Уцелевший — страница 6 из 47

А потом выясняется, что не тут-то было.

Потом выясняется, что тебе ничего не светит, кроме как увязнуть в ежедневной рутине, выполняя одну и ту же работу — день за днем.

Надо почистить камин.

Надо постричь газон.

Перевернуть все бутылки в винном погребе.

Снова постричь газон.

Вычистить все серебро.

Повторить все сначала.

И все же, хотя бы раз в жизни, мне хотелось бы доказать, что я что-то могу. Что я могу не только прикидываться, будто я ничего не вижу и не понимаю. Мир может стать лучше, значительно лучше. Всего-то и нужно, что просто спросить.

Нет, правда давайте. Спросите меня.

Как едят артишоки?

Как едят спаржу?

Спросите меня.

Как едят омара?

Омары в кастрюле выглядят уже вполне мертвыми, так что я достаю одного. Я говорю телефону: сперва отламываем две передние клешни.

Остальных четырех омаров я потом уберу в холодильник — на них хозяева будут тренироваться. Я говорю телефону: вы лучше записывайте.

Я разламываю клешни и ем мясо, что было внутри.

Потом как бы заламываем омара, прогибая его в спине, пока не отломится хвост. Отламываем самый кончик хвоста, тельсон, и при помощи вилки для устриц и прочих морепродуктов выталкиваем из хвоста мясо. Удаляем кишечную жилку, что идет вдоль хвоста. Если жилка прозрачная, значит, омар ничего не ел за последнее время. Толстая темная жилка означает, что омар ел недавно и не успел испражниться.

Я ем мясо, которое достал из хвоста.

Вилка для устриц, говорю я с набитым ртом, это такая маленькая вилочка с тремя зубчиками.

Потом отделяем от туловища спинной панцирь, щиток, и съедаем зеленую пищеварительную железу — она называется томале. Съедаем кровь, запекшуюся в белую слизь. Съедаем несозревшую икорную массу кораллового цвета.

Я ем и то, и другое, и третье.

У омаров так называемая «открытая» кровеносная система, то есть кровь вытекает прямо в полости тела и омывает различные органы.

Легкие у омаров похожи на плотную губку. Они съедобны, говорю я телефону и облизываю пальцы. Желудок — твердый мешок, состоящий из таких штуковин, похожих на зубы. Располагается сразу за головой. Его не едят.

Я продолжаю копаться в разделанной тушке. Высасываю понемножечку мяса из каждой ходильной ноги. Откусываю крошечные жабры. Мозг не трогаю, он несъедобный.

И вдруг замираю.

То, что я вижу, — это невозможно.

Телефон орет:

— Ладно, и что теперь? Это все? Больше там ничего не едят?

На самом деле этого просто не может быть. Потому что уже почти три часа. Согласно моему сегодняшнему расписанию, меня вообще не должно быть на кухне — я сейчас должен копаться в саду. В четыре часа я займусь переустройством цветочных клумб. В пять тридцать выдерну весь шалфей и поменяю его на голландский ирис, розы, львиный зев, папоротники и газонное покрытие.

Телефон орет:

— Что там случилось? Отвечай! Что-то не так?

Я смотрю в ежедневник. Он говорит мне, что я доволен сегодняшним днем. Я хорошо поработал. Много чего успел сделать. Там все записано — черным по белому. Все, что было намечено на сегодня, я выполню.

Телефон орет:

— А дальше-то что?

Сегодня — как раз такой день, когда солнце встает исключительно с целью тебя унизить.

Телефон орет:

— Еще что-нибудь надо делать?

Я не обращаю внимания на эти вопли, потому что делать уже ничего не надо. То есть почти ничего.

Может быть, это просто игра света и тени, но я съел омара почти целиком и только в самом конце заметил, что у него бьется сердце.

43

Согласно моему сегодняшнему расписанию, я пытаюсь удержать равновесие и не свалиться. Я стою на верхней ступеньке стремянки с охапкой искусственных цветов в руках: розы, ромашки, дельфиниумы, левкои. Я пытаюсь удержать равновесие. Стою, поджав пальцы внутри ботинок. Передвигаю очередной пластиковый букет. Некролог из газеты недельной давности лежит у меня в рубашке в нагрудном кармане.

Человек, которого я убил на прошлой неделе, должен быть где-то здесь. То, что от него осталось. От того парня с винтовкой под подбородком, который сидел на полу один в своей пустой квартире и просил меня назвать хотя бы одну убедительную причину не нажимать на курок. Я уверен, что он где-то здесь. Тревор Холлис. И я его найду.

Вечная память.

Покойся с миром.

Ушел из жизни.

Или он найдет меня. На что я очень надеюсь.

Я стою на самой верхней ступеньке, футах, наверное, в двадцати, двадцати пяти, тридцати от пола, и делаю вид, что вношу в каталог очередной искусственный цветок. Очки сползают на кончик носа. Я пишу у себя в блокноте: образец № 786, красная роза, изготовлена около ста лет назад.

Надеюсь, что, кроме меня и мертвецов, здесь больше никого нет.

В мои обязанности по работе входит, помимо прочего, и уход за цветником. Я должен сажать цветы вокруг дома, где я работаю. А мне приходится рвать цветы в том же самом саду, за которым я вроде как должен ухаживать.

Главное, чтобы вы поняли: я — не кладбищенский вор.

Лепестки и чашечка (чашелистики) розы отлиты из красного целлулоида. Впервые полученный в 1863 году, целлулоид — старейший и наименее устойчивый из всех видов пластмассы. Я пишу у себя в блокноте: листья розы — из зеленого целлулоида.

Прекращаю писать и осматриваю галерею, глядя поверх очков. В самом дальнем конце коридора вижу крошечную фигурку на фоне огромного витража. На витраже изображен какой-то древний библейский город, то ли Содом, то ли Иерихон — а может, вообще Храм Соломона, — который сгорает в ветхозаветном огне, ослепительном и беззвучном. Красные и оранжевые языки пламени, падающие колонны, бордюры, каменные блоки из развороченных стен, и из этого полыхающего хаоса выходит крошечная фигурка в маленьком черном платье, то есть сперва она крошечная, но она приближается и обретает нормальный размер.

Я очень надеюсь, что она мертвая. Я хочу завести с ней роман. Прямо здесь и сейчас. С этой мертвой девушкой. С любой мертвой девушкой. Я человек очень непривередливый. Не из тех, кого называют разборчивыми.

Для здешних служащих я придумал такую ложь: я изучаю историю развития и производства искусственных цветов в процессе промышленной революции. Пишу диссертацию по теме «Природа и дизайн». Для студента я, может быть, и староват. Но я учусь в аспирантуре.

У девушки длинные рыжие волосы, какие теперь бывают только у женщин из какой-нибудь ортодоксальной церкви. Отсюда, сверху, ее гибкая фигурка кажется такой маленькой. Я смотрю на нее, на ее тонкие руки и ноги, все смотрю и смотрю, и мне уже начинает казаться, что у меня есть все задатки к тому, чтобы стать педофилом.

Хотя и не самый старый образец из тех, что я видел, эта роза, — которую я якобы изучаю, — самая хрупкая. Женский орган размножения — пестик, включая рыльце, столбик и завязь. Мужской орган — тычинка, включая тычиночную нить из проволоки и крошечный стеклянный пыльник.

В мои обязанности по работе входит, помимо прочего, и уход за садом. Я должен выращивать там цветы, но я не могу. Я не могу вырастить даже сорняк.

Для себя я придумал такую ложь: я здесь собираю цветы. Свежие цветы, чтобы поставить в доме. Я ворую искусственные цветы, чтобы втыкать их в саду. Люди, на которых я работаю, смотрят на сад исключительно из окна, так что я расстилаю искусственное газонное покрытие, расставляю по саду папоротники и плющ и втыкаю искусственные цветы — по временам года. Смотрится очень красиво, если не слишком приглядываться.

Цветы смотрятся как живые. Такие естественные. Безмятежные.

Лучшее место, где можно разжиться луковицами цветов, — мусорная свалка за мавзолеем. Сюда выбрасывают пластмассовые горшки с непроросшими луковицами гиацинтов и тюльпанов, тигровых и одноцветных лилий, нарциссов и крокусов, но их еще можно реанимировать — забрать домой и вернуть к жизни.

Образец № 786, пишу я в блокноте, стоит в вазе у склепа 2387, в самом верхнем ряду, в малой южной галерее, на седьмом уровне, в крыле Безмятежности. Верхний ряд склепов, пишу я в блокноте, располагается на высоте тридцать футов над полом, что, вероятно, и послужило причиной почти идеальной сохранности этой розы — у одного из старейших склепов в одной из старейших частей Мемориального мавзолея Колумбии.

Потом я ворую розу.

Людям, которые застают меня здесь, я говорю совершенно не то.

Официальная версия: здесь, в мавзолее, еще сохранились редкие экземпляры искусственных цветов середины девятнадцатого века. В каждом из шести главных крыльев здания — они называются крыло Безмятежности, крыло Умиротворения, Вечности, Покоя, Гармонии и Новой Надежды — от пяти до восемнадцати уровней. Глубина бетонных ячеек в стенах — девять футов, так что туда спокойно влезает даже самый длинный гроб. Галереи вообще никогда не проветриваются. Посетителей мало. Если кто и приходит, то редко и ненадолго. Температура и влажность всегда постоянные — низкие.

Старейшие образцы восходят к культуре викторианского языка цветов. Согласно классической книге мадам де ла Тур «Le langage des fleurs»[3], изданной в 1840 году, фиолетовая сирень означает смерть. Белая сирень рода Syringa означает первую любовь.

Герань означает аристократическую утонченность.

Лютик — ребячество.

Поскольку в то время искусственные цветы делались в основном для украшения шляпок, самые лучшие образцы сохранились теперь только в старых мавзолеях.

Вот что я говорю людям. Моя официальная версия правды.

Обычно я торчу на самом верху, со своим блокнотом и ручкой, и потихонечку прячу в карман букетик поддельных анютиных глазок и другие цветы, оставленные у склепов в верхних рядах. Если кто-то заходит в галерею, я шепчу ему сверху вниз, сложив ладонь чашечкой у рта: это для моей диссертации.

Я занимаюсь научными изысканиями.

Обычно я прихожу сюда днем, но иногда — поздно ночью. Когда все уходят. Я брожу по пустым полуночным галереям и мечтаю, что вот я сейчас поверну за угол, и там будет открытый склеп, а рядом со склепом — засохший труп с дряблой кожей на черепе, в затвердевшем костюме в расплывшихся пятнах от жидкостей