здесь я беспредельно свободен. Да-с, да-с, и вы-то уж должны были бы это понимать. Что такое свобода? Познанная необходимость! — не так ли? Вы доказываете, что все происходящее у нас историческая необходимость. Революция, гражданская война, коллективизация, ликвидация, индустриализация… И опять война, и блокада, и голод, и опять ликвидация — этсетера, этсетера — это все, по-вашему, суть историческая необходимость. Так почему же вы так разгневались на вашу личную порцию исторической необходимости?.. Я придерживаюсь иных мнений. Для меня свобода — это прежде всего свобода мысли, духа и свобода личного выбора. Но я полагаю нелепым протестовать здесь. Я даже доволен. На шарашке я вынужден размышлять по заданиям начальства о шифрах, шифраторах, абстрактных и конкретных проблемах криптографии, криптофонии и прочая, и прочая… Там мой выбор стеснен обстоятельствами. Ведь я вынужден и действовать и думать именно так, а не иначе, для того чтобы не угодить на этап, на лесоповал, в шахту… А здесь, в камере, я бездельничаю и могу мыслить беспрепятственно о чем вздумается. В действиях и в поступках выбор мой крайне ограничен стенами, дверью, тюремным распорядком. Но в этих внешних пределах я внутренне абсолютно свободен! Хочу лежать — лежу, хочу сидеть — сижу, хочу — вот, беседую с вами, захочу — буду играть в шахматы… Да-с, я все больше убеждаюсь, что рожден для тюрьмы. Сегодня мыслящий русский человек может быть свободен только в тюрьме.

Полемическое выступление Владимира Андреевича на первой «научной конференции» нас неприятно поразило, — нельзя так спорить со своим братом-арестантом при начальстве. Позднее он еще более резко выступил против проекта шифратора, разработанного Паниным, и несколько раз жестоко поносил серьезные криптографические работы других заключенных. Все работавшие в особой «математической группе» говорили, что Владимир Андреевич, конечно, выдающийся ученый, умница, талант, эрудит, но еще и неуемный склочник, сварлив, завистлив, не терпит чужих успехов.

Из нас троих он лучше всего относился к Солженицыну — тот слушал его внимательно, серьезно, не ввязывался в споры и, хотя был профессиональным математиком, не стал его соперником, отказался работать в математической группе, занялся акустикой-лингвистикой. Панин временами сердил ревнивого профессора — то вторжением в его собственную заповедную область криптографии, то слишком решительной и недостаточно «парламентарной» полемикой в защиту своего «языка предельной ясности».

Ко мне он относился с вежливой сдержанной неприязнью. Позднее я узнал, что он считал меня стукачом, и к тому же особенно опасным — интеллигентом, который не подделывается к собеседнику, а спорит с ним и «тем самым провоцирует».

Однако именно благодаря Владимиру Андреевичу, благодаря его злой придирчивости и язвительным нападкам, иногда вздорным, но чаще всего дельным, я все настойчивее учился — читал, исследовал, расспрашивал… Ведь я и сам знал, что мои лингвистические познания поверхностны, приблизительны, а представления о криптографии, физике и акустике вовсе ничтожны. И для того, чтобы отвечать на его придирки и попреки, а потом все больше увлекаясь, я конспектировал книги и статьи, зубрил, сопоставлял вычитанное с тем, что сам наблюдал…

Как бы ни преуспевать в самообразовании, особенно полезны бывают суровые, недружелюбные учителя.

В те годы вольного и невольного ученичества моими наставниками стали барственный чекист-интеллигент Антон Михайлович и непримиримый, насмешливый «идейный антипод» Владимир Андреевич.

«Спасибо тем, кто нам мешал», — сказал Давид Самойлов.

Благодарю их тем более искренно, что ведь они не только мешали, но во многих случаях и помогали моим урокам.

Глава четвертая.ПРИЗНАНИЕ

Инженер Р. был высок, худощав, носил старую, но опрятную куртку, хорошо подогнанный черный бушлат; сапоги всегда были начищены. В одежде и в повадке была та ненарочитая, спокойная, но уверенная целесообразность, то мужественное щегольство, которые отличают настоящих фронтовиков и настоящих работяг от суетных франтов, охочих до показной мишуры, от распущенных нерях и от рассеянных чудаков, забывающих побриться, умыться, менять воротнички, пришивать пуговицы и стирать портянки…

Молчаливый, отстраненный, он редко улыбался, светлые глаза, глубоко посаженные под высоким бледным лбом, глядели не то печально, не то устало. Когда я с ним заговаривал, он отвечал вежливо, приветливо, но коротко, немногословно и спешил отойти: «Работать надо… Простите, срочное дело… Простите, голова очень болит. Устал… Виноват, должен быстро прочитать эту книгу…»

На прогулку он выходил с лопатой и с метлой и подолгу, старательно чистил снег или вышагивал сосредоточенно-задумчиво по узкой тропинке. Все же мы постепенно узнали, что он инженер-механик, машиностроитель, москвич, но долго работал в Сибири, сидит уже 10 лет, с 1938 года, осталось еще пять, осужден по 58-й статье, пункты 7 и 9 (т. е. вредительство и диверсия) — обычные «профессиональные» (инженерские) пункты, — на 15 лет. На вопросы об этом он отвечал неохотно и скупо: «Простите, неприятно вспоминать…»

Летом 1948 года я получил первое за много месяцев разрешение на свидание с родными. В тюремной кладовой имелись специальные нарядные костюмы для «свиданок», цветные рубашки и галстуки. Эта показуха была противна, и я решил оставаться в своей армейской гимнастерке, еще достаточно пристойной на вид. Начальник тюрьмы позволил, но велел «обуться поприличнее», — мои сапоги уже доживали многотрудный фронтовой и лагерный век. Однако в кладовой не оказалось никакой обуви моего размера. Я испугался. Из-за этого дежурный мог отменить долгожданное свидание…

Р. молча протянул мне великолепные хромовые «романовские» сапоги. Они оказались как раз впору.

Конвоиры с плохо скрываемой завистью глядели, как я шагал, поскрипывая едва ли не по-генеральски. На свидании мама сочла матовый глянец роскошных сапог свидетельством растущего благосостояния отечественных тюрем. К тому же другие арестанты — в тот день мы все сидели вдоль длинного стола в клубе охраны Таганской тюрьмы — были в новехоньких костюмах, сияли пестрыми галстуками.

Мама и Надя передали целый мешок разных харчей. И Солженицын тогда получил вкусную передачу. Мы устроили пир за библиотечными стеллажами, я притащил упиравшегося Р.; он вежливо съел какую-то малость и поспешил уйти, сославшись на срочную работу.

Два дня спустя дежурила смена наиболее покладистых вертухаев. К вечеру они так увлеклись личными заготовками стройматериалов, что, не стесняясь заключенных, подогнали «левый» грузовик вплотную к забору и даже подозвали некоторых зеков таскать ворованные бревна, доски, мешки и ведра с алебастром и краской, пакеты провода и т. п. При этом они все же «соблюдали режим» — машину, не имевшую пропуска, не вводили во двор шарашки, а подсобников-заключенных не пускали дальше запретной зоны — полутораметровой полосы вдоль забора. Оттуда они уже сами, кряхтя и матерясь, перекидывали свои трофеи, стараясь не повредить колючую проволоку, натянутую по гребню каменной ограды.

Зато мы все могли гулять хоть за полночь, а в лабораториях и в библиотеке чувствовали себя и вовсе беззаботно.

В тот вечер я оказался один на нашей тропе. Гулял, стараясь не видеть колючей проволоки и вышек на углах ограды, а только снег, кусты, деревья и звезды.

Подошел Р. Мы шагали рядом, я пытался что-то рассказывать… Внезапно он заговорил, глядя в сторону, глуховато и словно сдавленно:

— Вот что… я хочу объяснить вам и вашим друзьям. Надеюсь, что поймете правильно. Вы трое — порядочные люди и достаточно опытные зеки… Так вот, не нужно приближаться ко мне. Никому. Как можно меньше, лучше вовсе не разговаривать — не общаться… Вы трое мне симпатичны. Я разбираюсь в людях. Но я должен вас избегать и прошу содействовать… Прошу сторониться меня…

Он говорил внятно, спокойно. Мы ходили рядом, плечо с плечом, он смотрел под ноги или в сторону, изредка взглядывая в упор.

— Не приближаться… Прошу настоятельно. Дело в том, что я на крючке. Понимаете? На крючке у кума. У опера… Обязался… Не перебивайте. Я не хочу оправдываться. Только объяснить. В жалости не нуждаюсь. Но объяснить должен. В 38-м я попал на Колыму, на золотую каторгу. Там расстреливали. Сотни, тысячи без суда. Решала местная тройка. Иногда только приказ опера. Каждую ночь вызывали по спискам. Уводили в сопки. Ночь за ночью… Кто оставались, долго не засыпали — никто не знал, сколько еще жить. Так недели две… Потом кончилось. Говорили, что и тройку, и начальника самих расстреляли. У нас некоторые сошли с ума… Другие опустели. Понимаете? Опустели: и душа, и мозги пустые. Ни надежды, ни веры. Ничего! Есть пайка. Работа. Обед. Печка. Сон. Опять пайка… И все. Ничего больше. Даже тоски нет. И вспоминать не хотели. Ни о семьях, ни о воле. Жизнь от пайки до пайки. Были такие, кто озверел. Как блатняки. Знаете ведь: «Подохни ты сегодня, а я завтра». Могли убить за кусок хлеба, за щепотку табака… Мало кто — очень мало — остался просто человеком… А потом война и опять расстрелы… Прямо на вахте расстреливали отказчиков. Чаще всего просто больных… Врач справки не дал. У него лимит: превысит — самого пристрелят. Я видел несколько раз: доходяга, еле плетется — сердечник, или почечная колика, или ревматизм, а его тут же перед вахтой на глазах у всех из нагана стрелял начальник конвоя или конвоиру приказывал… Расстреливали и за невыполнение нормы — за саботаж. И по новым лагерным делам. Пораженческая агитация. Восхваление врага… Стукачи старались… На меня дунули, будто сказал, что у немцев хорошие самолеты… И еще стали мотать дело, что в мастерских большой износ инструментов. Вредительство! Я был старшим механиком… Посадили в кандей. Опер вел следствие. Верная вышка. Он и стал покупать. Выбор простой — смерть или подписывай: обязуюсь помогать. Обязался. Что было потом, не хочу вспоминать. Не могу. Старался не губить людей… Хороших людей пытался выручать… Повезло — перевели на другой лагпункт, тоже на производство. Тамошний кум не сразу хватился. И не такой прилипчивый был. Потом я долго болел. Дистрофия, нервное истощение. Опять перевели. Опять кум нашел. «Давай, сигнализируй, а то мышей не ловишь…» Но к концу войны легче стало. Не так дергали, не так грозили. А я все больше нажимал на производство. Вкалывал до упаду. Изобретал. Рационализировал. Я вообще люблю работать. А чтоб от них отпихнуться, старался вдвое, втрое. Стал погонялой, собачником. Работяги меня боялись и ненавидели. А я нарочно. Так и хотел. Пусть больше ненавидят, могу сказать: мне ж никто не доверяет, я за производство болею, никому спуску не даю. Здесь меня еще никто не вызывал. Но ведь могут в любой день. Работа у меня прекрасная — один на один с кульманом, придумывай, считай, черти. И могу только о деле разговаривать — так что все слышат. Но вы и ваши друзья заняты совсем другой работой. Значит, у нас не может быть ничего общего. Вот и все! Нет, пожалуйста, ничего говорить не надо. Прошу вас убедительно. Не надо. Сами понимаете, насколько доверяю, если рассказал. Передайте это вашим друзьям, только им и только один раз.