Институтская кафедра по тем временам считалась престижнейшим и доходнейшим местом. За возможность попасть туда интриговали и боролись. Все претенденты на кафедральный рай должны были проходить тщательную проверку в парткоме и в "первом отделе", и, разумеется, замужество за первого номера тем самым категорически исключалось. Больше того, доброжелательный доцент предупредил мамочку, что в интересах будущей научной карьеры неплохо было бы поскорее изменить и ее собственную, тоже несколько двусмысленную фамилию — Турневич (хотя фамилия эта не еврейская, и моя мамочка, несмотря на цвет своих глаз и волос, еврейкой не была). Таким образом, жених номер два автоматически получал зеленый свет.
До защиты диплома оставалось меньше месяца, время поджимало, разрыв с номером первым надо было осуществить быстро и решительно, одним махом. А тот, уже приговоренный, ни о чем не догадывался. Да, он чувствовал странности в поведении своей Натуленьки — она то подтягивала его к себе, то отталкивала, — но он успел привыкнуть к ее капризам, к перепадам настроения, надеялся, что со свадьбой Натуленька изменится к лучшему. Тем более, всего несколько дней назад она, возбудившись от его мучений, снова отпустила ему заветную порцию сладкого: наспех, пока не явились родители, отдалась на нерасстеленной кровати. Он ликовал, ему казалось, что худшее позади, как вдруг внезапно, буквально на следующем свидании, судьба его разбилась о злобную гримасу, исказившую ненаглядное натуленькино лицо.
Мамочка ударила наповал: она его никогда не любила! а он коварно соблазнил ее!! жизнь ей искалечил!!! Влюбленный дурак, для которого рухнул весь мир, опустив голову, убрался прочь.
В течение следующих двух недель мамочке, правда, еще пришлось извлечь из почтового ящика, прибитого на заборе ее дома, несколько писем изгнанника. Штемпелей на конвертах не было, значит, несчастный сам привозил их тайком и бросал. Первые послания мамочка вскрывала с опаской: кто знает, что этот ненормальный способен выкинуть? Но в письмах ничего достойного внимания не оказалось — тот же самый жалкий любовный лепет, отчаянье, мольбы, словом, ничего угрожающего. Последние письма мамочка просто бросала в печку, не открывая.
Наконец, и письма перестали появляться, о преодоленной помехе можно было позабыть. Но именно тогда с испугом, перешедшим в ярость, моя мамочка обнаружила, что она беременна и что, судя по всему, эта кошмарная ситуация — результат последнего, чересчур неаккуратного слияния с номером первым, именно с ним. Он всё же сотворил ей прощальную подлость!
Мамочка заметалась в панике. Она нисколько не боялась осложнений с номером вторым: ей уже удалось провести недалекого Юру Орлова в гораздо более сложном вопросе и убедить, что досталась ему девушкой. Запутать же простофилю в таком темном деле, как срок беременности, и вовсе не составляло труда. Однако нежданный ребенок мог сорвать ей завоевание места на кафедре. А популярные брошюры, из которых она черпала медицинские познания, как назло, твердили в один голос, что аборт при первой беременности — страшная опасность.
Неизвестно, к какому решению мамочка пришла бы в итоге. Зародыш, этот еще лишенный ощущений комочек клеток, был окончательно спасен вмешательством провидения в лице всё того же доцента. С сожалением доцент сообщил мамочке, что выбить для нее вакансию на кафедре, увы, не смог. И зародышу было позволено развиваться дальше. Как подумаешь, от чего зависит иной раз судьба человеческая…
В июне 1971-го моя мамочка и номер второй вступили в законный брак. У меня сохранилась фотография, сделанная накануне свадьбы, где они стоят рядом. Юрий Орлов, долговязый детина с сонным лицом и пучком волос под носом, не слишком похож на счастливого жениха. Мамочка держит его под руку, глаза у нее испуганные. Она смотрит в объектив, но впечатление такое, словно она только что озиралась по сторонам. Живот под свободным платьем почти незаметен.
В те времена еще не умели определять пол младенца в утробе. Почему-то ждали девочку, для нее заранее придумали имя — Валентина. А когда в октябре 1971-го на свет появился я, наделенный очевидными принадлежностями мальчика, перелицованное имя досталось мне.
Насколько помню, с самого раннего детства я ощущал в нашей семье собственную ненужность. Мой официальный папочка, Орлов, никогда меня не любил. Возможно, все-таки чувствовал подвох. Мамочка же не любила меня просто потому, что никого и никогда не любила вообще.
С Орловым она жила ровно до тех пор, пока не убедилась, что он, инженер в скромном проектном институте, никакую ощутимую карьеру сделать не в состоянии. Тогда, подгоняемая бегом времени (молодость уходила, красота могла иссякнуть), мамочка со свойственной ей решимостью произвела ротацию мужей: с Орловым развелась и вышла за Анатолия Редькина. Этот Редькин, ставший моим отчимом, был старше мамочки на семь лет и неказист собою. Зато у него были служебное положение, квартира в новостройках и автомобиль "Жигули" — полный набор советского успеха конца 70-х — начала 80-х. На память от незадачливого Юрия Орлова, канувшего в небытие, у мамочки остались алименты на мое воспитание и громкая фамилия (сменить ее на комичную фамилию нового мужа она, естественно, не пожелала).
В июне 1981-го у меня родилась сестра, Маша Редькина. Отчим ее любил, мамочка по-прежнему никого не любила, а я рос сам по себе и это тяготило меня чем дальше, тем меньше. Про мой день рождения забывали почти всякий раз? Так я и сам перестал считать его праздником. Ни мамочку, ни отчима не интересовало, во что я одет? Так я и не просил у них денег на одежду. Всюду, где мог, и до тех пор, пока мог, носил школьную форму. Потом — весьма кстати — в моду вошло неказистое и помятое, а затем наступило, еще более удачно, время общей бедности.
У меня была компенсация всему — книги, а для них денег не требовалось. В библиотеки тогда записывали бесплатно, и рыться на полках, ломившихся от того, что я стал воспринимать как истинное богатство, можно было сколько хочешь. Именно книги защитили меня от семейных обид, спасли от комплекса ущербности. Наоборот, я сам начал испытывать к своим ближайшим родственничкам, барахтавшимся в житейской суете, чувство презрения. Которое, впрочем, благоразумно держал при себе.
Словом, в нашей семье царила своеобразная гармония, даже ссоры случались редко. Так продолжалось в последние "застойные" годы и в первые "перестроечные".
По-настоящему мамочка занервничала только в конце 1990-го. До тех пор она относилась к "перестройке" с хладнокровием. Кругом кипели уже политические страсти, люди до хрипоты выкрикивались в спорах, вчерашние друзья превращались в смертельных врагов. А моей мамочке было наплевать на взаимоотношения Горбачева с Ельциным, на демократический Ленсовет, на общество "Память" и Эдуарда Шеварднадзе. Само собой, раздражали ее неуклонно пустеющие полки магазинов, но она никак не могла поверить, что весь ее благополучный мир, с такими хлопотами выстроенный, развалится до основания. Она ждала, когда всё наконец перестанет сотрясаться и вернется к привычному порядку.
Однако осень и зима 1990-го, — когда начались уже перебои с хлебом и картошкой, когда почти все остальные продукты, даже чай, продавали только по талонам и, чтобы проклятые талоны хоть как-то отоварить, приходилось каждый день выстаивать часовые очереди в "универсам", когда внутри "универсама" пожилые люди вырывали друг у друга вывезенные на тележке банки консервов и куски почерневшего мяса, — эти осень и зима доконали бедную мамочку. Она утратила веру в нашу злополучную страну, в растерявшегося Анатолия Редькина и даже в собственную мудрость.
Я слышал, как она говорила по телефону своей школьной подруге, видимо, посвященной в прошлые мамочкины похождения: "Да кто же мог знать, что так будет!.. Конечно, сейчас бы уехала с ним в Америку, чем здесь пропадать!.." Слышал, но еще не понял, о ком и о чем идет речь.
А потом, — не то в ноябре, не то в декабре девяностого, — случился тот памятный вечер, когда отчим с Машкой куда-то ушли, и мы с мамочкой остались дома вдвоем. Работал телевизор, наш местный канал показывал очередной митинг демократических сил: над толпой развивались еще незаконные и непривычные трехцветные российские флаги, на трибуну один за другим поднимались тогдашние городские кумиры, знаменитые либералы, борцы за свободу, снисходительные, уверенные в себе. Все начинали свои выступления, приветствуя собравшихся словами "Дорогие петербуржцы!" (хотя до официального переименования города оставался еще почти год). Я, поглядывая на экран, рассчитывал курсовой проект по деталям машин.
Вдруг мое внимание привлекли громко прозвучавшие необычные слова "Дорогие ленинградцы!". Я отодвинул калькулятор и уставился в телевизор. Новый оратор отличался от прежних своим вдохновенным видом: под кустистыми черными бровями сверкали яростные глаза, на растрепанные лохмы густых волос — он стоял без шапки — красиво падали снежинки. Вздымая руку со сжатым кулаком, он опять энергично выкрикнул в толпу "Дорогие ленинградцы!", явно вкладывая в это обращение какой-то особый смысл.
Тут за моим плечом послышалось нечто вроде хрипа. Я оглянулся: мамочка с изумленным лицом, приоткрыв рот и не сводя глаз с телевизора, плюхнулась на стул рядом со мной.
— Кто… кто там сейчас? — задыхаясь, выговорила она.
— Фамилию плохо расслышал, когда объявляли. Не то Кулицкий, не то Куницкий.
Из горла мамочки, как из продырявленной автомобильной шины, с присвистом выходил воздух. Она потерла пальцами у себя под левой грудью — там, где у обыкновенных женщин помещается сердце, — перевела дыхание и пробормотала:
— Я думала, он уехал давно…
— Ты что, его знаешь?
Мамочка странно засмеялась:
— А ты сам знаешь, кто это?
— Сказали, какой-то левый социалист. Слышишь, говорит о демократическом социализме.
— Дура-ак, — тяжело выговорила мамочка, сверля неистовыми глазами оратора на телеэкране, — дура-ак, это же твой отец!