Проснулась по привычке в шесть. Полежала с минуту c закрытыми глазами, приходя в себя, отказываясь признавать пульсирующую боль в висках, ледяную тошноту, тревогу из-за чего-то неведомого, что, несомненно, ждало ее в реальной жизни. По шуму вентилятора она поняла, что комнату уже видно в голубом свете зари над лагуной. Вдруг ее, словно молния, испепелило жестокое осознание: впервые в жизни она занималась любовью и спала с не своим мужчиной. Она испуганно обернулась через плечо: его не было. В ванной тоже. Она зажгла свет и увидела, что одежды его тоже нет, а вот ее одежду, брошенную вчера как попало, подобрали и сложили на стул почти с любовью. И тогда она поняла, что ничего о нем не знает, даже имени, и единственное, что осталось ей от безумной ночи, — грустный запах лаванды в очищенном грозой воздухе. Только взяв с тумбочки книгу, чтобы упаковать в пляжную сумку, она заметила, что он оставил в леденящих душу страницах купюру в двадцать долларов.
2
Прежней она больше не станет. Она заподозрила это еще на обратном пароме, в окружении орд туристов, которые всегда были ей глубоко безразличны, а теперь без видимой причины вдруг сделались отвратительны. Она всегда много и с толком читала. Ей чуть-чуть не хватило до окончания искусствоведческого факультета, и там она свято прочитывала все, что полагалось, а потом перешла на то, что больше нравилось: знаменитые романы, предпочтительно длинные, про любовь, предпочтительно несчастную. На несколько лет полностью переключилась на повести — от «Ласарильо с Тормеса» до «Старика и моря» и «Постороннего». Она терпеть не могла бестселлеры и знала, что за всеми новинками не угнаться. В последние годы углубилась в романы о сверхъестественном. Но в тот день лежала под солнцем на палубе и не видела ни единой буквы в книге и не могла думать ни о чем другом, кроме прошлой ночи.
Здания в порту, такие стройные, знакомые со школьных времен, показались ей чужими и грязными от морской соли. У самой пристани она села на автобус, такой же древний, как был в ее школьные времена, забитый бедняками и гремящий музыкой из радиоприемника на карнавальной громкости, но в тот удушливый полдень ей было там неудобно, как никогда раньше, и впервые мешала мрачность остальных пассажиров и исходивший от них запах коровника. С детства родные крикливые ряды городского рынка, по которым всего неделю назад она гуляла с дочерью совершенно беззаботно, внезапно потрясли ее так же, как улицы Калькутты, где бригады мусорщиков на рассвете колотили палками лежавшие вдоль тротуаров тела, чтобы узнать, кто спит, а кто умер. На площади Независимости она увидела конную статую Освободителя, установленную тридцать лет назад, и впервые обратила внимание, что конь стал на дыбы, а шпага воздета к небу.
Войдя в дом, она испуганно спросила у Филомены, что такого случилось, что птицы в клетках не поют, а с внутренней террасы исчезли горшки с амазонскими цветами, висячие папоротники и гирлянды синих вьюнков. Филомена, вечная служанка, напомнила, что растения переставили в патио подышать на дожде, как она сама распорядилась перед отъездом. И все же ей потребовалось несколько дней, чтобы понять, что изменился не мир, а она сама: она всегда шла по жизни, не присматриваясь, и только в тот год, после возвращения с острова, стала видеть ее сквозь осуждающие очки.
Она не вполне осознавала причину перемен, но они явно были связаны с двадцатидолларовой купюрой, лежавшей на сто шестнадцатой странице ее книги. При виде купюры она испытала невыносимое унижение, и оно не проходило и не давало ей ни минуты покоя. Сначала она заплакала от ярости: она даже не знала, кто этот мужчина, которого следовало бы убить за то, что он испоганил ее воспоминание о счастливом приключении. Во время плавания на пароме она примирилась с собой в том, что касалось самого акта без любви, поскольку для собственной совести определила его как личное дело только двоих людей — ее и мужа, — но не могла справиться с неприятными мыслями о купюре, которая огнем жгла не столько ее бумажник, сколько сердце. Она не знала, то ли вставить ее в рамочку как трофей, то ли уничтожить и тем самым перечеркнуть недостойный эпизод. Ясно было одно: тратить ее неприлично.
День окончательно испортился, когда Филомена сказала, что ее муж еще не вставал, хотя уже пробило два. Она не могла припомнить ничего подобного, кроме разве тех суббот, когда они кутили ночь напролет вместе и потом отлеживались в постели все воскресенье. Муж мучился головной болью. Шторы он оставил открытыми, и ослепительный дневной свет лился в спальню. Она задернула шторы и собралась подбодрить несчастного ласковым словом, как вдруг у нее промелькнула мрачная мысль. Опрометчиво она задала вопрос, которого так боялась сама:
— Можно узнать, где ты был вчера вечером?
Он удивился. Такого вопроса, столь частого даже у счастливых пар, в их доме раньше не слышали. Так что, скорее развеселившись, чем обеспокоившись, он парировал: «Где или с кем?» Она насторожилась: «Что ты имеешь в виду?» Но он не принял вызова и рассказал, что отлично сходил послушать джаз с Микаэлой, их дочерью. И тут же сменил тему:
— Кстати, ты мне даже не рассказала, как у тебя прошло.
Она с тревогой подумала, что ее неуместный вопрос мог раздуть пепел каких-нибудь старых подозрений. Сама эта мысль привела ее в ужас. «Как обычно, — соврала она. — Ночью в отеле отключили свет, а утром в душе не было воды». Так что она приехала немытая, в двухдневном поту. Но море было тихое и прохладное, и даже получилось подремать на пароме.
Муж выпрыгнул из постели в трусах — он всегда спал в трусах — и пошел в ванную. Он был крупный, спортивный и непритязательно красивый. Она отправилась за ним следом, и в ванной они продолжали разговаривать — он из душевой кабинки, скрытый клубами пара, она сидя на крышке унитаза, как разговаривали молодоженами. Она снова подняла тему неуправляемой дочери. Ее звали Микаэла, как похороненную на острове бабушку, и она вбила себе в голову, что должна стать монахиней, хотя пока что крутила любовь и до утра где-то шлялась с виртуозом-джазистом чуть старше ее самой. Мать этого не понимала, не говоря уже о том, зачем зазывать собственного отца в кабак, полный укуренных музыкантов. Муж беззаботно пошутил:
— Уж не ревнуешь ли ты меня к нашей дочке?
Ей было бы легче сказать — да, но она вовремя поняла, что сегодня не лучший день для споров во время легкой любовной беседы в ванной. Он, намыливаясь, начал напевать фортепианный концерт Грига и вдруг повернулся к ней.
— Иди ко мне.
У нее нашелся единственный повод для колебаний, правда, повод весомый для кого-то столь щепетильного, как она.
— Я со вчерашнего дня не мылась, — сказала она. — От меня несет псиной.
— Тем более, — ответил он. — Вода — чистое наслаждение.
Она сняла рубашку в шотландскую клетку, джинсы и кружевные трусики, в которых вернулась с острова, бросила в корзину с грязным бельем и шагнула под душ. Он потеснился и намылил ее, как всегда, с головы до ног, не прерывая беседы.
В этом не было ничего нового — они сумели сохранить некоторые привычки любовников, например вместе мыться. Сначала они так делали, потому что начинали работать в одно и то же время и пресловутым спорам о том, кто пойдет в душ первым, предпочитали несколько минут вдвоем. Они так нежно касались друг друга мочалками, что часто дело заканчивалось на полу ванной, на шелковом коврике, который она купила специально, чтобы не повреждать спину во время молниеносной любви.
Первые три года они не пропускали ни одной ночи — в постели — или утра — в ванной, — за исключением священных перемирий на время месячных и родов. Оба вовремя поняли, как опасна рутина, и не сговариваясь решили добавить любви толику приключения. Сначала они отправлялись в мотели на час, все равно — самые изысканные или захудалые, пока однажды на очередной мотель не напали вооруженные бандиты и не оставили их в чем мать родила. Вдохновение снисходило на них так неожиданно, что она, во избежание сюрпризов, приучилась всегда носить в сумочке презервативы. Однажды им попалась марка с рекламным слоганом на упаковке: Next Time Buy Lutetian [1], и с тех пор в течение долгого времени каждая любовная встреча заканчивалась какой-нибудь интересной фразой, от неприличных шуток до сентенций Сенеки.
Дети и дела заставили их сбавить темп, но они старались наверстывать упущенное, и всякий раз любовь их была веселой, и любое безумие в ней допускалось. Даже в самые неподходящие времена они умудрялись возрождаться, и так сделали полный оборот и вернулись к точке рутины.
Мужа Анны Магдалены Бах звали Доменико Амарис, это был учтивый, статный и элегантный пятидесятичетырехлетний мужчина, больше двадцати лет служивший главным дирижером местной консерватории. Он славился не только как безупречный маэстро, но и как салонный угодник, музыкальный карикатурист, спасший не одну вечеринку кубинским дансоном в стиле Рахманинова или болеро Агустина Лары в стиле Шопена. В университете он был чемпионом по всему: пению, плаванию, ораторскому искусству, настольному теннису. Он лучше всех рассказывал анекдоты и знал диковинные танцы вроде контрданса, чарльстона и танго апаш. Он также подвизался как дерзкий престидижитатор, и на одном торжественном ужине в консерватории устроил так, что из супницы, которую открыл губернатор, выскочил, хлопая крыльями, живой цыпленок. Никто не знал, что он умеет играть в шахматы, пока после одного славного концерта его не вызвал на поединок Пауль Бадура-Скода: они сидели за доской до девяти утра и свели одиннадцать партий в ничью. В качестве любителя розыгрышей он чуть не потерпел разгромное фиаско, когда уговорил близняшек Гарсиа поменяться женихами, и в результате обе чуть не вышли замуж не за того, за кого надо. Это была его последняя выходка, поскольку оба жениха и их семейства в полном составе серьезно обиделись. Однако Анна Магдалена приспособилась к нему, стала похожей на него, и постепенно они так хорошо друг друга узнали, что превратились практически в одного человека.