изведений - по преимуществу человек расшатанный, вдруг осознавший непрочность всех традиционных, твердых критериев поведения и оказавшийся целиком в зыбкой атмосфере относительности и неопределенности.
Не удивительно, что эксперимент начинается с морали. Именно здесь, в области регуляции межчеловеческих отношений, раньше и болезненней всего обнаруживается сношенность тормозов, банальному сознанию кажущихся безотказными. Вот тут-то и соблазнила Музиля ницшевская софистика имморализма. Обыватели бездумно обольщают себя выхолощенными постулатами "добра" и "морали"; для знающего же человека зло не исчезнет оттого, что его не хотят замечать; во всяком случае, без знания зла, без этого опыта и испытания несостоятельно любое развитие.
В музилевской постоянной сосредоточенности на отклонениях от "норм" сошлись разные, хотя и взаимосвязанные импульсы: радикальное ниспровержение норм именно буржуазных, упование на новый, всеобъемлющий, не исключающий и отрицательных путей опыт познания как на залог становления нового человека. Есть в этой установке, конечно, и отдаленные отзвуки фаустовско-мефистофелевской диалектики доброго и злого начал в бытии и познании; если заглянуть еще дальше (что на определенном этапе сделал и Музиль), то подобная же диалектика по-своему отражалась в учениях мистиков (Якоба Бема, Эккарта); взвешивание возможности познания через сделку с дьяволом вообще ведь давняя забота германской духовности. И Ницше в Данном отношении проблему взял уже готовую, лишь заострил ее и, можно сказать, огрубил.
Музиль это, безусловно, чувствовал. Ницшевский "поворот винта" с течением времени казался ему все более сомнительным. И если поиски писателя на этом пути с самого начала нейтрализовались противоядиями, то, наверное, одним из них был Достоевский. Особенно часто Музиль вспоминал "Преступление и наказание", и это понятно: остроту проблематики он нашел здесь не меньшую, искус "преступления границы" выражен здесь с невиданной страстностью. Но как у Достоевского уже название его романа говорит о немыслимости "чистого" принципа зла, так и Музиль, проходя со своим героем зону "антиморали", постоянно имеет в виду грядущее возрождение, просветление человека - и возрождение не в ницшеанском "сверхчеловеческом" духе, а как раз в духе открытости всему человеческому и человечному: любви, сочувствию, состраданию. Просто - таково уж убеждение Музиля - слишком далек и тернист к этому путь.
Собственно говоря, конечный, идеальный образ человека для Музиля расплывчат, еще неуловим, неопределим. Не случайно одной из центральных опор всей его мировоззренческой и художественной системы становится категория "возможности". В ней, этой общей категории, внешне положительный, обнадеживающий смысл искусно снимает - а по сути, лишь маскирует внутренний всеобъемлющий релятивизм, неоформленность каких бы то ни было положительных критериев и "свойств". Все возможно потому, что все относительно. Расчет на грядущее лучшее состояние выводится прежде всего из того, что все сущее равно непрочно, необязательно, доступно отрицанию и достойно его. На этом философском фундаменте и строит одну за другой свои утопии герой "Человека без свойств"; один из них прямо называется утопией "эссеизма", то есть - от исходного значения этого слова ("попытка") - жизни "на пробу", жизни, открытой всему. "В необозримой протяженности времени, говорил Ульрих, - Бог создал не одну только эту жизнь, которой мы сейчас живем, она ни в коей мере не истинна, она лишь одна из его многих - и, будем надеяться, осмысленных - попыток, он не вложил в нее для нас, для тех, кто не ослеплен мгновением, никакой обязательности". Заголовком одной из начальных глав "Человека без свойств" Музиль делает сентенцию: "Если существует чувство реальности, то должно существовать и чувство возможности". Этим вторым чувством, говорит он, перспективней всего руководствоваться человеку в жизни. Музиль с присущим ему максимализмом настаивает, по сути, на изменении самого категориального статуса возможности: она у него перестает быть проекцией будущего и обретает право эмпирической реальности, становится атмосферой, в которой живет его герой и с законами которой он сообразуется так же, как другие сообразуются с законами объективного мира.
Но как ни соблазнительно это пьянящее ощущение свободы от всех условностей, писатель прекрасно понимает, что жизнь "по законам возможности" существует лишь "для себя", лишь для данного единичного человека и внутри его сознания; она ни к чему не обязывает других. Внешний мир - какой бы досадной помехой он ни был для расчетов утописта - существует, и если Музиль отрицает его ценность и истинность, то отнюдь не отрицает его наличности. Эта "одна из господних попыток" неудачна, но все-таки она основательна, тяжко весома, и другой пока не дано! Когда музилевский герой предпринимает иную, свою попытку, век ее оказывается недолог. Всякое соотнесение максималистической иррациональной утопии с реальным миром рано или поздно приводит к ее крушению.
Посмотрим теперь, какое сюжетное воплощение получала у Музиля концепция "иного состояния", как она развивалась от самого начала вплоть до трагического исхода.
В реальном мире модель бытия "по законам возможности" удобнее всего приложима к человеку молодому, еще только входящему в жизнь и не скованному узами окостенелых "свойств". На пороге жизни ощущение "открытости всему" лишь естественно. С молодого человека Музиль и начинает. "Душевные смуты воспитанника Терлеса" (1906) - так называется его первый роман. Он во многом автобиографичен и тем более помогает понять становление Музиля как мыслителя и художника.
У юных душ немало смятений, и в мировой литературе о том есть немало повествований. У Терлеса, воспитанника привилегированного закрытого интерната, главных смятений два. Одно из них вызвано математикой. В какой-то момент мальчик вдруг осознает всю странность математических операций с мнимыми числами, в частности с квадратным корнем из минус единицы. "Ты только подумай, - возбужденно говорит он приятелю, - в такой задачке в начале стоят вполне солидные числа, они выражают метры, килограммы или там еще что-нибудь осязаемое; это, во всяком случае, реальные числа. И в конце задачки стоят такие же. Но и те и другие связаны друг с другом благодаря чему-то, чего вообще не существует. Тебе не кажется, что это как мост, от которого остались только быки на обоих концах и по которому мы все-таки переходим так уверенно, как если бы он стоял целиком? У меня от таких задачек голова начинает кружиться; будто на каком-то отрезке ты идешь бог знает куда. Но самое тут непостижимое для меня - это сила, которая скрыта в такой задачке и которая так надежно тебя держит, что ты в конце концов оказываешься там, где надо" {Приводимые цитаты из романа "Душевные смуты воспитанника Терлеса" мы оставляем в переводе А. Карельского, не заменяя на соответствующие строки из перевода С. Апта. (Составитель).}.
Это, конечно, символическое иносказание, притча о наличии в человеческой жизни моментов, не поддающихся "осязанию", чувственному восприятию, но оказывающих, по мысли Музиля, реальное влияние на эту жизнь. Специфически музилевская элегантность парадокса тут в том, что он "доказал" реальность нереального математически.
Рассуждение о корне из минус единицы - ключ к мировоззренческой и художественной системе Музиля. Здесь оформляется одна из главнейших доминант его представления об "ином состоянии", о "мире возможностей" - возможность опыта иррационального. И здесь как будто получает опору и оправдание его мечта о соединении поэзии с "математикой" - мечта, которую он выскажет чуть позже в эссе "Математический человек". В самом деле: если даже в столь строгой и рационалистической науке залогом точности ("оказываешься там, где надо") могут стать операции с величинами мнимыми и иррациональными, то не должна ли воспользоваться этим опытом поэзия? Ведь она имеет дело с человеческой душой, а та как раз полна неосязаемого, того, "что крадется окраинами сна", как говорил поэт. И именно эта сфера была до сих пор, считает Музиль, предметом крайне неточных спекуляций.
Мы подошли к вопросу о природе и специфике музилевского психологизма. Уже в "Терлесе" со всей очевидностью обнаружилось, что анализ человеческой души - одно из главных достоинств писателя. С этим, однако, вступают в противоречие постоянные и весьма резкие протесты Музиля против квалификации его как "психолога", его насмешки над "манией психологизирования" у современников, над их одержимостью "изысками и нюансами", над самим понятием "душа". Как все это совмещается друг с другом?
Дело в том, что музилевская жажда точности всегда была весьма относительна, скорее полемична, чем принципиальна. Ведь неспроста он и в понятийном арсенале математики выбирал именно мнимые величины, апеллировал к методам, какой сам говорил, "авантюрным", "фантастическим". А в написанном в 1918 году "Очерке поэтического познания" он и вообще уже не вспоминает о достоинствах "математики"; напротив, он решительно отграничивает поэтическое познание от научного. В сфере первого, говорит он, "факты своенравны и непокорны, всякий закон - как сито, события индивидуальны и могут варьироваться бесконечно". Над этой сферой не властно научное, рациональное познание. Но когда Музиль исключает из этой сферы и психологию (как "экспериментальную" науку), когда он аргументирует это очевидным парадоксом: "Непредсказуемо многообразны лишь душевные мотивы, а они к психологии отношения не имеют", - тогда мы вправе заподозрить, что и за музилевской неприязнью к "психологизированию" таится всего лишь полемическое заострение.
Еще в эссе 1913 года "О книгах Роберта Музиля", критикуя расхожие представления "о якобы существующих в жизни великих чувствах, которые писатель должен только отыскать", Музиль высказал мысль, что само по себе сильное чувство "безлично", и с этой точки зрения Франциск Ассизский не примечательней любого экзальтированного приходского пастыря, а Клейст любого безымянного самоубийцы. Все дело, стало быть, в более тонких градациях чувства - лишь тогда оно становится "личным". Уже тут мы можем расслышать знакомые ноты: ведь это, в сущности, та самая логика, которой