нов выдвигался на третье и даже на второе место, но перед смертью откатился назад.
Я спросил у Ивана и Валентины:
— А почему нет в списке Берии? Неужели он сейчас пошел в отпуск? Не случилось ли чего-нибудь?
Иван рассердился:
— Вот этим вы только показываете свою идеологию. Все время чего-то подозреваете.
После официального сообщения об аресте Берии, о его связях с английской разведкой Иван уже окончательно проникся ко мне чрезвычайным, уважительным доверием. Летом 1957 года он приходил ко мне домой, рассказывал, что ему достоверно известно: «Вячеслав Михайлович недоволен Хрущевым. Тот перегибает палку, все валит на Сталина, а сам держит курс на новый культ, на свой». Он узнал это от каких-то родственников, работавших в МИДе. Но, видимо, его смутило, что мое недоверие и неприязнь к Молотову были сильнее всех сомнений, которые тогда, после вторжения в Венгрию, вызывал Хрущев, и что о Сталине я думал уже по-иному, чем весной и летом 1953 года, когда мне казалось несправедливым нарочитое, демонстративное забвение, подчеркнутое туманными намеками на вредный культ личности.
Сперва от Валентины, потом от Вани и Евгении Васильевны мы услышали чрезвычайно важные новости: Маленков, оказывается, племянник Ленина… Сын сестры… Нет, двоюродного брата… Кажется, не кровный родственник, но с детства его воспитывали лично Ленин и Крупская. Раньше это скрывали, чтобы его не убили. Он ведь больше всех ездил, бывал на заводах и в колхозах.
Указ о понижении цен. Всего значительнее снижены цены на хлеб, картошку, на продукты питания.
Колхозникам простили всю задолженность по налогам.
Семнадцатого июня в Берлине и некоторых городах ГДР бастовали рабочие. На улицах были драки с народной полицией. Но все обошлось. В газетах статьи о «фактах справедливого недовольства» трудящихся, сообщения о «новом стиле руководства в ГДР».
Всюду сокращали штаты, и везде запретили сверхурочные работы. У нас тоже.
Из-за этого — непривычно долгие досуги. Уже после пяти я мог выбирать или чередовать: прогулки с приятелями, обсуждающими политические или шарашечные новости, занятия китайским, телевизионные передачи, работу на цветниках…
В клубной юрте возник струнный оркестр; начальник достал мандолины, балалайки и домры. Образовался хор, и я числился среди басов. Мы пели «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…», «Шумел, гремел пожар московский…», «Вечерний звон…».
Тем более напряженно приходилось работать днем. Нужно было ускорить изготовление диссертации. Я не хотел ничего сокращать. Тогда я уже не мог, — если бы даже захотел, — халтурить: слишком увлекла, слишком затянула работа, которая представлялась нужной, важной. Валентина временами принималась ревностно учить, конспектировать, зубрить, но потом уныло остывала и раздраженно или тоскливо повторяла, что все равно ничего не выйдет, все напрасно и лучше бы она защищала что-нибудь по технике.
— Вот вы говорили про анализатор спектра, который сконструировал Сергей Григорьевич и еще кто-то, кого уже увезли, что это очень замечательная работа, куда лучше, чем у американцев… Почему бы это не сделать темой диссертации? Иван все равно не собирается защищать, даже не думает, а я могла бы это усвоить куда лучше, чем всю вашу философию.
Сдерживая раздражение, я уговаривал, убеждал, бесстыдно-лицемерно льстил. Несомненно было, что времени остается все меньше.
А вдруг освободят уже летом или осенью? Но скорее всего нельзя будет оставаться в Москве…
Пытаясь вообразить себя на месте Маленкова или Хрущева, я думал, что после жестокого опыта первой амнистии новых освобожденных будут расселять в дальних областях, устанавливать надзор и не сразу, а лишь постепенно пересматривать отдельные дела и пускать в столицы… А кто будет пересматривать? Ведь аппарат-то прежний. Расстреляли Рюмина, Берию, кого-то вычистили, выгнали, посадили. Но Руденко остался Генеральным прокурором. И большинство прокуроров, судей — те же, кто раньше обвинял, приговаривал, отклонял жалобы.
Надо было спешить, чтоб Валентина не успела отпихнуться от диссертации. Другого «автора» так скоро не найти. А без этого анонимная работа останется в архивах, бесплодной. На шарашке мы по-прежнему были безымянными «подпоручиками Киже». По-прежнему не могли даже подходить к сейфам, ничего не подписывали своими именами, нигде не числились как авторы, изобретатели. Наумов не изменялся ни в чем.
В мае я подал заявление на очередное свидание. В июне кто-то слышал, что начальник тюрьмы разрешает приглашать всех близких родственников, не ограничивая числа. И что свидания будут проходить не в тюрьме, как раньше, а в неких «более благоприятных условиях».
Я попросил Гумера передать моим, чтобы привели дочерей. Утром в воскресенье, когда предстояло свидание, я оступился, подвернул ступню. Дикая боль. Щиколотка посинела, распухла. Но хуже боли страх, что не пустят. И там Надя, мама, приехавшие напрасно, будут испуганы…
Медсестра — одна из немногих, кто остался от прежних тюремных штатов, — и раньше бывала к нам скорее добра, покладиста, хотя и напускала строгость. Она прибежала в юрту, благо жила неподалеку, ощупала ногу, крепко помяла и туго-туго перебинтовала, прокладывая прогипсованные пластинки.
— Терпите, терпите, если хочется поехать. Переломов нет. Сильное растяжение, небольшой разрыв связок. Терпите.
Мы ей верили, знали, что была на фронте. Она дала мне несколько таблеток: «Глотайте по одной, разжевав, если будет очень болеть». Принесла два костыля.
Товарищи трогательно заботились обо мне: поддерживали, подсаживали.
Радостная неожиданность — повезли нас не в воронке, как во все прошлые разы, а в обыкновенном автобусе.
…Солнечный день. На улицах очень людно. Радость узнавания — площадь перед Сельхозвыставкой. Везде несметное множество вольных людей, по-воскресному, по-летнему пестро-нарядных. Казалось, все веселые. И самое главное — дети! Давным-давно не виданные дети, совсем крохотные — в колясках, на руках. Уморительные малыши с игрушками, с мороженым… Школьники — мальчики и девочки — поодиночке, со взрослыми, шумными стайками. Вот они у самого автобуса, совсем близко, можно рукой достать… Не слышу, что говорят рядом. Но чувствую: все, почти все тоже потрясены. Кто-то о чем-то спрашивает. Не слышу. Не могу, не хочу отвечать. Боюсь обернуться: под веками горячо. Как бы не всхлипнуть…
Выехали за город. Поля. Лес. В поселках опять веселые люди, опять дети. Въезжаем. Высокий дощатый забор. Виден большой сад. Несколько зданий. Дежурный офицер объясняет:
— Это Болшево. Раньше тоже был спецобъект, сейчас демонтируется. Входите направо.
Поодаль, слева, видны кучки вольных. Наши родственники.
— А вы (это ко мне) малость погодите. И кто тут вам будет помогать, пусть задержится. Пойдете, когда уже всех родственников проведем. А то ваши увидят, что на костылях, нервничать будут.
Иду, ковыляю и уже, кажется, не чувствую боли, только тяжесть. И умиление от необычайной чуткости вертухая. В саду большая беседка, вернее, навес, застекленный, затянутый плющом, вьюнками. Внутри несколько столов, длинные и квадратные. Меня сажают за отдельный, маленький, в углу. Дежурный заботится, чтобы вошедшие не сразу заметили костыли.
И вот уже мама, Надя, отец. И смуглая, черноглазая девушка. Словно бы знакомая, похожая на те снимки, что у меня. Маленькая, верней, коренастая, но именно девушка — не девочка. Это Майка. А Лену не привели. Надя и мама объясняют: кто-то позвонил — незнакомый женский голос — «приводите дочерей». Они не могли поверить, ведь в извещении были названы только родители и жена. Потом звонила Инна Михайловна, — ее тоже по телефону просили передать, чтоб привели дочерей. (Умница Гумер — догадался, что будут сомневаться…) И все же они решились взять только Майку, она старше.
Надзиратели где-то в стороне. Никто не стоял над нами. Мы сидели за отдельным столом совсем по-семейному. Майка слева от меня, вплотную, ласковая, быстроглазая говорунья. У нее перевязан палец. Вывихнула, играя в волейбол. Рассказывала о школе. Кончает в будущем году; будет поступать обязательно в Бауманский. Раньше мечтала о географии, но это детство. А инженер-механик — это настоящее. Говорила о книгах, о стихах, о подругах, об учителях. Я слушал и едва слышал. Как она похожа на Роню — сестру моего отца. Та была такая же черноглазая, чернокудрявая, чуть скуластая. И так же горячилась, рассказывая, доказывая…
В 1919 году ее — гимназистку, связную киевского подпольного ревкома арестовали и в контрразведке жестоко избили. Много лет спустя мама шепотом рассказывала подругам: «Изнасиловали, заразили». Бесчувственную оставили в кабинете следователя. Она пришла в себя уже ночью. Шатаясь, выбралась. В других комнатах офицеры кутили с проститутками. Когда она выходила из здания, часовые смеялись: «Напилась, шлюха». Она добралась до товарищей. Ее переправили через фронт. Потом она долго болела и почти год была в психиатрической лечебнице. Это в семье тоже считалось страшной тайной. Сыпной тиф избавил ее от душевной болезни. У нее было сильное, мягкое контральто. С детства я любил слушать, как она пела украинские песни, цыганские романсы. В начале двадцатых она вышла замуж за Марка Клубмана, который тоже тогда был в ревкоме. Он ждал, пока она не вылечилась, и женился, зная, что у них не может быть детей. Оба стали учиться. Он закончил юридический, некоторое время работал прокурором, судьей где-то на Волге, к концу двадцатых стал деканом, а потом и проректором Саратовского юридического института. Роня хотела стать биологом, но из-за болезни, кажется, так и не закончила института. Работала в библиотеках, потом лаборанткой в агролабораториях. Каждое лето они приезжали в Киев и в Харьков к нам, к бабушке и дедушке. В 33-м году Марка назначили начальником политотдела МТС в Харьковской области, через два года он стал инструктором ЦК КПБУ, а в 37-м его арестовали и осудили на 10 лет. Роня писала жалобы, протесты, посылала письма и телеграммы Ежову, Вышинскому, Сталину, добиваясь приемов. Она приезжала из Киева в Москву, жила у нас. В конце 37-го мы с ней вдвоем ходили в Консерваторию. Слушали Шестую симфонию Чайковского. Она тихо плакала.