В бурном потоке
В БУРНОМ ПОТОКЕ{1}
ГРЕТЕ
Время идет различным шагом с различными людьми. Я могу сказать вам, с кем оно идет иноходью, с кем — рысью, с кем — галопом, а с кем — стоит на месте{2}.
Часть первая
I
Есть люди, которые меньше страдают от ударов судьбы, чем от невозможности достойным образом выставить их напоказ. Фрау Каролина фон Врбата-Трейенфельс целых три дня готовилась к той роли, которую намеревалась сыграть на похоронах своего брата Александра (перед ее внутренним взором парило нечто вроде Ниобеи, но в более аристократическом варианте), однако сейчас план этот оказался под угрозой полного провала.
Каролина прижалась лбом к заплаканным оконным стеклам. Стоял тусклый январский день, и хотя еще не было трех часов, уже начинало смеркаться. Струи дождя словно размывали очертания старопражских домов позади памятника Радецкому. Бронзовый фельдмаршал казался тенью и высился, нелепо патетический, как часовой, перед маленьким кафе, носившим его имя, овеянное уже полузабытой боевой славой. Редкие прохожие брели сквозь липкий снег, повернувшись боком к ветру, грозившему унести их зонты и шляпы. Внизу, возле ворот, в ожидании участников похорон стояли извозчики; их лошади, с забрызганными грязью попонами и намокшими гривами, представляли собой жалкое зрелище.
— Dégoûtant![1] — Каролина захлопнула черепаховый лорнет и отвернулась от окна. Знакомая розовая комната, с комодами, ширмами, букетами из засушенных листьев папоротника и павлиньих перьев показалась ей вдруг совсем чужой. Она подняла взор на фамильные фотографии над ложным камином. Все они уже покинули этот бренный мир в том порядке, в каком висели: отец и мать, очень величественные, она — в кринолине и мантилье, он — во фраке эпохи бидермейер, с явно выраженным апломбом генерального откупщика табачной монополии в королевстве Чехия; затем племянник Людвиг, представительный, но уже чуть менее солидный и словно созданный для того, чтобы попасть в лапы этой зеленоглазой француженки, с которой он, ведя машину на большой скорости, влетел в свою экстравагантную кончину; господин фон Трейенфельс, супруг Каролины, с лицом неудачника, к сожалению оказавшийся не совсем на высоте своего достоинства дворянина и окружного начальника, и, наконец, Александр, элегантный и легкомысленный, пожалуй, даже чересчур легкомысленный, сидящий на подоконнике своего кабинета в «Тагесанцейгере».
— Ну, мои дорогие, теперь я совсем сирота, — вздохнула она. Но через мгновение размягченности как не было. Каролина всегда стояла на своих ногах, это она умела: и в годы замужества, и позднее, когда вела дом у Александра. Что же касается осиротелости, то и тут намечался выход: профессор Вейнхебер, ее сердечный друг, не раз намекал, что ждет лишь подходящего случая, чтобы объясниться. Сейчас, когда после смерти Александра можно было рассчитывать на значительное наследство, этот случай, видимо, представится. Хотя, конечно, подобные мысли в данную минуту не совсем уместны.
— Нет, они решительно неуместны, брат еще лежит на столе в гостиной! — Каролина повернулась к окну. Неужели катафалк никогда не притащится? По дороге сюда у него сломалось колесо, но это произошло еще утром, и повреждение давно можно было исправить. Правда, на третий год войны ремесленники стали невесть что о себе воображать, и приходится еще делать хорошую мину!
Дождь сильнее забарабанил в оконные стекла. Каролина зябко повела острыми лопатками. Что за погода! Но нельзя же мечтать о солнечном свете на похоронах Александра! Каролина очень ясно представила себе, как брат сидит где-то за дождевыми тучами и, лукаво улыбаясь, ждет, чтобы его дорогие родственнички на кладбище отчаянно промочили ноги. Да, это на него похоже. Это было бы на него похоже…
Сердце Каролины сжалось при мысли о том, что даже его дерзостей ей теперь будет недоставать. Набежала скупая слеза. Но плакать нельзя. От слез только прибавляется морщин. А она совсем недавно, почувствовав внезапный приступ страха перед старостью и жажду во что бы то ни стало изведать еще какие-то любовные переживания, начала бороться всевозможными косметическими средствами с морщинками и мешками под глазами.
И, очевидно, не без результатов. Профессор Вейнхебер сразу заговорил о том, что она прямо-таки поразительно помолодела, и это, конечно, не было пустым комплиментом. Сама Каролина, говоря по чести и совести, несмотря на свои пятьдесят два года, чувствовала себя в душе, ну самое большее, сорокалетней. Кроме того, эта катастрофа в семье, эта смерть, безусловно, взвинтили ее. И все же, когда она разглядывала себя в зеркале, как умеет себя разглядывать только женщина, даже наилучшим образом затушеванные морщинки не выдерживали проверки, не говоря уже о незатушеванных, под глазами.
Торопливо дохнула Каролина на свой носовой платок с траурной каймой, чтобы согреть его, прежде чем стереть слезу. При этом она опять, как бывало уже не раз за эти дни, увидела Александра. Вон он лежит, лицо восковое, он уже не может даже беззвучно пошевелить губами. Но в его глазах, под косматыми, как у филина, бровями, еще блуждает былой насмешливый огонек, и Каролина угадывает — она просто уверена, что ему хотелось бы сказать: «Я понимаю, тебе тяжело, дорогая моя, но что делать, ведь и мне предстоит как-то обходиться без самого себя».
От одного воспоминания о подобных шутках покойного Каролина почувствовала обычное раздражение. «Александр даже из могилы способен изводить человека», — подумала она с отчаянием и тут же вспомнила, что в результате, из-за поломки колеса, тело до сих пор не предали земле. Она воспринимала эту поломку как коварство судьбы, направленное против нее лично, и только против нее. Вероятно, кое-кто из явившихся на похороны уже сбежал. Во всяком случае, из-за дурной погоды и условий военного времени недопустимо сократилось число присутствующих. Неужели дело дойдет до того, что Александра похоронят наспех, среди ночного мрака, просто-напросто закопают… Но этого представления Каролина уже не могла вынести. Она пыталась найти какую-то опору и вдруг вспомнила, что, как глава семьи, обязана соблюдать достоинство и приличия при любых обстоятельствах; властным движением подобрала она шлейф и отправилась навести порядок среди гостей.
По пути в гостиную она остановилась на пороге полуоткрытой двери в столовую, из которой повеяло холодом и запустением. Окна и венецианские зеркала были завешены черным, мебель частью вынесена, частью выстроена вдоль стен. Раздвижной стол с закуской занимал весь простенок между окнами. В затянутые крепом подсвечники были вставлены свечи, но горела только одна. Ее пламя плясало в сквозняке, наполняя комнату тревожными тенями. Фигура кого-то из прислуги, — оказалось, экономка, — метнулась прочь от стола и выскользнула из комнаты в другую дверь как раз в ту минуту, когда Каролина просунула голову в столовую. У зажженной свечи не было розетки; стеарин военного времени стекал коричневатыми каплями на штофную обивку.
— Фрейлейн Шёнберг! — крикнула Каролина и в тот же миг круто обернулась, — позади что-то тяжело и глухо грохнулось на пол, и раздалось звяканье и оханье. После напряженной паузы оханье повторилось. Оно донеслось из спальни Александра.
Несколько быстрых шагов, и Каролина уже была в комнате брата: ее подозрение подтвердилось, — в спальню, которую она после смерти Александра заперла, кто-то проник.
Тот же полумрак, что и в столовой, с мечущимся огоньком одинокой свечи охватил Каролину и здесь. На полу, подле массивной кровати, что-то шевелилось. Она отпрянула, торопливо включила плафон и все же не сразу узнала в человеке, скрючившемся на ковре, Ябурека — доверенного слугу Александра. Из-за тяжелого гриппа ему было запрещено принимать участие в похоронах, и Каролина, чтобы запрет был соблюден, приказала спрятать платье Ябурека. А он все-таки очутился здесь, облачившись в старый сюртук Александра, кашляя и трясясь от озноба. Прямо ходячий очаг инфекции!
— Ябурек! — Каролина зажала платком рот и нос. — Скажите, ради бога, что вы тут делаете?
— Извините, чистил барину медаль гражданской обороны.
Только сейчас Каролина заметила шкатулку Александра, стоявшую у ног старика, среди рассыпанных булавок для галстуков, перстней, запонок и часовых цепочек.
— Разве можно барину явиться туда, наверх, без медали, — продолжал Ябурек. Казалось, он при этом обращается к какому-то незримому собеседнику; на присутствие Каролины он не обращал решительно никакого внимания. — Еще в ноябре, когда мы вернулись из Вены после погребения его величества, барин мне сказал: «Знаешь, Ябурек, теперь, когда императора Франца-Иосифа нет на свете, нам с тобой тоже нечего здесь делать. Он хочет иметь при себе наверху всю свою старую Австрию, значит, и наше место там». И с того дня он пошел на убыль, вот как садится деревенский холст. И массаж уже не велел себе делать. «А ради чего? — говорит. — Я теперь долго не протяну, говорит, самое большее — до нового года. Семнадцатый год меня не интересует». И верно: в первый день нового года он и слег. — Судорожный кашель помешал Ябуреку продолжать. Слюна и слезы потекли по седой короткой бороде.
Каролина, слушавшая его и неприязненно и жадно, вскрикнула и отскочила в сторону.
— Немедленно убирайтесь в постель! — прошипела она сквозь носовой платок. — Вы еще весь дом мне перезаразите.
Ябурек перестал наконец кашлять и уставился на нее пустым взглядом. Каролина дернула звонок для вызова прислуги.
— Что это у вас за порядки? — накинулась она на влетевшую задыхающуюся экономку. — Почему вас нет, когда вы нужны? Еще в столовой, вместо того чтобы позаботиться о розетках для свечей… и вообще, что вам там понадобилось?
— Я только хотела посмотреть, как расставить закуску, если нам придется обойтись без бутербродов с омарами.
— Что вы сказали? Как это — без бутербродов с омарами?
Распухшее от слез, курносое, как у мопса, лицо фрейлейн Шёнберг пошло пятнами.
— Дело в том, барыня, что омары еще не доставлены.
— И я узнаю об этом только сейчас? Нет, замолчите. Не желаю я слышать ваших отговорок. Как это можно? Разве вы позабыли, что я вам вчера вечером всячески внушала? Вы должны были еще раз напомнить поставщикам…
— Мы напоминали, барыня, и Липперт твердо обещал, что до часу омары будут здесь. Я уже несколько раз ему звонила, да буря, наверное, повредила телефонные провода; никак меня с ним не соединяют.
— Еще новости! А мне даже не докладывают! Я всегда говорила: не полагайся на слуг, и продадут и выдадут. — Дальше все шло в том же тоне. Каролина изливалась в жалобах на свою несчастную судьбу: сначала брата потеряла, единственного близкого родственника; потом это несчастье с катафалком; а в довершение всего — люди, прибывшие на похороны, не получат даже закуски comme il faut[2] и будут злословить по этому поводу до конца ее дней.
Каролина замолчала только тогда, когда Ябурек, задыхаясь, снова закашлялся.
— Уведите его сейчас же в его комнату, Шёнберг! — воскликнула она и стала торопить экономку судорожными жестами. — Нельзя же быть такой тупицей! А вы, Анна, — приказала она горничной, появившейся из-за спины фрейлейн Шёнберг, — помогите ей. В постель его! Живо! Живо!
Когда обе женщины, подхватив под руки старика, наконец удалились, у Каролины вырвался вздох облегчения. Однако лицо ее тут же снова помрачнело. Воздух наверняка полон миазмами гриппа. Ябурека необходимо отправить в больницу; одного смертного случая в доме хватит. Немедленно нужно все продезинфицировать лизолом!
Она опять потянулась было к звонку, но внимание ее было отвлечено карманными часами овальной формы, поблескивавшими золотом из нижнего отделения шкатулки для драгоценностей. Каролина поспешно нагнулась. Кровь бросилась ей в голову, но не только от быстрого движения. Она нажала пружинку от крышки часов. Сколько же лет прошло с тех пор, когда она, с радостным ребячьим любопытством, смотрела, как отец заводит эти часы и слушает их звон? Над кнопкой для звона были выгравированы весы, а вокруг них — изречение: «Время всегда во всё вносит порядок».
Интересно, лежат ли еще пряди волос под нижней крышкой? Каролине пришлось пустить в ход пилку для ногтей, чтобы открыть часы. Пряди оказались там: белокурая — это была ее, и светло-каштановая, шелковистая — Александра. Она ощупала взглядом столик, на котором обычно лежали щетка и гребень брата. На щетке осталось несколько волосков, прямых, белоснежных. А сам Александр… Ах, пусть время всегда во все вносит порядок, но на это уходит целая человеческая жизнь. Каролина положила часы на ночной столик и провела рукой по глазам. Когда она опустила руку, ей показалось, что у нее в глазах двоится: потом она убедилась, что да, действительно, под прядью Александра лежит еще одна, более темная.
«Значит, он все-таки сберег космы этой особы, которая от него удрала!» — подумала Каролина и при воспоминании об этой поздней любви Александра прямо закипела от злости. Осторожно извлекла она темную прядь, словно нечто опасное, ядовитое. «Хваленые волосы на висках Ирены с их медным отливом, тьфу! И, конечно, крашеные! Эта стерва его во всем обманывала».
Порывисто поднесла Каролина презренную прядь к огню свечи. В комнате едко запахло паленым волосом. Она вдыхала этот запах, раздувая ноздри. К ее брезгливости примешивалось некое сладострастное удовлетворение.
— Comme ça pue![3] — Каролина встряхнулась, подбежала к окну и распахнула его.
II
С улицы в комнату повеяло холодом и дождем. Каролина захлопнула окно, но рама тут же вновь распахнулась от сквозняка, — кто-то отворил дверь и остановился на пороге.
Оказалось — доктор Ранкль. Каролина узнала его по тому, как он щелкнул каблуками: с той особой прусской точностью, которой он придавал такое необыкновенное значение. Каролина сделала вид, будто не заметила его. Однако на Ранкля это, видимо, не произвело впечатления.
— Так вот вы где, тетя! А я ищу-ищу по всему дому… Простите, не слышу?
Каролина резко обернулась и вдруг сказала страдальческим и вызывающим тоном:
— Фридрих! Ужасно сквозит! Потом непонятно, почему ты стоишь и держишься за ручку двери.
Его полное лицо, ставшее за последние годы несколько более рыхлым, но под седеющим бобриком шевелюры все еще казавшееся розовым, вспыхнуло; шрамы вздулись… Однако Ранкль держал себя в узде. Ведь завещание тестя до сих пор не вскрыто, а при неизбежных объяснениях, связанных с его последней волей, было бы полезно заручиться поддержкой или хотя бы благосклонным нейтралитетом ее высокородия фрау фон Трейенфельс. Поэтому Ранкль молча притворил дверь и с лицемерным простодушием в водянистых голубых глазах, улыбаясь, взглянул на нее. Настанет время, когда она за все заплатит. Он ничего не забудет и не простит, он ей все припомнит. И этот пренебрежительный взгляд, каким она сейчас его смерила, словно желая сказать: «Пожалуйста, не притворяйся. Это совершенно бесполезно. От меня ты не скроешь ни своих чувств, ни своего пуза, хоть из кожи лезь».
Ранкль действительно старался как можно круче выпячивать грудь, чтобы скрыть живот, который, невзирая на ежедневную порцию гимнастики по Мюллеру и энергичные военно-спортивные занятия с учащимися, обнаруживал тенденцию неудержимо расти.
Каролина с удовлетворением отметила, что ее выразительный взгляд вызвал в нем неуверенность. И она спросила в нос:
— Ну? Ради чего ты, собственно, явился?
Ранкль сделал непроницаемое лицо, как в школе, когда вызывал учеников, которых терпеть не мог, или во время упражнений Югендвера{3}, когда отдавал рапорт.
— При теперешнем положении вещей похороны, очевидно, затянутся до ночи; и тут необходимы свечи в стеклянных колпаках.
— В стеклянных колпаках?
— Вот именно. При такой погоде простые свечи и факелы не годятся.
— Гм. В колпаках. А ведь в самом деле, это неплохая идея. Но только где их теперь раздобудешь?
— У командования корпусом они есть, и если я, в качестве руководителя Югендвера, обращусь к его превосходительству фельдмаршал-лейтенанту фон Тарантони — он же и инспектор нашей организации…
— Bon[4]. Позвони ему. Или ты считаешь, что лучше обратиться лично? Ведь это тут, за углом. Мог бы и раньше вспомнить про своего фельдмаршала. Ведь у такого человека под рукой всевозможные мастерские. И сломанное колесо можно было бы давно починить.
— Простите, уважаемая тетя, но генералы существуют не для того, чтобы именно нам…
— Именно нам? Пожалуйста, не забывай, что мой отец был генеральным откупщиком табачной монополии Чехии, а мой покойный Владислав был бы теперь, по крайней мере, начальником отдела министерства в Вене.
— Но, тетя, как вы не понимаете? Разве я могу обратиться к его превосходительству фельдмаршалу фон Тарантони из-за какого-то катафалка?
— Милый Фридрих, может быть, ты разрешишь даме договорить? Прости, но мне непонятна твоя логика. Насчет свечей ты можешь к нему обращаться, а насчет починки — нет? Как хочешь, одно с другим не вяжется.
— Свечи в стеклянных колпаках — это предметы военного обихода. И относительно них я, как руководитель Югендвера, имею право ходатайствовать, так сказать, по служебной линии…
Фрау фон Трейенфельс тоскливо отмахнулась.
— Прошу тебя, пощади меня со своей игрой в солдатики. Сегодня мне абсолютно не до нее.
— А мне абсолютно непонятно это выражение — «игра в солдатики». Работа по военной закалке молодежи повышает обороноспособность всего государства. Мне это кажется во сто раз важнее, чем вся ваша дамская помощь фронту, ради которой вы собираетесь за чашкой кофе.
— Милый Фридрих. — Голос Каролины стал холоден и колок, словно ледяная сосулька. — Мы, женщины, участвуем в войне только как самаритянки, так уж суждено. И стараемся наилучшим образом выполнять свой долг помощи фронту, трудясь на наших вязальных вечерах. Но можешь не сомневаться, что, будь я мужчиной, я бы не предоставила другим сражаться на фронте, чтобы самому вместо этого командовать молокососами в тылу.
Удар попал в цель. Голос у Ранкля словно заржавел:
— Вам угодно забыть, тетя, что я был на передовой и вернулся оттуда не по своей прихоти… Простите, я сам не люблю об этом упоминать, но вы, видимо, совершенно забыли, что у меня награда за фронтовое ранение.
— Ах, ты все боишься, как бы не забыли про твою бронзовую медальку. А я знаю офицеров, которых, несмотря на ранения — и какие ранения! — невозможно было удержать в тылу.
Ну, это уж слишком! Как смеет эта старая ведьма, — она же, по словам его жены, подменяла шоколад леденцами от кашля в посылках для солдат, не говоря уже о том, что она владеет акциями винокуренного завода, вся дирекция которого сидит в тюрьме за надувательство при военных поставках, — как смеет эта ведьма сомневаться в его патриотической готовности к самопожертвованию? Как смеет она намекать на позорную сплетню, будто он, во время своего кратковременного пребывания в 1914 году на сербском фронте в должности офицера-интенданта, ни разу не был на линии огня и получил ранение, свалившись с повозки во время первого панического отступления?
И он заорал:
— Я попрошу воздержаться от подобных инсинуаций! Особенно со стороны женщины, у которой на совести столько… шоколада.
— Voilà le pot au noir![5] Оказывается, это все Оттилия, тихоня, это ее ядовитый язычок. А господин супруг отбрасывает последние жалкие остатки приличия.
— Я только с вас беру пример, милая тетя.
— Сказать тебе откровенно, кто ты в моих глазах, милый Фридрих? Ты — болван.
— Те-те-те-те.
— Ты бош.
Казалось, Каролина нажала на кнопку воспламеняющегося устройства. Ранкль взорвался.
— Что? Эта унизительная французская брань… И в немецком доме… Да еще сейчас, во время войны! Тьфу! Тьфу! Остается только плюнуть… Какое национальное и персональное разложение!
Каролина, до сих пор досадливо пожимавшая плечами, вдруг выпрямилась и стала как палка:
— Silence, la domestique![6] — И, уже не удостаивая больше ни словом яростно бормотавшего Ранкля, она обратилась к экономке, которая вошла незаметно и оказалась свидетельницей этой сцены: — Ну, что у вас опять стряслось, Шёнберг? Вы что — язык проглотили? Обычно вы за словом в карман не лезете.
Как выяснилось, экономка пришла осведомиться, что делать с фрау доктор Ранкль, с которой случился обморок.
— А это и должно было случиться! — констатировала Каролина, рассеянно слушая Шёнберг, пространно повествовавшую о том, как она оттащила потерявшую сознание Оттилию от гроба отца, уложила ее на диван в музыкальной комнате и привела в чувство с помощью нюхательной соли.
— Это, естественно, должно было случиться, Оттилии не следовало находиться здесь. При всем моем уважении к смерти, я считаю, что беременной женщине, да еще на сносях, не место на похоронах. И к тому же в такую погоду. Это крайне рискованно, могут произойти преждевременные роды. — Где же у Ранкля чувство политической ответственности за рост населения, о котором он то и дело твердит? Подчиняясь этому чувству, он в начале войны сделал своей Оттилии второго ребенка — через пятнадцать лет после первого, в 1915 году — третьего, прошлым летом — четвертого, того самого, которого она сейчас донашивает. Если он помешался на идее многочисленного потомства, так пусть бы хоть оберегал свою наседку! Но ведь Оттилия — одна из ближайших законных наследниц, и Ранклю, понятно, хотелось, чтобы и она присутствовала, когда, после похорон, будут вскрывать завещание. Хорош гусь! А теперь вот — пожалуйста! И поделом! Каролина защелкнула лорнетку.
Фрейлейн Шёнберг поняла жест своей барыни и сразу перешла к делу, — как быть дальше.
Ответ был дан в таком тоне, который заранее исключал какие-либо возражения.
— Господин доктор возьмет извозчика и отвезет госпожу Ранкль домой.
— Прошу прощения, — отозвался Ранкль хрипло; вид у него был укрощенный, и он рассеянно теребил манжеты, — но так, как вы себе представляете, дело не пойдет.
Каролина изобразила безграничное изумление:
— Это ты серьезно? После такого обморока Оттилия не может здесь оставаться. В ее-то положении! Или ты хочешь, чтобы она ехала домой одна?
— Я попрошу мне ничего подобного не приписывать. Свои обязанности в отношении жены я сам знаю. Но я знаю также свой долг перед покойным и, будучи сейчас единственным мужчиной в семье, считаю, что мое место здесь, у гроба.
Каролина прищелкнула пальцами.
— Во-первых, ты сможешь еще поспеть на кладбище, если, конечно, не будешь тут слишком долго канителиться. И во-вторых, пожалуйста, не воображай, будто без тебя уж никак не обойдутся. Не такая ты важная птица, mon cher[7], вовсе нет. — Она прервала себя, чтобы выгнать экономку, которая с наслаждением внимала этому диалогу: — Что еще вам здесь нужно? Займитесь больной! — Затем, снова обратившись к Ранклю, с напускной небрежностью продолжала: — Ну что, Фридрих? Надумал?
— Да. Я отправлю с ней Франца Фердинанда. В конце концов может же семнадцатилетний мальчик проводить домой свою мать?
— Пожалуйста. Если все непременно должно делаться по-твоему…
— Должно и будет! — Эти слова прямо-таки вырвались у него из глубины души. — Голову могу дать на отсечение, уважаемая тетя.
Каролина на миг растерялась. Но тут же задрала нос и, скривившись, небрежно бросила:
— Мерси. Я это учту.
— Как угодно.
Ответа не последовало. Каролина отвернулась и стала заводить свои часики-медальон.
III
Ранкль мысленно дал тетушке Каролине пинок в тощий зад, мысленно с шумом хлопнул дверью, а затем неслышно и молча, но гордо выпрямившись, покинул комнату и пошел отыскивать сына.
Франца Фердинанда не оказалось ни в гостиной, ни в одной из соседних комнат, где прибывшие на похороны друзья и родственники покойного ввиду неожиданной задержки коротали время, усердно сплетничая. Не оказалось его и в музыкальной комнате. Зато там сидела Оттилия, окруженная роем пожилых дам, и с явным аппетитом пила очень горячий бульон, от которого шел пар.
Неудача разозлила его. Всегда вот так с этим мальчишкой! Когда он нужен — его нет; а вот когда он не нужен… И тут сейчас же возникло воспоминание о неприятном инциденте летом 1915 года. Выдвинутый Ранклем план создания военизированной организации молодежи — Югендвера был тогда одобрен, и чтобы иметь возможность без помех заняться подготовительными мероприятиями, а также лелея тайную мысль о приятном времяпрепровождении соломенного вдовца, Ранкль устроил жену и детей неподалеку от города, в крестьянской усадьбе, принадлежавшей родителям одного из его учеников. Сам он ездил в деревню, к своим, только по воскресеньям, остальное время жил в спальне — единственной жилой комнате пронафталиненной городской квартиры. Каждый день приходила племянница привратницы, чтобы немного прибрать. Ранкль лишь изредка встречал ее на лестнице. Она была толстая, неряшливая, и от нее пахло потом. Ранкль едва удостаивал ее взглядом. Но однажды, когда он после затянувшегося допоздна празднования победы не услышал будильник, она энергично принялась расталкивать его. И тут он обнаружил в ее движениях какую-то соблазнительную волнообразность. С тех пор он стал регулярно опаздывать каждый вторник и пятницу. Из-за приторного запаха пота, вызывавшего у него затем отвращение, он всякий раз решал покончить с этими шалостями. Однако соблазн ленивых волнообразных движений оказывался сильнее его твердых намерений, тем более что удовольствие не стоило ни гроша. И вот однажды, как раз в ту минуту, когда Ранкль собирался надеть брюки, входную дверь отперли. Застигнутая врасплох парочка едва успела собрать разбросанные по комнате компрометантные части женского белья и скрыться с ними в платяном шкафу. Но воспоминание о тех двадцати минутах, которые Ранкль, задыхаясь от нафталиновой вони и страха, провел в тесном шкафу, в то время как Франц Фердинанд, приехавший в Прагу на несколько часов с грузовиком, отправленным на рынок, обшаривал ящики ночного столика и картонки с манишками, — воспоминание об этих нестерпимых двадцати минутах терзало его все вновь и вновь! И хуже всего было то, что Ранкль до сих пор не знал, заметил мальчуган что-нибудь или нет. Из поведения Франца Фердинанда ничего нельзя было заключить; при каждом вопросе отца он замыкался в себе и вел себя как типичный тихоня и плохой ученик, — внешне покорный, а в душе строптивый.
И надо же было, чтобы подобная история случилась с воспитателем юношества, да еще такого масштаба, как Ранкль! Ему этот сын вообще доставлял мало радости и много неприятностей. У парня не было никакой молодцеватости, никакого чувства дисциплины, и тут не помогали ни воспитание, ни достойный пример. Гусарский мундирчик, который ему подарили к его шестилетию, ничуть его не восхитил. А вот игрушечной кухне он очень обрадовался и играл с ней, уже будучи четвероклассником. И, конечно, сын старался уклоняться от маршировок и всяких спортивных упражнений. Настоящий рохля, иначе его не назовешь. Ничего удивительного, что, когда он, по настоянию Ранкля, хотел поступить в военное реальное училище, ему за непригодностью отказали. Какой позор! И втайне мальчишка радовался этому: из трусости и — из ненависти. Ибо он, бесспорно, отца ненавидел. Уже по одному тому, что он унаследовал с материнской стороны от Рейтеров их антипатию к дисциплине и авторитету. И еще по сотне причин, среди которых немалую роль играла поздняя беременность его матери. Вероятно, до него также дошли некие слухи об интимных отношениях Ранкля с фрау Тильдой, породистой брюнеткой: успешно развивающееся производство макаронных изделий и суповых концентратов мешало ее мужу аккуратно выполнять свои супружеские обязанности. Да, Франц Фердинанд был наверняка осведомлен и относительно этой интрижки, иначе в его дневнике, который Ранкль втайне инспектировал, не появилось бы слово taurus;[8] оно появилось без всякой видимой связи и было вставлено в стихотворение «Песнь ненависти к булочнице». Taurus, вернее, taurusculus — эту ласкательную латинизированную форму образовал сам Ранкль от слова taurus, потому что «бычок» — это было прозвище, данное ему фрау Тильдой; обращениями taurusculus начинались и записочки, которые она посылала ему раза два-три в месяц — от совершенно излишней потребности в романтике.
Тяжело топая, ходил Ранкль мимо музыкальной комнаты, проклиная Тильду, сына, Оттилию, самого себя и дивясь, куда мог запропаститься Франц Фердинанд. Он уже хотел отказаться от дальнейших поисков, но тут ему пришло в голову, что, может быть, мальчишка торчит в осиротевшем девичьем будуаре своей обожаемой кузины Валли.
И предчувствие его не обмануло. Когда он распахнул дверь, Франц Фердинанд вскочил с цветастого кресла.
Прищурившись, Ранкль окинул взглядом долговязую фигуру сына, всегда склоненную набок голову, опущенные плечи.
— Ага! — воскликнул он. — Что, поймал тебя? Поди-ка сюда! Покажи руки! Нет, не так, ладонями кверху!
Однако следов, которые Ранкль ожидал найти, памятуя о грехах собственного отрочества, не оказалось. Он растерялся, мрачно стал искать в лице сына признаки злорадства, непокорства, их не было. Ему, напротив, бросилось в глаза, что Франц Фердинанд как-то неестественно крепко прижимает к боку локоть. И Ранкль уже было решил, что его подозрения все же оправданы.
— Что это у тебя там под мышкой? Покажи!
Он вырвал у мальчика книжечку, которую тот хотел скрыть от него, и начал ее листать. На его лице быстро сменились выражения похотливости, разочарования, злобы. В книжке не было ни порнографических картинок, ни историй, в ней были — стихи. Притом написанные в той манере, которую Ранкль называл модернистским обезьяньим вяканьем, а в настоящей мужской компании — попросту обезьяньим дерьмом. Он прочел:
Под ногами мертвых тротуар грохочет,
Ведьмы из окон свисают и хохочут.
(Лица как прыщи. Под фонарем их корчит.)
Брюхо барабана на ветру урчит…[9]
Лица как прыщи? Что это такое? Брюхо барабана? Да такого просто не существует. Это ли не духовное самоосквернение!.. Значит, его чутье и на этот раз его не подвело.
Полный неприязни, он стал читать дальше:
Генералы! Генералы!
Ждут начала! Ждут аврала!
Эй вы, смерти зазывалы,
Злые жирные жуки…
— Откуда у тебя эта мерзость? — зарычал он на Франца Фердинанда и разъярился еще больше, когда мальчик не ответил, только нижняя губа у него отвисла, и он уставился мимо отца, куда-то в пространство. Так глядел перед собой Франц Фердинанд, еще будучи малышом! Жестом, полным отвращения, Ранкль швырнул книжкой в сына: — Отвечай! И когда с тобой говорит отец, ты обязан смотреть ему в глаза.
Франц Фердинанд послушно посмотрел на отца, но и сейчас его взгляд был устремлен куда-то мимо него. Ранкль пнул книжку с такой силой, что она отлетела в дальний угол комнаты.
— Я спрашиваю в последний раз: откуда у тебя это дерьмо?
— Нашел.
— Ох, лжешь, парень!
Франц Фердинанд повертел большими пальцами. Эта манера у него от Оттилии. За его демонстративным равнодушием могло таиться что угодно: упрямство, бунт.
— Как ты ведешь себя, разговаривая с собственным отцом? — загремел Ранкль.
Он уже хотел схватить сына и дать ему порядочную затрещину. Однако тут произошло нечто неслыханное. Франц Фердинанд отступил на шаг и сказал вполголоса, но решительно:
— Не прикасайся ко мне!.. Прошу тебя, — добавил он тут же, однако в его тоне не было раскаянья, а только желание уклониться.
Ранкль затрясся от гнева. Ясно, что сейчас следует проучить мальчишку, следует показать…
Но из-за двери донесся голос Каролины. Укоризненным дискантом жаловалась она на Ранкля, — ведь вот сейчас, когда катафалк наконец прибыл и можно отправляться, Ранкль, неизвестно почему, всех задерживает…
— Отчего весь этот шум? Какого черта! Откуда мне знать, что эта колымага наконец прибыла?
Ранкль метнулся к двери. Там он на миг задержался, еще раз, сверкнув глазами, взглянул на Франца Фердинанда и прорычал:
— Отвезешь домой свою мать. Ей нехорошо. Потом немедленно вернешься сюда и будешь меня ждать. Наш разговор еще далеко не кончен.
IV
Все происшедшее на кладбище, а потом на поминках в доме Рейтеров еще долго потом перемывалось с песочком в так называемом высшем немецком обществе города Праги.
В первую очередь — скандальный эпизод у раскрытого семейного склепа. Он имел место во время надгробной речи доктора Кухарского, представителя «Тагесанцейгера». Страдающий астмой главный редактор, описывая свою первую встречу с Александром Рейтером во время дела Дрейфуса, как-то нечаянно сбился на дифирамб прекрасной Франции, а Ранкль, которому эти комплименты и заигрывание с французами показались вызывающими, грубо прервал его. Последовал обмен резкостями, причем Кухарский обозвал своего противника наглым выскочкой и недопустимым инородным элементом в доме Рейтеров, а это до такой степени вывело Ранкля из себя, что он бросился на редактора с кулаками, чтобы научить его хорошим манерам. В эту минуту гроб внезапно накренился и с грохотом рухнул в яму. Если бы не это обстоятельство, похороны неминуемо закончились бы рукопашной.
В результате всех неурядиц, а также внезапной зимней грозы, во время которой небольшой дождь тут же сменился ливнем, только часть собравшихся почтила своим присутствием традиционную поминальную трапезу. И все же оказалось слишком много ненужных свидетелей семейного скандала, который произошел, когда появился Макс Эгон Рейтер (относительно его отсутствия уже шептались) — но не в форме добровольческого автомобильного корпуса (числясь в его составе, он служил при штабе армии где-то на Востоке), а в измятом клетчатом костюме. Он объяснил обиженной и расстроенной Каролине, что при пересадке в Перемышле у него украли чемодан с парадным военным мундиром; промокший насквозь, он приехал в Прагу и без конца потом искал среди своего пересыпанного камфарой штатского платья какой-нибудь, хоть отчасти подходящий к случаю костюм, почему и опоздал на похороны. Рассеянно улыбаясь, Макс Эгон затем добавил, что, впрочем, не очень этим огорчен, ибо похороны всегда вызывали в нем непреодолимую неприязнь — чувство, которое, кстати, разделял его отец.
От замечания супруга у Елены Рейтер начался приступ нервного смеха. Тактичное замечание со стороны Каролины только усилило этот припадок. Вмешательство Ранкля также не имело успеха. Оно вызвало лишь столкновение с Гвидо Франком, который встал на защиту Елены. Из столицы, где он с начала войны работал корреспондентом «Тагесанцейгера», он поспешил приехать в Прагу, чтобы, по его выражению, «поплакать у гроба лучшего из дядей и верного друга, вернее, второго отца», а попутно вынюхать, как сложится после смерти издателя ситуация в газете. Поэтому вполне естественно, что он выступил в защиту жены предполагаемого основного наследника, тем более что эта защита была направлена против Ранкля, который с самой первой их встречи относился к нему с первобытной неприязнью вторгшегося в семью чужака — к другому такому же чужаку.
Хотя Каролина изо всех сил старалась прекратить разгоревшуюся перебранку, она переросла в крупный семейный скандал. Ссорившиеся забыли все и всех и, наконец, разъяренные, промаршировали в библиотеку, где предстояло вскрыть завещание: остальных участников похорон они предоставили самим себе и изысканным бутербродам фрейлейн Шёнберг (бутербродов с омарами среди них не оказалось).
При вскрытии завещания имела место еще одна, последняя, фатальная сенсация, ибо оказалось, что покойник оставил сестре только право посмертного проживания в доме Рейтеров, а своим детям — лишь так называемую законную часть, в сущности — те же ренты, которые им выплачивались и до сих пор. Наибольшие наследственные ценности, как-то: типография и газета — передавались на ближайшие двенадцать лет в ведение опекунского совета под председательством старого друга Александра — банкира Зельмейера. По истечении указанного срока все это имущество должно было перейти к трем старшим внукам Александра — Валли, Адриенне и Францу Фердинанду, «всем им будет тогда уже за тридцать, и они станут достаточно разумными или хотя бы взрослыми, чтобы решить, вести им и дальше дело втроем — или они предпочтут ликвидировать фирму».
Каролина тщетно боролась со слезами и, под предлогом головной боли, покинула остальных разочарованных кандидатов в наследники. Лишь спустя некоторое время после ее ухода Ранкль начал бушевать. Он швырнул на пол стеклянный подсвечник и поклялся, что перевернет небо и землю, но это завещание, составленное невменяемым трясущимся старцем, будет лишено законной силы.
V
Дождь перестал; лишь отдельные черные лохмотья туч, точно вспугнутые вороньи стаи, тянулись по чисто вымытому ночному небу, когда Ранкль вместе с последними гостями вышел из дома на площади Радецкого. Он только сейчас сообразил, что, занятый всякими ссорами, совершенно забыл поесть, и от души приветствовал предложение Елены зайти в находившийся поблизости ресторанчик, где, по слухам, еще можно было получить довоенные «филе миньон».
— Но… но… ты, вероятно, имеешь в виду эти круглые штуковины?
— Нет, я имею в виду именно «филе миньон». Круглые штуковины! Господи, как это звучит!
— Вполне по-немецки, моя милая! — И Ранкль тут же разразился филиппикой против иностранных слов, этого зла, все больше вторгающегося в наш язык.
Елена пыталась несколько раз прервать его, но без всякого успеха. Ранкль продолжал выбрасывать слова, как говорильная машина. Наконец свояченица с отчаянием приподняла вуалетку и поправила темную челку, которая, как всегда, придавала ей чуть ребячливый и вместе с тем чуть фривольный вид.
— Пожалуйста, Макс, — обратилась она к мужу, — позови извозчика, у меня аппетит пропал. Мне хочется домой.
Ранкль прервал себя, запинаясь:
— Да, объясни пожалуйста, что это значит?..
Но Елена уже успела подозвать извозчика и села в пролетку. Покорно пожав плечами, за ней последовал Макс Эгон, а потом и Гвидо Франк, который напросился к Рейтерам переночевать.
Ранкль, злобно бурча, посмотрел им вслед. Вдруг его взгляд упал на Франца Фердинанда, стоявшего рядом с ним. После столкновения с сыном он больше с ним не говорил, а за это время Франц Фердинанд из полного ничтожества превратился в будущего совладельца «Тагесанцейгера». Необходимо было в корне перестроиться, не теряя при этом всех привилегий отцовства. Ранкль расправил морщины на лбу, благосклонно толкнул сына в бок и сказал, взяв тон грубоватой сердечности:
— Вот видишь, какие они, бабы! — Он еще раз толкнул его в бок и ободряюще фыркнул. После этого решил, что обиняки уже ни к чему, и прямо устремился к цели. — Раз уж мы остались вдвоем, воспользуемся случаем и потолкуем по-дружески. В конце концов ты в том возрасте, когда мы можем говорить, как мужчина с мужчиной, верно?
В ответ Франц Фердинанд промямлил только: «Д-д-да». Но Ранкля это не смутило.
— Встань-ка на минуту вот тут, под фонарем! Ты же совсем зеленый. Ну да мы сейчас делу поможем! — И, подхватив Франца Фердинанда под руку, он зашагал к тому ресторанчику, который имела в виду Елена.
Никаких «филе миньон» там не оказалось, — уже много лет в глаза не видели, — ворчливо заявил метрдотель и добавил, что мясные блюда вообще подаются только до десяти часов и исключительно по талонам.
«Уже много лет в глаза не видели! Вот тебе бабы!» Ранкль прямо сиял от презрительного самодовольства.
Вопреки всем своим принципам, он сунул метрдотелю бумажку в пять крон, после чего тот подал две порции зельца с картошкой. К кислому белому вину «Мельник» Ранкль заказал еще сливовицу. За едой и питьем он старался завязать с сыном товарищескую беседу. Однако Франц Фердинанд как бы отгородился от отца теми по-военному краткими оборотами речи, которые Ранкль ценил превыше всего, и прямо-таки рубил ответы: кроме «так точно, отец», или «как скажешь, отец», из него ничего не удавалось вытянуть.
Все же Ранкль решил отныне построить отношения с сыном по-новому, на основе мужественной сердечности — даже «наперекор целому сонму чертей», как говорилось в сочиненном им марше для военизированной молодежи.
— Пью, filius[10], особо за твое здоровье! — Ранкль опрокинул рюмку сливовицы так, словно выполнил упражнение военной гимнастики. — Не отставай!
Франц Фердинанд подчинился. От крепкой водки у него слезы выступили на глазах, но когда Ранкль злорадно осведомился: «Ну как?» — сын поспешно заверил его, что замечательно вкусно. Он ненавидел себя за угодливость, а еще больше — за удовлетворение, которое этим доставил отцу. И все-таки, когда тот самодовольно рассмеялся, сын стал вторить ему, правда, его толкало на это прежде всего мстительное любопытство: хотелось выведать, как отец будет играть дальше свою новую роль друга и не сорвется ли он.
Однако после третьей рюмки сливовицы любопытство Франца Фердинанда увяло. Его жажда мести иссякла. Юноша испытывал теперь потребность только в одном: чтобы его признали хорошим сыном и любили. И чтобы «он» тоже его любил, — в мыслях и разговорах с самим собой Франц Фердинанд всегда называл отца не иначе как «он», да, именно «он». Франц Фердинанд тогда все для него сделает: выпьет еще рюмку водки, щелкнет каблуками, пойдет добровольцем в армию — хоть завтра. Все равно его класс должен весной пройти осмотр, поэтому одно на одно, хотя, конечно, можно надеяться, что при обычном осмотре как-нибудь отделаешься, особенно когда у тебя такая узкая грудь… Поэтому и решение пойти добровольцем — просто жертва, чтобы доставить «ему» радость.
Франц Фердинанд, растрогавшись, выпил еще одну рюмку, прислонился головой — впервые за столько лет — к плечу отца и открыл ему свое решение пойти в армию добровольцем. Высказать все это оказалось довольно трудно: язык плохо слушался, он лежал во рту, как кусок дерева, Франц Фердинанд давился, запинался. Однако Ранкль все понял. Им тоже овладела хмельная растроганность. Громко смеясь, он растрепал висевшие прядями пепельно-белокурые волосы Франца Фердинанда и назвал его настоящим немецким мальчуганом, своей гордостью и зеницей ока. Потом, заказав новую порцию водки, он наклонился к сыну и, пользуясь случаем, стал на ухо разъяснять ему, какая это великая вещь — мужская солидарность. Полагаться можно на мужчин и только на мужчин. На женщин — никогда. Франц Фердинанд еще не раз убедится в этом, если это идиотское завещание, вопреки всем предположениям, останется в силе. И каких сюрпризов ему тогда ждать от его кузин, Валли и Адриенны, — одному черту известно. Валли с ее необузданностью способна в один прекрасный день вместе со своей частью наследства броситься на шею первому встречному авантюристу (ходят слухи, что она опять помолвлена, на этот раз — с каким-то венгерским гусаром, с которым только что познакомилась во время своей последней поездки на санитарном поезде Мальтийского ордена{4}). А Адриенна, которая, по последним сведениям из Женевы, где она якобы «учится», якшается там со всякими типами без роду, без племени, уж наверное захочет превратить «Тагесанцейгер» в социалистическую газетенку. Осознает ли Франц Фердинанд всю ту огромную ответственность, которая при подобных обстоятельствах на него ложится?
Франц Фердинанд не осознавал ее. Он заснул. И лишь на улице, после того как при помощи Ранкля, по доброму студенческому способу, засунул палец в рот, он более или менее пришел в себя.
— Ну, а теперь, — спросил Ранкль предприимчивым тоном, — как мы завершим этот вечер? — Он просвистал сигнал к кавалерийской атаке и скомандовал: — Эскадроны, по коням, марш-марш!
Ночной кабачок «Монте-Карло» был переполнен. И так как скоро должны были закрывать, портье сначала не хотел их впускать. Но в Ранкле сразу же пробудилась «сильная личность». Он поднял скандал и вскоре получил удовлетворение. Управляющий, который подоспел на подмогу портье, вынужден был капитулировать: хотя кабачок и в самом деле переполнен, но господам поставят раздвижной столик, и притом у самой эстрады.
Так и сделали, и Ранкли торжественно вошли в зал. Франц Фердинанд — с зеленоватым лицом и пошатываясь, его отец — гордо выпрямившись, словно офицер на параде.
В зале, полном табачного дыма, шума и суеты, царило бурное веселье. Дамский оркестр — участницы его были одеты цыганками — играл на скрипках вальсы и танго. За большей частью столиков пили шампанское. Манишки безупречной белизны, наверняка никогда не соприкасавшиеся со скверным мылом военного времени, склонялись к жемчужным колье и голубым лисицам. Достаточно было взглянуть на подносы кельнеров и сразу становилось ясно, что продуктовые ограничения здесь не играют никакой роли.
Все цены на винной карте были трехзначные. Ранкль почувствовал, как кровь в его шрамах начинает стучать. Они с сыном, совершенно очевидно, попали в спекулянтское гнездо, где всякая сволочь, наживающаяся на войне, ни в чем себе не отказывает, а в это время на фронтах… Но тут Ранкль отвлекся от своих негодующих наблюдений. Оркестр заиграл туш. Большая люстра под потолком погасла и, озаренные зелеными и красными лучами прожекторов, на эстраде появились шесть девушек в восточных костюмах. Их предводительница, пышногрудая блондинка — такие особы чем-то напоминают преждевременно расцветшие пионы и любят, когда их называют сладостными и грешными, — объявила, что будут исполнены подлинные арабские танцы баядерок.
Раздвижной стол стоял исключительно удачно. Все происходило совсем рядом, и отлично было видно. Пышногрудая настолько завладела вниманием Ранкля, что он даже не заметил, когда кельнер, вместо заказанного рислинга, подал шампанское. Взбудораженный, выпил он за здоровье Франца Фердинанда, но того в эту минуту весьма некстати затошнило. Баядерки как раз приступили к процедуре полного разоблачения, а Ранклю пришлось спешно провожать сына в уборную.
Когда же они вернулись к своему раздвижному столику, шум и веселье явно пошли на убыль. Музыканты отдыхали. Эстрада опустела. Большая часть посетителей ушла или перебралась в «отдельные кабинеты», пользоваться которыми господам посетителям усиленно рекомендовали особые карточки, засунутые в подставки для меню. Пышногрудая блондинка сидела у стойки и поедала свернутые колечками анчоусы, которые извлекала с помощью зубочистки из консервной банки.
Ранкль потянулся к бутылке шампанского — он помнил, что там оставалась еще половина. Однако бутылка была пуста. И тут снова появилась «сильная личность». Он сердито оглянулся, ища кого-нибудь из персонала. Но никого не было. Зато блондинка усиленно старалась привлечь к себе его внимание. Она болтала ногами и так подмигивала Ранклю, что того в жар бросило. Он под столом слегка пнул Франца Фердинанда. Чертова баба, эта обер-баядерка! Кстати, как у господина filius’а обстоит дело с любовью? Он уже имел дело с женщиной по-настоящему? Хотя бы вот с таким белокурым воплощением греха, у которой есть за что подержаться? Ну? Хочешь — папа приведет ее?
Франц Фердинанд, который ничего не ощущал, кроме зияющей пустоты в душе, и чье лицо от усталости словно окаменело, с усилием состроил гримасу: не хочу утруждать тебя.
— Только, пожалуйста, без ложного стыда! Этого не должно быть между мужчинами, если они друзья. — Ранкль покосился в сторону стойки, желая подать блондинке сигнал.
И вот она уже стоит рядом с Ранклем и, видя его удивление, чуть не лопается со смеху. Она осыпает его звучными ласкательными именами, требует, чтобы он звал ее «Су», однако не от «Сусанна», а от «Сулейма» — цветок Востока. И не успел он дважды пробормотать «черт возьми» — как она уже сидит у него на коленях.
— Ты ведь не возражаешь, котик?
Ранкль — и возражать? Курам на смех. Правда, он представлял себе все это несколько иначе, но ведь Франц Фердинанд, ей-же-богу, задремал, тем более необходимо действовать энергично. Легко сказать — действовать с таким сладостным грузом на коленях… Хопля! Так, конечно, удобнее. И ему, естественно, захотелось еще глотнуть вина. Как? Новая бутылка уже пуста? Вот это лихо, черт побери… Стоп! Еще одну? Нет, так не годится. А что стоит эта, как ее… ну, все равно, эта шампулька? Сколько? Двести восемьдесят — бутылка? Прямо грабеж… Ах, вот что, после закрытия все вдвое дороже! Просто наглость! Куда, к дьяволу, запропастился управляющий? Этот мошенник, должно быть, воображает, что здесь сидят одни болваны, которых можно облапошивать, как ему угодно? Но он жестоко ошибается. Ранкль просто не заплатит… ого, молодчик еще нахальничает! Это уже переходит все границы. А что воображает о себе эта баба, это дерьмо… верно, он сказал дерьмо, а кому не нравится, пусть заявит, пощечин хватит… вот именно, пощечин или еще кое-чего в этом роде, что применяют в обращении со шлюхами и спекулянтской сволочью… вот именно — шлюхами и спекулянтами.
Брань, крик и сутолока прекратились так же быстро, как и возникли. На улице, пронзительно завизжав тормозами, остановился тяжелый грузовик. Дверь распахнулась. Кучка людей в униформах и в штатском, топая, вошла в ресторан.
— Полиция! Облава! Всем пройти с нами!
VI
Было уже отнюдь не раннее утро, когда отец и сын вышли из ворот полицейского управления. Стоял легкий туман. На ближайшем углу длинная очередь зябнущих людей ждала трамвая. Ранкль и Франц Фердинанд тоже встали в очередь, что произошло не без трений, ибо Ранкль тут же начал пререкаться с какой-то толстухой, у которой к отвороту пальто была прикреплена кокарда с тремя славянскими цветами — синим, белым и красным.
— Слушайте, вы, не лезьте вперед! Конечно, лезете! И так бесцеремонно, так невоспитанно, как может только…
Вагон трамвая, обвешанный гроздьями пассажиров, пристроившихся на подножках, прогрохотал мимо, не останавливаясь. Ожидавшие заворчали и задвигались. Толстуха начала громко по-чешски ругать и городское управление за экономию, и войну, и все это австро-венгерское болото.
Ранкль заявил, что не может допустить подобных разговоров. Стоявшие поблизости приняли сторону толстухи, стали угрожать ему кулаками и тростями. Однако появление вагона, который еще мог взять пассажиров, изменило ситуацию. Все ринулись к нему. Когда он, звоня, снова отошел, на стоянке осталось всего несколько человек и среди них — оба Ранкля. Толстуха стояла на задней площадке отходящего трамвая и насмешливо размахивала зонтом.
Часы на колокольнях Старого Места начали бить. Франц Фердинанд считал удары: раз, два, три… до семи. Он зевнул, поспешно прикрыл рукою рот и сказал с гримасой боли:
— Ой, как разболелась голова! Я чувствую себя совсем плохо. Ведь я сегодня могу не идти в школу, отец?
— Разумеется, ты пойдешь в школу, — прорычал Ранкль. Но тут он вспомнил, что ведь теперь они на дружеской ноге с сыном, и поэтому продолжал более мягко: — Легкое похмелье не может свалить с ног немецкого юношу. В армии еще не такое будет, а придется исполнять свои обязанности… Ну, пошли! Торчать здесь не имеет никакого смысла! Мы возьмем извозчика.
Наконец они нашли извозчика, но его экипаж принадлежал к числу давно выбывших из строя. Только война заставила извлечь его из темного угла сарая и опять пустить в работу, как поступали и с человеческой рухлядью, чтобы заткнуть становившиеся все более многочисленными прорехи на внутреннем фронте. Кучер, бескровный и, пожалуй, еще более отощавший, чем его облезлая кляча, сначала и слышать не хотел ни о каких седоках. Он, мол, ездил всю ночь и сейчас ему пора домой. Все же он дал уговорить себя, но потребовал втрое против обычной цены. С зубовным скрежетом Ранкль был вынужден согласиться. Лошадь поплелась тряской рысцой. В ответ на нетерпеливые понукания Ранкля кучер только вяло почмокал, что не произвело на клячу никакого впечатления.
Охваченный отвращением, Ранкль откинулся на рваные подушки спинки и стал смотреть на проплывающие картины улицы. Морщины отвращения, идущие от ноздрей к углам его рта, стали еще глубже. Экипаж переехал Влтаву, и теперь они оказались на Малой Стране. На тротуарах кишели люди в поношенной одежде, спешившие на работу или охотившиеся за чем-нибудь, что можно выторговать подешевле. Сухое постукивание деревянных подметок было отчетливо слышно. Оно покрывало все остальные уличные звуки. Перед лавками, которые еще не открылись, стояли старики с ручными тележками, женщины с детскими колясками и дети, накинувшие на головы мешки из-под картофеля. На витринах были выставлены одна бутафория и рекламные плакаты. На одном, особенно часто встречавшемся плакате, восхвалялось новейшее изобретение супруга фрау Тильды. Гигантский бульонный кубик назывался «Матильда», что особенно раздражало Ранкля. Между крышами висел туман, серый, словно гигантская пыльная тряпка. По обеим сторонам мостовой лежал снег грязновато-коричневыми кучами, напоминавшими могильные холмики. Какое запустение теперь в городе! Ранкль никогда еще не видел этого с такой ясностью, как теперь, когда его взор после бессонной ночи был и утомлен, и особенно зорок. Кроется ли за этим запустением только обычная славянская распущенность или что-то другое?
Непонятно почему, ему вспомнилась еще и Оттилия. Представилась сцена, которую она ему непременно закатит по случаю его ночной гулянки. «Ах, пусть идет к…» Отогнав эти мысли, Ранкль продолжал свои наблюдения. Фасады домов, уже давно не крашенные, были как будто покрыты коростой. У многих дверей недоставало ручек; после последнего сбора металла для нужд войны их так и оставили, — несомненно, преднамеренно, ибо было сколько угодно ручек из эрзац-материалов, и даже очень красивых, с патриотическим dessin[11], но как раз это-то и не нравилось чешским домовладельцам, всем этим Но́вакам и Прохазкам или как еще их там зовут. Патриотизм здесь, очевидно, не в чести, это ясно. С афишных тумб свисали лохмотья сорванных объявлений австро-венгерской расцветки. На ветру развевался флаг. Вероятно, он был вывешен еще в начале войны, и его так и не сняли; теперь он имел вид совершенно непристойный — весь в дырках, как лохмотья бедняка. Куда ни глянешь — всюду признаки недоброжелательства и враждебности чехов по отношению к государственной власти. Уж это у них в крови, с пеленок. Разве, например, ученику Грдличке, стипендиату и сыну почтальона, не следовало быть особенно лояльным, а он прилепил на стенку в уборной картинку с изображением союзных монархов, да еще вверх ногами? К счастью, Ранкль был председателем комиссии, расследовавшей этот случай, и он уж позаботится о примерном наказании виновного.
Перед «попугайской» казармой, названной так из-за ярко-зеленых отворотов на мундирах австрийского пехотного полка номер сто два, который был здесь расквартирован, пришлось остановиться; улицу блокировали боснийские солдаты в голубых мундирах и красных фесках. Их штыки были тусклы и темны. «Смазаны», — констатировал Ранкль со знанием дела. И тут же почувствовал жутковатое удовольствие, вспомнив бесчисленные рассказы о том, что боснийцы будто бы никогда не вытирают кровь со своих штыков; что они легко звереют и без водки; что их мало интересует, против кого они идут в бой, почему их все чаще стали использовать на так называемом третьем фронте — против внутреннего врага.
Ворота казармы распахнулись, длинная колонна вылилась на улицу; шли шеренгами — четверка за четверкой, с тяжелым снаряжением, в новых защитного цвета шинелях и стальных шлемах, но без оружия, — это чешская маршевая рота, оружие она получит лишь на фронте, после распределения ее солдат среди более надежных войск. Горстка женщин пыталась прорваться через цепь заграждения. Большинству это не удалось, но некоторые все же проскользнули и, плача, махая руками, побежали рядом с колонной. Что это? Как будто ветер донес вместе с туманом какую-то мелодию? Нет, никто не поет. И все-таки в ушах у Ранкля звучит проклятущая песня, которую он слышал в первые недели войны, при отступлении из Сербии, от строптивых чешских резервистов:
Крутись, флажочек красный!
Крутись — махай нам всем!
Мы на войну уходим.
Кто знает — зачем, зачем?
Серая рота исчезла за углом Кармелитской улицы. Боснийцы построились и двинулись следом. Их горнист заиграл марш пехотинцев, но очень странно, как-то низко и глухо. Вот исчез уже за углом и последний ряд — словно голубоватая волна с красным гребнем. Несколько мгновений еще доносился отзвук марша, затем растаял и он.
Приостановленное движение возобновилось. Однако извозчик все еще стоял. Ранкль высунулся из окна:
— В чем дело?
Кучер указал на мостовую. Он выронил кнут.
Ранкль заорал:
— Да вы что — рехнулись? Я, что ли, должен поднять вам кнут?
Вместо ответа кучер распахнул одеяло, в которое был завернут. Ног у него не было.
— Дело в том, что я пристегнут ремнями, — жестко пояснил он. — Жена пристегивает меня вечером, когда я выезжаю, а утром, когда я возвращаюсь, опять отвязывает.
Ранкль несколько раз с трудом проглотил слюну, прежде чем выдавил из себя вопрос:
— А что случилось… Я хочу сказать — вы инвалид войны?
— Да, сударь. А откуда же еще? Но мне сократили пенсию на сорок процентов. Какая-то сволочь донесла. Я, дескать, могу заниматься своей профессией и без ног. Хорош порядок, нечего сказать. Да не будь у меня семьи, я уж десять раз повесился бы.
— Ну-ну-ну, крепитесь, стисните зубы и не приходите в отчаянье. Нынче всем трудно. Я вот, например, тоже получил ранение… Франц Фердинанд, подними ему кнут! Каждый из нас должен сказать себе: сейчас у нас, может, и бывают трудности, но когда мы победим — все в мире будет по-другому.
Извозчик взял протянутый ему Францем Фердинандом кнут и снова спрятал под одеяло свои культи.
— Мне-то уже все едино, сударь. Пусть мы даже выиграем войну. Лишь бы все это кончилось. — Он натянул вожжи. — Но-о-о, Глория!
Ранкль сделал движение, словно хотел остановить его, но потом весь как-то осел, точно опустевший мешок. Занятый только своей победоносной особой, он, в сущности, не ведал сомнений. А если, как сегодня, они внезапно заставали его врасплох, он испытывал то, что испытывают взрослые, не «успевшие» отболеть корью в детстве: она нападает на них с особым коварством, и они боятся умереть. Охваченный липкой волной уныния, Ранкль смотрел, как мимо него проплывает тусклый фасад кармелитской церкви Санта-Мария-де-Виктория. В этой церкви хранилось знамя австрийской армии, которая anno[12] 1620 разгромила восставших чехов перед стенами города — у Белой горы{5}. Ранкль махнул рукой. Что сталось с плодами этой победы? Завяли, засохли, забыты! У чешской гадюки вырванные ядовитые зубы давно уж отросли. Удастся ли их выломать еще раз? Или она стала слишком могучей? Неужели сумерки богов уже отбрасывают впереди себя свою леденящую тень?
Словно очнувшись от видений смерти, Ранкль вздрогнул, когда извозчик остановился перед его домом. Он чувствовал, что Франц Фердинанд исподтишка наблюдает за ним, и выскочил из экипажа.
— Живо! Бегом! Умыться, переодеться и в школу!
Дверь в квартиру была заперта, и ключ торчал изнутри.
— Не хозяйство, а черт знает что. — Ранкль нажал звонок и, не отнимая пальца от кнопки, стал колотить по обивке двери кулаком.
Кухарка советника по строительству Матезиуса с четвертого этажа сейчас же подошла к перилам лестницы, чтобы пошпионить. Ранкль, конечно, не поднял головы и не доставил ей этого удовольствия. Между обеими семьями существовала исконная вражда из-за того, чья очередь пользоваться прачечной; а потом, Матезиус выписывал чешскую газету, и ходили слухи, что он масон.
Ранкль забарабанил еще громче. Наконец в квартире послышались шаги. Открыла незнакомая женщина в белом халате. Ранкль отпрянул. Незнакомка присела.
— Целую ручку, — сказала она, — поздравляю с младенцем, господин профессор! — Она протянула ему руку, все стало ясно. — Я акушерка, у вашей супруги были преждевременные внезапные роды. Ничего удивительного, она же переволновалась из-за смерти отца, но все обошлось отлично. Сейчас ваша супруга спит, и ее ни в коем случае не следует тревожить, даже господину профессору. Но вы можете быть совершенно спокойны. Поздравляю.
— Так, так, великолепно, — пробурчал Ранкль, сунул акушерке последние пять крон, которые у него еще оставались, и вознамерился пройти мимо нее в ванную.
Однако она остановила его:
— Разве вы не хотите взглянуть на ребеночка, господин профессор? К нему-то вы ведь можете войти… Нет, не там! В кабинете! Извините, я пойду вперед… Так, вот здесь. Посмотрите, какой младенец, ну разве не картинка?
Склонившись над плетеной колыбелью, Ранкль увидел сначала только красное пятно величиной с ладонь. Постепенно он разглядел черты уродливого старообразного сосунка. Тонкий голосок захлебывался от судорожного плача. Ранклю казалось, что в голове у него жужжит шмелиный рой. «Отвратительно… — это была его единственная мысль, — на меня он ничуть не похож».
Он резко повернулся, намереваясь уйти. На пороге Ранкль задержался и, энергично откашлявшись, осведомился:
— А кто он, собственно? Парнишка?
— Нет, опять девчушка, господин профессор.
— И это еще! — Он громко хлопнул дверью в ванную.
VII
Ранкль явился вовремя. Он вошел в здание гимназии как раз в ту минуту, когда звонок возвестил начало первой перемены, и гимназисты хлынули из классов в коридоры. Ранкль принадлежал к тем натурам, для которых наслаждение властью никогда не теряет прелести новизны. Эта порода людей может потерять вкус к чему угодно — к еде, к вину, к любви, но к власти — никогда. Властью он наслаждался всегда, как бы часто он ни вкушал ее в одной и той же форме. Чувство удовлетворенности, которое Ранкль испытывал, когда при его появлении в конце школьного коридора сутолока и шум мгновенно стихали, не потеряло своей свежести за восемнадцать лет службы. Вот и сегодня ему показалось, что он пьет возбуждающий напиток. Совершенно непроизвольно он слегка отставил локти — манера, которой он так восхищался у офицеров союзного германского рейха. Забыты были и ночь в полицейском участке, и приступ отчаяния во время поездки на извозчике, и лицо новорожденной. Исчезли все следы малодушия и слабости. Пусть змеиное отродье поостережется!
По пути в учительскую Ранкль грозно разнес ученика за вялый поклон и объявил для всего четвертого класса час дополнительной штрафной гимнастики, чтобы научить эту распущенную банду военной дисциплине, которую необходимо соблюдать и в раздевалке.
Когда он вошел в учительскую, его «Доброе утро, господа!» до того напугало коллегу Клепетаржа (он преподавал чешский и стенографию, предметы необязательные и потому не заслуживавшие внимания), что погруженный в изучение ведомственного циркуляра учитель выронил лупу, которой пользовался при чтении. Ранкль, обычно не пропускавший случая поиздеваться над «необязательным преподавателем бесполезных языков и шрифтов», сегодня не обратил на него никакого внимания, а промаршировал прямо к кафельной печке, возле которой стояли три члена следственной комиссии: Урбаницкий, доктор Турнонвиль и Кречман.
Урбаницкий наблюдал за своим эмалированным кофейником, стоявшим в духовке печи. Вырванный из своего идиллического пенсионерского существования где-то под Зальцбургом и на время войны снова привлеченный к работе, этот естественник, маленький, похожий на старого какаду, желал только одного: чтобы его оставили в покое. На всех совещаниях он упорно молчал и лишь иногда кивал своим собственным мыслям. Он делал это и сейчас, в то время как оба других вели между собой весьма резкий разговор.
Доктор Турнонвиль — Рауль дю Касси де Турнонвиль, преподававший французский язык и введение в философию и, невзирая на тридцатилетний стаж, все еще не поднявшийся выше девятого разряда, происходил из семьи провансальских эмигрантов, которая после Июльской революции 1830 года последовала за нелюдимым королем Карлом в его пражское, изгнание и опростилась. Каждый раз, когда разговор касался происхождения доктора Турнонвиля, он повторял это с искренним удовольствием. У него было очень подвижное лицо, которому треугольные линии висков, бровей и бакенбардов придавали что-то от кубизма. Как и следовало ожидать, Турнонвиль, время от времени, любил блеснуть своим галльским цинизмом, причем главной его целью было разозлить Кречмана — учителя гимнастики, у которого явно намечался небольшой зоб.
Кречман, будучи молодым человеком строгих великогерманских взглядов, пользовался особой благосклонностью Ранкля и платил ему безоговорочной верностью, за что Турнонвиль и прозвал его «оруженосцем». Турнонвиль, как видно, сильно допекал его. Казалось, стоячий воротничок на шее Кречмана вот-вот лопнет, а его глаза, такие же водянисто-голубые, как у Ранкля, вылезут из орбит.
— Нет, — кричал он, — нет, мерзость, никогда!
А голос Турнонвиля был мягок, словно заячья лапка:
— Ну зачем же так волноваться, уважаемый? Мы, учителя, всегда должны уметь спокойно разобраться в любом вопросе… — Он прервал себя и отвесил Ранклю преувеличенно почтительный поклон. — Впрочем, вот подошло и ваше подкрепление.
— Коллега Кречман не нуждается ни в каком подкреплении, — заявил Ранкль, подошел к учителю гимнастики и положил ему руку на плечо, — он храбро сражается, хотя и не так изворотлив, как вы, коллега.
Турнонвиль оттянул двумя длинными пальцами нижнюю губу, затем отпустил, причем раздалось легкое чмоканье.
— Если я изворачиваюсь, то потому, что нахожусь в самом лучшем обществе — в обществе философов.
— Позволю себе в этом усомниться. Самое лучшее общество, по крайней мере на мой взгляд, это общество немцев.
Кречман с восхищением поднял взор на Ранкля.
— Замечательно! Это единственно правильный ответ на странную точку зрения доктора Турнонвиля, что, в сущности, вместо Грдлички мы сами должны бы предстать перед следственной комиссией.
— Ну да, все наше поколение, — подтвердил Турнонвиль, и его голос опять был мягок, словно заячья лапка, — кто же, кроме нас, виновен в наступлении «великой эпохи», которая разрушает все ценности цивилизации и издевается над всеми законами разума?
— Разрешите спросить, — крикнул Ранкль, — это нужно понимать так, что вы считаете проступок Грдлички извинительным?
На другом конце комнаты, где несколько педагогов шептались с учителем рисования, о котором ходили слухи, что он может доставать без талонов дефицитные продукты, стали прислушиваться к спору, Турнонвиль скрестил руки на груди.
— Я поставил этический вопрос в общей форме. Меня интересуют основные принципы, а не банальные частности дела Грдлички.
Однако Ранкль не собирался щадить противника, отступившего лишь наполовину, тем более что учителя из другого конца комнаты перешли к ним и сгруппировались вокруг Турнонвиля.
— Ах, так? Частности вас не интересуют, почему же вы в каждой частности поддерживаете Грдличку?
— Ошибаетесь, коллега Ранкль! Я только стремлюсь к тому, чтобы при нашем расследовании нас ни в одном пункте не могли упрекнуть в пристрастии. Это кажется мне необходимым уже по одному тому, что ученик Грдличка a priori[13], в силу своей принадлежности к чешской национальности поставлен в невыгодное положение…
— Вздор! — прервал его Ранкль. — Это только показывает, как плохо вы информированы относительно того, что для чехов хорошо и что плохо. Уже Геббель сказал, что они принадлежат к подчиненным народам. Как ремесленники и земледельцы они действительно работают отлично и при ограниченных возможностях почти не нахальничают. Но большие города портят их. А высшее образование только пробуждает в них низменные инстинкты. Изучение наук делает их заносчивыми; они стремятся к тому, что им иметь не пристало; забывают о том, что своей культурой, да и почти всем, обязаны нам, немцам, и действуют как нечестные должники, которые всеми способами стараются отделаться от своих кредиторов.
Школьный звонок, возвестивший об окончании первой перемены, лишил Ранкля его слушателей и напомнил о том, что настало время последнего допроса. Он окинул взглядом учительскую. Собственно говоря, господину из областного школьного совета следовало бы уже быть здесь!
Турнонвиль словно угадал его мысли.
— Да вы не беспокойтесь! — заметил он с коварной любезностью и указал на дверь директорского кабинета. — Он уже с полчаса сидит у шефа. Впрочем, там есть еще кто-то посторонний, — добавил Турнонвиль, понизив голос, — вы не представляете, кто бы это мог вступиться за Грдличку?
— Нет. Да это и не имеет значения. — Ранкль раскрыл портфель и выгреб протоколы прежних допросов. Здесь, написанные черным по белому, имелись аргументы, достаточные, чтобы свести на нет любое вмешательство. Пусть только попробуют! Он убежден в своей правоте. Ранкль чувствовал себя в этой школьной истории не только обвинителем, но и лицом, которому доверено защищать высшие национальные и государственные интересы. Впрочем, в задержке допроса есть и свои плюсы: обвиняемого, вызванного в кабинет истории на без четверти девять, эта задержка должна окончательно сломить.
В кабинете дирекции громко расхохотались. Урбаницкий, допивший свой кофе и занявшийся мытьем эмалированного кофейника, сказал с обычной неуверенной улыбкой, обращаясь ко всем:
— Они, видно, там сговорились.
— Сговорились или нет — это никак не может повлиять на результаты нашего следствия, — воскликнул Кречман. Он давно ждал случая выставиться перед Ранклем. — Я вообще считаю сегодняшний допрос только своего рода похоронной формальностью.
— Браво, — заметил Турнонвиль. — Как это сказано в «Натане»:{6} «А еврей должен быть сожжен».
Зоб на шее Кречмана снова вздулся. Вмешался Ранкль:
— Ваше замечание, коллега, кажется мне абсолютно неуместным. Причем тут еврейский вопрос?
— Простите, мне только захотелось процитировать немецкого классика.
— Но и слова немецкого классика, если их применять не к месту, могут лжесвидетельствовать.
Урбаницкий старался помирить спорящих:
— Господа, ну к чему этот спор? Ведь, по существу, мы все хотим одного и того же. Доктор Турнонвиль меньше всего на свете желал бы отвести от виновного заслуженное наказание, а у господина доктора Ранкля у самого сын в возрасте ученика Грдлички.
— Стоп! — раздался голос Ранкля, похожий на звук трубы. — Я не желаю, чтобы имя моего сына называлось рядом с этим субъектом Грдличкой. Вчера вечером мой мальчик попросил у меня разрешения пойти в армию добровольцем.
Урбаницкий весь как-то съежился. Кречман ликовал:
— Вот здорово! Такого меткого выпада вы не ожидали!
— Да, конечно, — мягко отозвался Турнонвиль, — à propos[14], этот выпад напоминает мне анекдот — вы, наверное, его тоже знаете — о некоем венском банкире, который рекомендовал своему наследнику пойти на фронт добровольцем. «Оскар, сыночек, — уговаривал он его, — такая мировая война бывает ведь не каждый день. На бирже ты успеешь поиграть и потом, а кто знает, сколько времени наша победоносная армия будет еще платежеспособна…» Ах, вы что-то хотели спросить, коллега Ранкль?
— Нет. Впрочем — да, я хотел бы знать, вы лично считаете этот анекдот удачным? — В его вопросе слышалась угроза.
Турнонвиль, явно смущенный, провел рукой по жидким волосам.
— Нет. Нет. Боже упаси! Удачным я его не считаю. Только типично австрийским. Ибо, видите ли, наша победоносная армия вот уже около трехсот лет оказывается не очень-то платежеспособной, и все-таки она отбила турок, нанесла первое поражение Наполеону, да и сейчас выдерживает невесть что. Как видно, знаменитая австрийская небрежность, эта «игра событиями и людьми», является загадочным источником силы, о которой мы сами хорошенько ничего не знаем. Или это опять одна из моих навязчивых идей?
Он произнес эти слова с обезоруживающей откровенностью, но Ранкль был не таков, чтобы это могло изменить его взгляд на Турнонвиля (кстати, у того, наверное, не все дома) как на вечный источник беспорядка. И во имя национальных интересов с этим источником следовало в один прекрасный день покончить. Готовясь к этому дню, Ранкль уже давно вел в уме счет всем прегрешениям мосье Турнонвиля. В рубрику грехов был теперь занесен и коварный анекдот относительно армии. Ранкль обдумывал, как лучше дать понять неблагонадежному коллеге, что учитывается каждый его промах, когда из кабинета директора вышел офицер в новенькой элегантной форме военного пилота. Огненный чуб словно пылал над узким лицом, похожим на морду борзой, правый глаз был прикрыт темным стеклом монокля. От офицера исходил аромат дорогой кожи, смешанный с запахом экзотической сигареты. Стек с серебряным набалдашником, длинные колодки орденских лент, два иностранных знака отличия — Железный крест и турецкая Звезда — завершали в нем это странное смешение военного и фата.
Окинув присутствующих быстрым взглядом, офицер сориентировался и устремился к Ранклю, который смотрел на него, разинув рот.
— Здравствуй, Фриц! А ты нагулял себе жирок, братец! Уж, верно, списал меня со счета? Хороши дружки, нечего сказать, вот так!
По этому «вот так» Ранкль узнал его безошибочно. Да и весь облик офицера не оставлял сомнений. И все же… Нет, перед ним действительно стоял Эрих Нейдхардт; некогда в Грацском университете он вовлек молодого Ранкля в славную боевую корпорацию «Маркоманния». Самым внушительным шрамом Ранкль был обязан знаменитому нейдхардтовскому «сквозному» удару, оставившему ему навсегда памятный знак. После студенческих лет оба университетских товарища вскоре потеряли друг друга из виду и лишь случайно, в третье лето войны, Ранкль, перелистывая номер «Буршеншафтсблат», натолкнулся на заметку с фамилией прежнего наставника фуксов:{7} «Нейдхардт, Эрих, Маркоманния, обер-лейтенант запаса. Сбит в воздушном бою над Монфальконе, вероятно, погиб».
— Ладно, закрой уж рот, — остановил тут Ранкля «вероятно, погибший» и ткнул его в живот рукояткой стека. — Это я сам, живой. Не привидение. Так скоро нас, Нейдхардтов, чертям не забрать. Вот так!
Сидя на обтянутом зеленым сукном столе для совещаний, закинув ногу за ногу и с прилипшей к нижней губе сигаретой, Нейдхардт небрежно снизошел до ответа на взволнованный вопрос Ранкля, действительно ли его сбили во время воздушного боя и что же с ним вообще произошло.
Да, итальянцы сбили его самолет, как раз когда мотор забарахлил; Нейдхардта вытащили из-под горящих обломков. Он был полутрупом, но его удивительно быстро сшили из кусков и отправили на остров Эльбу, в лагерь для военнопленных. Оттуда он удрал и окольным путем, через несколько левантинских портов вернулся в свою войсковую часть, но из-за этого дрянного выбитого глаза отправлен в тыл на должность для инвалида. И все. И рассказывать не стоит. Вот так!
Нейдхардт от окурка закурил новую сигарету и спросил, рассеянно следя за таявшими кольцами дыма, где, черт бы его побрал, вчера вечером пропадал Ранкль. Он, Нейдхардт, несколько раз звонил ему. Не только потому, что соскучился по старому университетскому товарищу: говоря по правде, в душе он надеялся на хороший ужин и ночевку. Но, наверно, все равно ничего бы не вышло. Кто же приглашает гостей, когда жена родит? Отсюда опять-таки возникает вопрос, где же в это время был Ранкль. Впрочем, все это не так уж важно. Поехали дальше! Ранклю было неясно, куда метит Нейдхардт. И подумать об этом было некогда, так как тот заговорил снова:
— А ты, видно, трудишься изо всех сил, юноша! Ходят слухи, будто за время войны ты в четыре раза умножил число своих ребят. Может быть, разрешишь мне предложить свою кандидатуру в женихи одной из твоих дочек? Надеюсь, насчет приданого ты не будешь скряжничать, старина? Вероятно, ты стал независимым человеком, теперь, когда твой тесть удалился в вечные охотничьи угодья. Может быть, ты бросишь свое преподавание и предпочтешь стать газетным магнатом? Неплохая идейка, а? Об этом следовало бы перекинуться словечком. Как ты насчет того, чтобы хватить по кружечке пива? Ах так, тебе еще предстоит эта история с чешским сопляком? Славное дельце. Дает нам материал для интересных выводов о национальном характере. Выпросил разрешение присутствовать. Не возражаете, господа? Ваш начальник ничего не имеет против и господин: областной инспектор школ тоже. — Он поднял бровь над здоровым глазом. — Странно! А где они оба? Они ведь хотели сейчас быть здесь, ну что же? — Последние слова относились к Ранклю, а выражение лица. Нейдхардта как бы говорило: «Отчего ты тут же не сбегаешь посмотреть, куда они делись?»
Ранкль был в нерешительности, затем, словно одернув себя, обратился к преподавателю гимнастики:
— Коллега Кречман! Будьте добры, узнайте, почему мы ждем?
— Сию минуту! — Кречман лихо повернулся на каблуках и исчез в комнате дирекции. Через минуту он появился снова. Губы его шевелились беззвучно и словно против воли. Лицо казалось слепленным из прокисшего творога.
При взгляде на него Урбаницкого, Турнонвиля и Ранкля охватила тревога. Нейдхардт был спокоен. Бесстрастно перебирая пальцами шнурок от монокля, он спросил, слегка зевнув:
— Ну что же, молодой друг?
Кречман снова овладел своим голосом. Он прошептал:
— Это ужасно… ученик Грдличка… — Его зубы застучали.
Ранкль надвинулся на него.
— Что именно случилось? Придите же наконец в себя!
Кречман пытался что-то сказать. Он невольно поднес руки к своему напрягшемуся горлу.
— Ученик… он…
— Да что же, наконец, он совершил, черт вас побери!
— Он повесился.
Словно по какому-то сигналу раздался панический гомон голосов и донесся топот множества ног. Через мгновение комната наполнилась людьми, которые все были вне себя. Ранклю почудилось, что ворвалась толпа демонов. Учителя и ученики из различных классов теснили его, крича. Директор, у которого прикрывавшая лысину, тщательно завитая прядь волос сползла на лоб, обвинял Ранкля в том, что он, вопреки всем указаниям, был чрезмерно строг. Урбаницкий вцепился в полы его пиджака и требовал — пусть подтвердит, что большинство решений комиссии выносилось без его, Урбаницкого, участия. Кто-то взвизгнул:
— А на чьей совести Грдличка? На совести вот того, со шрамами!
Даже Кречман отступился от Ранкля и поддержал Турнонвиля, когда тот потребовал, чтобы об этом самоубийстве (и его предыстории) сейчас же известили полицию.
Впоследствии Ранкль так и не смог вспомнить в подробностях, каким образом Нейдхардту удалось снова навести порядок. События проходили перед ним бессвязные и смутные.
Нейдхардт стоял на столе, широко расставив ноги; его голос рассекал шум, словно резкие удары эспадрона; он взял командование в свои руки и приказал прекратить всю эту панику из-за парня, о котором даже неизвестно, действительно ли он повесился.
Стек щелкнул по щеке восьмиклассника, который все еще вопил.
Директор, как ему было приказано, разогнал и учителей и учеников по классам.
Турнонвиля послали за аптечкой.
Господин областной инспектор школ послушно побежал к телефону, чтобы вызвать Скорую помощь.
А Кречман и школьный служитель внесли безжизненное тело ученика Грдлички, чтобы попытаться применить к нему искусственное дыхание. В этой акции принял участие и Ранкль, потея от страха, волнения и — восторга. Восторга потому, что существовал голос, резко и уверенно приказывающий:
— Руки вверх! Вниз… Раз… два! Раз… два! Пусть грудная клетка как следует расширится. Служитель, поддержите ему голову! Ага, он уже начинает дышать. Что я говорил? Ложная тревога. Ну-ка, Фриц, сбегай вниз, скажи господину инспектору, чтобы он отменил Скорую помощь. Мальчик отлично сможет отправиться домой per pedes[15].
VIII
— А теперь марш-марш! Выпьем утреннюю кружечку пива… — скомандовал Нейдхардт, когда ученика Грдличку под надзором Кречмана отправили домой.
За кружкой пива в пивной Томаса последовал обед в задней комнате гостиницы «У старой почты», где для привилегированных завсегдатаев нелегально подавались блюда из дичи. Нейдхардт хоть и не знал Праги, однако нюхом отыскал дорогу в эту гостиницу, и достаточно было коротенькой беседы с глазу на глаз с хозяином, чтобы на столе появились жаркое из зайца с богатым гарниром и две бутылки вина весьма внушительного вида.
А когда по знаку Нейдхардта были поданы еще несколько мисок с салатами и компот, Ранкль, потрясенный, воскликнул:
— И как это ты ухитряешься, Эрих? Прямо колдовство какое-то.
— Nonsense[16]. Просто небольшой организаторский талант, вот и все. Но ты же почти не пьешь, Фриц. Может быть, тебе этот рюдесхеймер не нравится? Если хочешь, можем попробовать другой сорт. Господин обер…
— Нет, брось, пожалуйста. Вино отличное.
— Чудно. Тогда почему же ты все еще не допил первый стакан? И ешь ты, как будто задался целью похудеть. Посмотри на меня! — Он жадно ел и пил, как сапожник. Казалось просто невероятным, чтобы этот человек, тощий, словно борзая, мог поглощать такое количество пищи и питья. Притом его лицо оставалось бледным. Его здоровый глаз был ясен и холоден. Движения по-прежнему отличались исключительной точностью. Форма пилота сидела на нем безупречно, свободно, нигде не морщило.
В ответ на расспросы Ранкля, за какие военные подвиги он получил Железный крест и турецкую Звезду, Нейдхардт только досадливо отмахнулся. Однако с тем большим подъемом стал рассказывать о своем участии в военно-полевых судах над шпионами и ирредентистами в Южном Тироле и вытащил из набитого судебными снимками портфеля несколько фотографий, где он был заснят как зритель, присутствующий при смертных казнях. На одной из них Нейдхардт закрывал лицо платком; можно было подумать, что он плачет. На самом деле платок тут играл роль противогаза, как он деловито пояснил Ранклю.
— Вот и видно, насколько ты неопытен в таких делах, иначе ты бы знал, что многие из этих негодяев при виде виселицы накладывают в штаны. А тот наложил особенно здорово. Вонь — не продохнешь. — Нейдхардт затрясся и бросил под стол сигарету, которую курил во время еды. — Впрочем, потом выяснилось, что он был невиновен. Да, это один из мелких несчастных случаев, которые на производстве неизбежны, а в таком гигантском предприятии, как война… Ты в самом деле больше ничего не хочешь? Вот кусочек филе, нежный, будто детская попка. Ну, как угодно. Кельнер, десерт!
Нейдхардт принялся чистить яблоко и, словно мимоходом, осведомился у Ранкля, каково настроение среди его знакомых: очень поганое или ничего? Он отложил ножик и подмигнул Ранклю левым глазом — правая сторона лица осталась неподвижной. И это еще подчеркнуло двусмысленность его слов. Что крылось за ними? Только ли желание хорошенько прощупать Ранкля? Или сомнение в нем? Темное, ядовитое, таящее в себе угрозу? Или цинизм?
Ранкль беспокойно заерзал на стуле.
— Извини меня, Эрих, относительно того, что ты сказал, в шутку, конечно, я понимаю… но встает вопрос, можно ли заходить так далеко в подобных шутках… во всяком случае, я могу тебя категорически заверить, что в кругу моих знакомых, и вообще среди сознающих свою ответственность образованных немцев, конечная победа наших союзников не вызывает ни малейших сомнений.
— Ну тогда все в порядке, вот так, — откликнулся Нейдхардт и сразу же сменил тему разговора. Ранкль имеет как будто самое непосредственное отношение к Югендверу? Как? Он старший воспитатель пражского отделения? À la bonne heure[17]. А как он отнесется к тому, чтобы в дальнейшем сотрудничать с неким обер-лейтенантом Нейдхардтом, офицером-инструктором?
Ранкль не сразу понял, но потом совсем одурел от радости:
— Неужели? Да нет, Эрих…
— А что тут такого невероятного?
— Да ведь у тебя никогда не угадаешь, то есть… Я не могу ставить под сомнение твою серьезность… Только… ну, да ты понял…
— Ничего не понял. — Нейдхардт откинулся на спинку стула и начал есть яблоко. — Но это не важно, — продолжал он. — Во всяком случае, ко всему, что я говорил о нашей будущей совместной работе, можешь отнестись вполне серьезно. Дело в том, что у меня в военном управлении есть старый приятель, и у него лежит ваша просьба о присылке постоянного инструктора. Чуешь, куда я клоню? Сначала я не хотел идти на этот пост, пока не было произнесено твое имя; но тут я подумал: хопля, вместе с Фрицем мы сможем там кое-чего добиться.
— Ну конечно, сможем, какой вопрос, Эрих! Ради чего же я создал этот Югендвер! Вся идея, имей в виду, целиком моя. Я первый указал руководящим инстанциям на то, какое неизмеримое значение имеет подобная военизированная молодежная организация: и для нормального развития нашей оборонной мощи, и в предвидении будущего колониального государства, да и просто для политического воспитания населения. Конечно, Германия опередила нас в этой области, и я получил драгоценные указания от берлинских коллег, но в основном план организации — мое детище. Разумеется, теперь, когда дело пошло на лад, некоторые люди желали бы присвоить себе чужие лавры. Ну, да ты сам увидишь. Боже праведный, я все еще не могу поверить, Эрих, что тебе поручено обучение нашей молодежи. Это будет замечательно. Разреши тебе сейчас же описать состояние пражской организации.
— Стоп! Прекратить огонь! Поговорим, когда я займу этот пост. В данную минуту меня интересует кое-что другое. Мне нужен твой совет, Фриц.
— Пожалуйста! Я в твоем полном распоряжении, Эрих! — Ранкль, польщенный, нагнулся через стол.
Но как раз в эту минуту Нейдхардт обнаружил, что уже нечем «промочить горло», и заказал еще бутылку рюдесхеймера. Он понюхал вино, как нюхают редкостный цветок, опустил веки, облизнул языком уголки рта.
— Такие вот две-три бутылочки вполне могут заменить небольшой полет со всякими трюками, — сказал он задумчиво, — следовало бы устроить маленький запас этого вина. — Затем продолжал развивать эту мысль: — А почему, собственно, маленький, почему не сразу — большой? В конце концов скромны только оборванцы, а не смеющиеся наследники а-ля Ранкль, которые получили от заботливого тестя в придачу ко многому еще и патрицианский дом с винным погребом! — Кстати, Нейдхардт как раз хотел поговорить о рейтеровском доме. Ведь если он, Нейдхардт, останется в Праге в качестве офицера-инструктора, ему следует приискать себе подходящую квартиру, а что может быть естественнее, если бывший лейб-фукс приютит своего старшего по корпорации в унаследованном доме? Невозможно? Как так? Почему? Неужели он понял правильно? Ранкль даже не получил своей доли в этом доме? А кто эта фрау фон Врбата-Трейенфельс, которая сейчас одна занимает весь бельэтаж? Сестра покойного? Вдова? Детей нет? Состоятельная? Но ведь в такой громадной квартире старая дама должна себя чувствовать чертовски одинокой? Разве тогда не самое естественное поселить у нее симпатичного гостя? Ах, вот что, Ранкль уже подумывает о том, чтобы самому туда въехать! И это очень разумно, принимая во внимание постоянное увеличение его семьи. Но тут одного решения мало, вполне вероятно, что при теперешнем жилищном кризисе та же мысль придет в голову и некоторым другим родственникам или друзьям старой дамы. При данных обстоятельствах есть только один успешный тактический ход: а именно — внезапность действий. Ранкль должен немедленно поставить всех перед совершившимся фактом.
С этими словами Нейдхардт поднялся, намереваясь уйти из ресторана.
— Какой ее точный адрес? Предоставь все мне, Фриц, уж я умею организовывать вселения.
Ранклю пришлось применить все свое искусство уговаривать, чтобы его остановить; он даже прибег ко лжи во спасение, заявив, что Каролина в принципе уже согласилась переговорить о его въезде в дом Рейтеров. Однако выражение «ложь во спасение», как тут же про себя констатировал Ранкль, в данном случае не подходило, скорее можно было говорить о пророческом предвидении развивающихся событий. Ибо было ясно, что он заставит Каролину пойти на уступки в вопросе о квартире. И разве ему сейчас могло хоть что-нибудь не удаться? Задумчивым взглядом окинул Ранкль своего собеседника: лицо с резкими чертами, напоминающее борзую, элегантная талия пилота, Железный крест. Да, правильно выразился поэт — рука об руку с таким молодцом можно «ввести свой век в должные границы»{8}. Ранкль затрепетал, ощутив это в самых глубинах кишечника.
— Прости, на одну минутку! — пробормотал он торопливо и скрылся за темной портьерой, деликатно маскировавшей дверь в глубине комнаты.
Когда он спустя некоторое время вернулся, Нейдхардт уже исчез. Вместе со счетом метрдотель подал ему записку. В ней было написано:
«Милый Фриц! У меня совсем из головы вылетело, что в три я должен быть в военном управлении. Еще увидимся. Я тебе позвоню. Будь добр, пока оплати счет. До свидания!
P. S. Я приказал завернуть мне бутылку рюдесхеймера с собой. Советую последовать моему примеру».
С чувством мучительного отрезвления Ранкль отправился домой. Дома его ждал еще один неприятный сюрприз. Оттилия заявила, что няню, приглашенную по указанию врача, а также новорожденную девочку придется поместить временно в кабинет Ранкля, больше некуда. А когда он с горечью воскликнул, где же ему, во имя всех чертей, теперь читать, писать и предаваться размышлениям, Оттилия, с совершенно несвойственным ее покорному характеру раздражением, спросила: кто из них двоих пожелал во что бы то ни стало иметь этого четвертого и кому вообще пришла в голову дурацкая идея после пятнадцати лет супружества изменить системе одного ребенка и народить кучу крикунов?
Таким образом, всякие дальнейшие попытки Ранкля отстоять свою рабочую келью были заранее обречены на неудачу. На следующий же день Ранкль стал свидетелем того, как его рапиры были сняты со стен и унесены на чердак, обтянутые турецким ковром подушки на его софе исчезли в белых наволочках; как его столик с набором трубок подвергся унизительному изгнанию в переднюю, где его втиснули между швейной машиной и ящиком для обуви.
Именно это и заставило Ранкля повести осаду на фрау фон Трейенфельс не постепенно и методично, как предполагалось раньше, а сразу же перейти в атаку. Он немедленно отправился к Каролине, твердо решив пустить в ход любые доводы — сентиментальные, патриотические и просто вымогательские, лишь бы добиться своего.
Он был очень удивлен, когда встретившая его фрейлейн Шёнберг заявила, что барыня уехали по делам.
По делам? В Ранкле сразу проснулась подозрительность. Ведь Каролина всегда считала «дела» чем-то вульгарным и уклонялась от них всеми способами. В его ушах снова зазвучали слова Нейдхардта о родственниках или друзьях, которые могут метить на ее квартиру. И что это за дела, которыми надо было заниматься, не дождавшись конца траурной недели?
Фрейлейн Шёнберг уверяла, что она вот настолечко понятия не имеет об этих делах. Но на ее добродушном, курносом, как у мопса, лице было явно написано, что она знает гораздо больше, чем говорит. Ранкль дорого бы дал за то, чтобы иметь возможность пустить в ход руки и принудить ее быть благоразумной. Но этого делать было нельзя. Поэтому он фамильярно потискал ей локоть и пригласил навестить Оттилию:
— Вы же должны, дорогая, поглядеть нашу новорожденную! Мы жаждем услышать ваше мнение, ведь вы у нас специалистка!
Фрейлейн Шёнберг жеманно отмахнулась:
— Господин доктор оказывает мне слишком большую честь!
— Ну что вы! В ребятах вы разбираетесь, как никто, это известно всему свету.
— Да нет… не знаю… А когда можно навестить вашу супругу? Может быть, завтра, после полдника?
— После полдника? Что за идея, приходите к нам полдничать! Никаких возражений! Решено и подписано!
— Ну тогда… Конечно… С большим удовольствием! Часа в четыре? Это ничего? Но право же, для вас только лишние хлопоты. — Фрейлейн Шёнберг еще раз жеманно поклонилась. — А что, простите, мне передать барыне от господина доктора?
— Передать? Да я не знаю… Слушайте, лучше всего ничего не говорите о том, что я был. — Он вдруг умолк, смутившись, затем поспешно продолжал: — Дело в том, что я собираюсь сделать ей сюрприз.
— Господин доктор может на меня положиться. С какой улыбкой соучастницы она это пропела!
Ранкль искренне пожелал, чтобы ее немедленно хватил удар, и сказал прочувственно:
— Итак, до свидания, голубушка, завтра в четыре!
Едва он очутился на улице, как ему десятками начали приходить в голову ловко закругленные удачные обороты, с помощью которых он сразу же смог бы поставить на место это ничтожество Шёнберг. Весь обратный путь он грыз себя за то, что не может вернуться и начать с ней весь разговор сначала. А тут, как назло, ему еще встретился Франц Фердинанд и, увидев отца, испуганно шмыгнул за угол, так что стало совершенно ясно: мальчик не выполнил своего обещания, не заявил о том, что хочет пойти добровольцем, да и не собирается его выполнять.
Ранкль явился домой в самом отвратительном настроении. Из отобранного у него кабинета доносился рев младенца и запах только что вскипяченного молока. На подставке для трубок висел ярко-розовый кружевной чепчик с отглаженными бантиками.
— Дерьмо проклятое! — Он сорвал чепчик с подставки и зашвырнул за ящик для обуви.
IX
Хотя Ранкль твердо решил в ближайший же день, свободный от занятий, повторить визит к Каролине, прошло все же почти три недели, пока ему удалось выполнить свое намерение. И эти недели были для него ужасны. Казалось, все и вся сговорились довести Ранкля до отчаяния.
Началось с того, что некий чешский депутат рейхсрата узнал об истории с Грдличкой и грозил сделать официальный запрос. Еще совсем недавно Ранкль по этому поводу только иронически пожал бы плечами; ведь перевыборов в рейхсрат не было уже три года{9}, и депутат, особенно славянин, располагал при военном режиме меньшей властью, чем начальник самого мелкого жандармского управления. Однако молодой император{10}, в судорожной попытке открыть некий клапан и дать выход все нарастающей напряженности в стране, объявил возврат конституционных порядков. Некоторые чрезвычайные постановления были уже частично отменены. Предстояла также отмена запрещения демонстраций и выступлений в защиту мира. Несколько приговоренных к смерти вождей чешской оппозиции были помилованы. Премьер-министр вел переговоры с парламентскими партиями относительно программы рейхсрата, и все те власти, которые до сих пор относились к депутатам лишь с недоверием или пренебрежением, в настоящий момент всячески с ними заигрывали.
Ироническое пожимание плечами было теперь не к месту. Парламентское расследование истории с Грдличкой могло иметь самые неприятные последствия. Друг директора из министерства просвещения неофициально предупредил его. И этого было достаточно, чтобы повергнуть в истерический страх старого педагога, ожидавшего орден за свои заслуги. Был срочно созван педагогический совет, директор произнес речь и в ней назвал Ранкля «жестокой натурой в духе Нерона», человеком, который намерен потянуть за собою в пропасть всю гимназию, и заклинал его принести свои извинения семье Грдлички и тем предотвратить беду.
Вначале Ранкль отклонял всякую мысль о явке с повинной, однако натолкнулся на такой сомкнутый фронт, что струсил и попросил лишь, чтобы ему дали три дня на размышление. В конце концов они были ему даны. Но прошли эти три дня, а он очутился в еще более трудном положении. Ибо, когда он наконец скрепя сердце все же принял решение отправиться к Грдличкам, оказалось, что семейство это успело уехать, предположительно — в Вену.
Едва Ранкль это обнаружил, как им овладели самые мрачные предчувствия. Он уже слышал, как его имя треплют во время парламентских дебатов, затем его отдают под суд и, в результате, со стыдом и позором выгоняют со службы. Поспешно обошел он всех членов комитета содействия Югендверу, — все это были люди с именем и положением, — желая заручиться их поддержкой. Итог оказался сокрушительным: несколько его старейших покровителей просто не приняли его. Другие утешали известной австрийской поговоркой, что-де «лазейка всегда найдется», безвыходных положений нет. Третьи содрогались при одной мысли о возможности скандала в рейхсрате (возобновление его заседаний представлялось им вообще сигналом грядущих катастроф) и советовали Ранклю выходить на пенсию.
Не имея никакого прикрытия с тыла, вынужденный надеяться только на самого себя, он подвергался одному допросу за другим. То это был директор гимназии, то кто-нибудь из членов областного совета школ или секретарь наместника, и все они брали его в оборот по поводу дела Грдлички. Знакомые начали избегать его. О нем ходили всякие слухи. Украдкой разглядывал он себя в зеркале: похож ли он на человека обреченного. К тому же во время одного из тягостных посещений канцелярии наместника до него дошел слух, будто в венских придворных кругах упорно поговаривают о том, чтобы распустить отряды Югендвера и тем самым показать нейтральным странам, особенно же президенту США Вильсону, насколько миролюбив и чужд автократии новый режим императора Карла.
Нервы у Ранкля уже начали сдавать, как вдруг, словно чудом, все опять уладилось. Нейдхардт, на несколько дней куда-то исчезавший, вновь появился в самую критическую минуту и оказал решительную помощь. Он привлек к делу нескольких немецких депутатов из Чехии, выразивших готовность активно защищать от славянской мстительности националистически настроенного учителя и офицера запаса, и те тотчас забили тревогу.
Министерство, на которое теперь оказывали давление с двух сторон, решило придерживаться старинного габсбургского принципа управления — никогда не признавать полностью чью-либо правоту и никогда не улаживать до конца какой-либо спор. Оно приостановило и дальнейшее обсуждение дела Грдлички, и расследование примененных к нему методов допроса, затем утвердило исключение этого ученика без права поступления в какую-либо пражскую школу и, одновременно, предоставило его отцу место в провинции, вследствие чего сам собой решался и вопрос о переводе сына в другое учебное заведение.
Ранкль воспрянул духом, тем более что Нейдхардт успокоил его и относительно существования Югендвера.
— На этот счет не терзайся! Там, в Вене, могут сколько угодно кокетничать с этим Вильсоном, ничем серьезным это не грозит; об этом уж позаботятся наши германские братья.
— Значит, ты полагаешь?..
— Ясно. Пока Австрия не развалилась — будет жить и твой Югендвер.
— Пока Австрия… Извини, Эрих, но я не понимаю.
— Вовсе и не требуется. Радуйся, что ты благополучно выбрался из этой скверной истории с чешским мальчишкой.
— Ну само собой. Конечно. Но…
— Никаких «но»! А ты уже говорил со старухой насчет квартиры?
— Нет. Еще нет. Разве я мог?
— Ну так поговори наконец. Не воображай только, будто я потому тороплю тебя, что квартира нужна мне самому. Правда, это житье в гостинице у меня вот где сидит, и я сильно рассчитываю на твое гостеприимство, но суть не в этом. Ты же знаешь, что нам с тобой предстоят большие дела?
— Понятия не имею.
— Так послушай! И постарайся как можно быстрее войти в курс дела.
И тут Ранкль узнал, — и от слов Нейдхардта у него голова пошла кругом, — что для немца, обладающего подлинной дальновидностью, вопрос о том, чем кончится эта война, победой или поражением, в сущности, не так уж важен. Может быть, даже исход, который обычно считается несчастным, на самом деле вовсе не такое уж несчастье. Может быть, тогда одним махом будет сметено то, что иначе продолжало бы еще гнить десятилетия. Может быть, тогда освободится место для еще не виданного национального возрождения — наступления германского тысячелетнего царства, основанного не на династических, христианско-национальных или иных устаревших идеях, а на юных стихийных силах: на воле, твердой, как судьба, на расовом чувстве и общности стремлений. Без инструмента особого рода, без национального движения, в корне отличного от всех прежних движений и партий, это пробуждение, конечно, осуществиться не сможет. Важно и в сфере политики совершить давно назревший прыжок: из эпохи почтовых карет — в век аэропланов. Разумеется, для новых идей следует сначала подготовить почву в народе. Это работа «пионеров», она требует настоящих мужчин. Но чего может добиться издатель газеты, энергичный, целеустремленный, работоспособный, имеющий в руках такое средство воздействия, как печатный орган (добиться не только в интересах общего дела, но и для себя лично, особенно если он первый ухватился за такую идею), — этого Нейдхардту незачем объяснять такому светлому уму, как Ранкль. Короче говоря, Ранкль должен постараться взять под свой контроль предприятие покойного тестя, и чем скорее, тем лучше. Вселение в квартиру Рейтеров — важнейшая веха на этом пути.
— Понятно, старина? Так вот, действуй!
X
В том, что при разговоре с Каролиной все пошло вкривь и вкось, по твердому убеждению Ранкля, было прежде всего виновато элегантное дамское белье.
Ранкль увидел его разложенным на кровати в бывшей «гувернанткиной комнате», когда фрейлейн Шёнберг провожала Ранкля в гостиную, где его ждала Каролина. Хотя он имел возможность только мельком взглянуть на это белье, ибо экономка как раз ускорила шаг, проходя мимо комнаты, а дверь была лишь чуть приоткрыта, но Ранкль был готов поклясться, что обе пары кремовых панталон — из линобатиста.
Линобатист… То, что он, Ранкль, знал о существовании подобных вещей, ему самому казалось странным, чтобы не сказать — недостойным мужчины. Но он знал о них, и не только благодаря фрау Тильде, которая была прямо помешана на роскошных батистах и ради нескольких метров этого материала (его удавалось теперь приобрести лишь «из-под полы») готова была обмануть любовника с собственным мужем, если бы последний согласился. Однако знакомство Ранкля с линобатистом состоялось еще в юности. Это случилось в те бесславные годы, когда ему приходилось выполнять всякие мелкие поручения жильцов семейного пансионата, который содержала его мать. Среди этих поручений ему был особенно отвратителен еженедельный заход в театральную прачечную за крахмальным бельем для мадемуазель Дондье (она снимала самую дорогую комнату, и, невзирая на сомнительную славу, с ней обращались особенно почтительно); его оскорбляло не только это «обслуживание баб», но главным образом те искушения, которым он всякий раз подвергался, когда бывшая директорша кафешантана принимала от него пакет с бельем. Она всегда оставляла свой мохнатый халат расстегнутым так, чтобы ему все было видно. Ее прелести, уже перезрелые, были, однако, внушительны. Ранкль ненавидел мадемуазель Дондье и вместе с тем жаждал ее. Он мечтал о том, как однажды набросится на нее и повалит на кровать… но постыдно сдрейфил, когда это все же случилось, правда, они поменялись ролями.
Издевательский смех бывшей директорши, ее разочарование и злобный возглас: «Вон отсюда, тебе нянька нужна, а не любовница», — ее визгливый голос до сих пор стоял у него в ушах, когда он вспоминал постыдный эпизод. Как могло у него не возникнуть этого рокового воспоминания при виде разложенного на кровати белья?
Поэтому Ранкль уже чувствовал себя неуверенным и подавленным, когда, только еще здороваясь, приложился губами к руке тетушки Каролины. Каролина сейчас же это заметила и показала себя во всем своем высокомерии. Разговаривала она с Ранклем ледяным тоном. Даже такие безобидные темы, как вопрос о надгробии для Александра, или самочувствие Каролины, или здоровье последнего отпрыска Ранклей, казалось, таили в себе неожиданные подвохи, и беседа ежеминутно прерывалась. Ранкль становился все рассеяннее, ибо никак не мог забыть про белье. Почему такие панталоны попали сюда, в этот дом? И к тому же в «гувернанткину комнату», которой уже много лет никто не пользовался? Кому они могли принадлежать?.. Вопросы такого рода — словно мыши, они шныряют в темноте, грызут и мгновенно исчезают, когда их прогонишь, но через несколько минут появляются снова и продолжают грызть.
Ранкль никак не мог отделаться от ощущения, что он близок к полному провалу, и все же в решающую минуту дал себя обвести вокруг пальца.
Заговорили об Адриенне, — она выразила свое соболезнование в телеграмме, которая пришла с большим опозданием, хотя Ади все же можно извинить, ведь она за границей, а что касается Валли — то это возмутительно, ей извещение о смерти смогли доставить всего несколько дней назад, буквально в последнюю минуту! Каролина каждое свое слово как бы подкрепляла взмахом поднятого пальца.
— Очень сомневаюсь, можешь ли ты все это себе представить, Фридрих, я имею в виду: со всеми последствиями. У меня прямо кровь стынет в жилах, едва я подумаю, к чему все это могло бы привести. Ведь если бы я своевременно не догадалась, что Валли сидит в замке на Балатоне, у родственников ее предполагаемого fiancé[18], я уверена, там устроили бы официальную помолвку. И всего через три недели после кончины ее ближайшего родственника! Может быть, даже… ведь нынче все это делается мигом: помолвка, свадьба военного времени, и… нет! Éclat[19] трудно себе представить. Но послушай, Фридрих! — Каролина возмущенно прервала поток своих речей. — Ты же где-то витаешь?
Ранклю, конечно, следовало бы промолчать, он же отлично знал, что мирному течению разговора с Каролиной ничто так не препятствовало, как неожиданные возражения. (Да и разве она когда-либо их ожидала?) Однако Ранкль не промолчал. Слишком ли он нервничал, или недодумал, или уверил себя, что его шансы на вселение, несомненно, повысятся, если Валли совсем покинет этот дом и станет где-нибудь в Венгрии владетельницей замка, — словом, он ответил фрау фон Трейенфельс бурным потоком слов. Витает? Он? Ничего подобного. Ему только неясно, как может кого-нибудь возмущать военная свадьба. Такое отношение есть издевательство над всеми патриотическими чувствами. Если ему будет разрешено высказать свое скромное мнение…
Но тут Каролина прервала его:
— Скромное, да, видит бог, это подходящее слово.
Ранкль растерялся, надулся и отпарировал:
— Удивительно остроумно, уважаемая тетя.
Ни одна черта в ее лице не дрогнула.
— Ты ошибаешься, милый Фридрих, я говорю вполне серьезно.
Вдруг он понял, что если не хочет безнадежно провалить свой план переселения, то необходимо сейчас же перевести разговор на мирные рельсы. Он сделал судорожную попытку подольститься к Каролине. Не помогло. Он обжегся об ее сопротивление, как люди обжигаются о ледяной металл. В своей растерянности он прибегнул к вовсе негодному средству: вдруг стал сентиментален, начал жаловаться, что Каролина не понимает его истинных чувств к ней. Честное слово, это так, Горячо заверял он ее, увидев, как она иронически сощурилась. Что ей известно, например, о его искреннем огорчении, что она теперь обречена жить в таком одиночестве?
Но тут же ему стало ясно, что он допустил непростительную ошибку: Каролина в самом деле сейчас же за нее ухватилась.
— Тебе незачем так беспокоиться, mon cher, я тебя насквозь вижу — это спекуляция на чувствах, чтобы влезть в мою квартиру. — Она отмела его немой протест гневным взмахом лорнетки. — Довольно! Разреши предупредить тебя раз и навсегда, что эта спекуляция обречена на провал, ибо я вовсе не собираюсь оставаться одна.
— Пардон, как прикажете вас понимать? — с трудом выдавил из себя Ранкль.
— А как хочешь. Пока… — Каролина подчеркнула это слово, поднявшись и с какой-то особой решительностью защелкнув лорнетку. — Пока я пригласила к себе дальнюю родственницу моего покойного Владислава, маленькую Агату Врбата-Тотцауер; это скромная сиротка из провинции, она будет жить у меня в качестве компаньонки.
Поднялся и Ранкль. Ему казалось, что голова у него набита мокрой ватой. Молча отвесил он поклон и вышел. Перед тем как закрыть за собою дверь, он еще раз просунул голову в комнату.
— Скромная девушка из провинции, так-так… — процедил он сквозь зубы; перед его внутренним взором поблескивало белье на кровати «гувернанткиной комнаты». — Только смотрите, не пригрейте на груди змеюку, уважаемая тетушка!
Но едва он оказался на улице, как удовольствие оттого, что последнее слово осталось за ним, тут же улетучилось. Квартира ускользнула. Дома его ждала теснота и ребячий плач. А что он скажет Нейдхардту? Ранкль чувствовал себя опустошенным, разбитым и обманутым тем подъемом, который предшествовал этому похмелью.
Стоял мягкий февральский день. Небо над барочными крышами на южной стороне площади сияло серебром и лазурью, точно стеклянный шар на садовой клумбе. К городскому воздуху примешивался свежий и терпкий запах земли. Голуби весело летали вокруг памятника Радецкому. Все это только усиливало подавленность Ранкля. Невольно направил он свои шаги на берег Влтавы. Разве нас не тянет к воде, когда мы печальны или тоскуем?
Прислонившись к одному из фонарных столбов набережной, Ранкль глядел на реку, окрашенную в мягкие пастельные тона предвечернего часа. Из-под Карлова моста выскользнул челнок и оставил за собой длинную темную бороздку. Лодочник греб энергично; он посасывал короткую трубку и, видимо, был в хорошем настроении. Ранклю вдруг захотелось пива, возникло желание утопить в нем и встречу с Каролиной, и вообще все неприятности, бывшие и неизбежно еще предстоящие.
— Ну и пусть, как будет, так и будет, — решительно заявил он самому себе и плюнул в реку.