В бурном потоке — страница 2 из 11

I

И почему ее помолвки всегда кончаются неудачно? «Помолвки» и «всегда», правда, небольшое преувеличение, ибо вот эта, теперешняя, только вторая, и о неудаче в данном случае говорить еще рано. Еще рано — ну, это, пожалуй, казуистика. В общем — все уже ясно. Если так пойдет и дальше, она останется старой девой. То есть девой-то уже определенно нет, хе-хе-хе!

Это «хе-хе-хе» Валли прохихикала вслух и своему изображению в зеркале показала длинный нос. Она лежала против зеркала, свернувшись калачиком, на кушетке в стиле Louis Seize[20]. Это была единственная удобная мебель в облицованном панелями, похожем на зал, помещении, которому, в сущности, подходило только одно название — «женский покой средневекового замка». «Женский покой в развалинах средневекового замка», — поправила себя Валли, бросив взгляд на потертую и облупленную роскошь некогда великолепной феодальной обстановки. Даже свечи в заплывших воском серебряных подсвечниках и едва тлеющее в камине полено производили впечатление упадка. Величественным был только вид, открывавшийся из сводчатых окон на кроны деревьев охотничьего парка и на озеро, которое в свете дальних зарниц вспыхивало, словно…

Да, словно что? Обрывок какого-то стихотворения из времен ее ранней юности выплыл в памяти и снова исчез, когда Валли сделала попытку его удержать. Не глядя, она опустила руку, нащупала бутылку и стакан, стоявшие на полу рядом с кушеткой, и налила себе остаток кисловатого токайского. Неплохое вино, однако очень далеко от того, что сулит пышная этикетка. Совершенно так же обстояло и с сигарой, которую Валли курила за отсутствием сигареты. Табак не соответствовал гарантиям на бумажном колечке. И самое нелепое заключалось в том, что Валли, ради того чтобы раздобыть себе выпивку и курево в этом заколдованном замке, вынуждена была тайком забраться в комнату своего жениха.

А вместе с воспоминанием об этом возникли и неприятные ощущения, которые овладели ею в спальне Рене при виде бесчисленных баночек с мазями, флаконов с духами, множества пар обуви (больше двадцати), а также расставленных повсюду фото каких-то юнцов, и с такими напыщенными надписями, что от них сводило рот, будто ешь застывшее баранье сало.

Валли так ясно ощутила этот вкус сала, что, желая заглушить его, залпом выпила остаток вина. Потом невольно рассмеялась. Да пусть у Рене будут свои причуды! Безупречные люди всегда скучны до смерти. Но что, если это не причуды?

Валли глубоко затянулась сигарой. Голубовато-белый дым стер очертания ближайших предметов. Под действием вина ей показалось, что тишина вокруг издает какое-то гудение. Внешний мир начал как бы растворяться, а перед ее внутренним взором вдруг выступили с необычайной яркостью полузабытые, едва осознанные впечатления. Странную стыдливость Рене, его боязнь всяких нежностей она до сих пор объясняла отчасти его аристократическим воспитанием, отчасти полученным ранением — сейчас эти особенности предстали перед ней в другом свете. Так вот в чем дело! Он, вероятно, и не мог быть нежным с женщиной. Это противно его природе. Но зачем же он тогда сблизился с ней? Она ведь не монахиня. Почему настаивал на ускоренной «свадьбе военного времени»?

Охваченная внезапным подозрением, Валли вскочила и перевернула один из стульев, стоявших у стены. Нахмурившись, разглядывала она черно-желтую наклейку, которую вчера случайно обнаружила на обратной стороне сиденья, но не обратила на нее внимания. Стул был описан. Валли торопливо подвергла осмотру и стол, комод, шкафы. На всем были черно-желтые наклейки судебного исполнителя. В первую минуту это открытие подняло в ней целый вихрь противоречивых чувств — стыд, гнев, желание расхохотаться. Если бы ее сейчас увидел дедушка! Победил смех. Она так хохотала, что у нее подкосились ноги, и она опять повалилась на кушетку.

Вот оно — решение загадки: пустой кошелек. И как это она раньше не догадалась! Еще во время того чудного разговора с Рене на второй или третий день их знакомства. Правда, тогда его заявление, что он не отпускает ни одного друга, не ощипав его, и что ее ожидает такая же судьба, показалось ей необычайно оригинальным. Да и как могла она, которая почти никогда не действовала из расчета, предположить, что за его веселой аристократической беззаботностью кроется просто-напросто охота за приданым? Но о расчетливости у Рене, пожалуй, нельзя говорить. Слабоволие — вот подходящее слово, неспособность противостоять определенным нашептываниям своей мамаши, баронессы Хедервари, урожденной рейхсграфини Шейхенштуэль. Она-то прошла огонь и воду, и, очевидно, немало правды крылось в скандальных рассказах, что будто бы она получила голубую кровь Шейхенштуэлей лишь двадцати лет от роду, благодаря искусно подстроенному удочерению… хотя, впрочем, Валли находила все это очень привлекательным.

Так же, как теперь ей показалась вдруг весьма привлекательной и та «червоточинка», которую сын, несомненно, унаследовал от матери. Мужчины с гнильцой всегда привлекали Валли. Она подпадала под их власть, хоть и ненадолго, в результате «торможения в обратную сторону», как однажды выразился Александр и, по своему обыкновению, хитро подмигнув, добавил: «Запиши это в свой дневник, Валлихен, потом увидишь, насколько я был прав».

И сейчас опять, в который уже раз за последние дни, Валли невольно улыбнулась, вспомнив деда. Правда, при этом она сдержала подступившие слезы, но все же улыбнулась (а дед иного воспоминания и не хотел бы). Из-под кушетки Валли вытащила чемодан. Он был до половины забит гребнями, коробочками, перчатками, заколками, пилочками для ногтей и всяким хламом неизвестного назначения. Пудреница открылась, и все было засыпано белой пылью. В притворном ужасе Валли на минуту закрыла глаза. Затем рывком выхватила из этого хаоса вещей потертую сафьяновую тетрадь — свой дневник; она очень редко в него что-нибудь заносила, но никогда с ним не расставалась.


Валли начала перелистывать эту тетрадь. Первые страницы были исписаны красными чернилами, смешным почерком, — как она старалась тогда, чтобы он выглядел взрослым, но нетрудно было угадать, что писавшую еще держит в ежовых рукавицах фрейлейн Земмельман, учительница чистописания в пражском немецком лицее для девиц. И все-таки в этих розово-алых грезах уже чувствовались будущие острые закорючки характера.

Времена лиловых чернил и идеалов Руссо — это были два года, проведенные в Лозаннском пансионе, и их короткий отзвук — дружба с парой польских студентов-анархистов, Сашей и Маней. Потом и экстравагантный цвет чернил, и натурфилософия, и анархизм в чистом виде потеряли для нее свое значение. По мере того как девичья греза о жизни уступала место самой жизни, и дневник становился все лаконичнее и лаконичнее. Еще попадались излияния на целую страницу относительно чего-то, вроде нелепого приключения с художником Хохштедтером, но первой настоящей близости с мужчиной, который заслуживал это название, было посвящено всего несколько строк; правда, от них до сих пор веяло запахом лугов, лошади, орешника и Марко Гелузича — чернобородого Марко, в котором было что-то разбойничье.

Помолвка… Размолвка… Все это промелькнуло со скоростью ветра, как в стишке из книжки с картинками, которую Валли так ненавидела в детстве потому, что ее никак не удавалось разорвать, и еще потому, что это был подарок тети Каролины:

Ри ра рета —

Сломалася карета

На тысячу кусков,

Кто собирать готов?

Нет, собирать тут было уж нечего. Поэтому она и позволила себе тогда, через несколько недель после разрыва первой помолвки, принять предложение Марко отправиться к нему на Ривьеру, в то тайное каникулярное путешествие. Вот и тогдашние заметки! Небрежно нацарапанные карандашом строки, точно насыщенные ленивой духотой лета четырнадцатого года. Странно, война, должно быть, прямо висела в воздухе, и все же в дневнике не оказалось ни малейшего намека на нее. После записи о празднике цветов в Каннах следовали слова: «Отъезд в связи с мобилизацией».

А поездка через Францию, охваченную лихорадкой первых военных дней! Чудо, что во всей этой сумятице дневник уцелел, хотя бы во время той истории в ресторане парижского Восточного вокзала, когда буфетчица натравила полицию на «шпионку» Валли. Не окажись поблизости шведский военный атташе Свен Хендриксен, краснощекий долговязый молодой человек, который уже в Каннах с робкой корректностью выказывал ей свою — о, такую платоническую — влюбленность… Словом — он оказался поблизости и спас не только Валли, но и ее дневник от лап комиссара тайной полиции и в собственной машине доставил ее в Женеву. Потом было ужасно трудно от него отвязаться, может быть, даже она нехорошо с ним поступила, а что ей было делать? Он больше подходил для роли конной статуи, чем для любовника. Но, к счастью, в Женеве оказалась Адриенна и сыграла роль пугала. Ни на что другое она все равно тогда не годилась, эта любимая кузина прежних времен. Интересно, сошлась она за это время с тем медиком из Сербии или Македонии, — она же в него тогда втюрилась! Ох, уж эта революционная романтика! Аскетическая жизнь в студенческих комнатенках с приготовлением обедов на вонючих спиртовках, дешевыми брошюрками о социализме и бесконечными дискуссиями о гегелевской философии и кризисе Интернационала! Притом Адриенна воображала, что это единственный образ жизни, достойный разумного человека. Потому и на Валли она смотрела сверху вниз, конечно, не показывая этого, но так было еще хуже. Настолько плохо, что Валли под конец сама почти запрезирала себя и серьезно подумывала о том, чтобы носить только закрытые блузки, не красить губы и изучать политическую экономию. Но затем ее вдруг охватил целительный приступ ярости, и она уехала — с таким скандалом, что о примирении с кузиной нечего было и думать. А ведь всего несколько лет назад ее и Адриенну еще называли неразлучными!.. Но такова жизнь. Ничто в ней не постоянно, все меняется. И человеческие отношения отнюдь не исключены из этого правила — увы и слава богу!

«Желанные перемены!» Эти слова то и дело попадались на страницах дневника. «Тут сказывается наследственный грех Рейтеров — страсть к новшествам!» — заметил бы по этому поводу дедушка. Ах, только он понял Валли, когда она через несколько недель после своего возвращения заявила, что больше в Праге выдержать не может, сыта по горло вязанием в дамском комитете помощи сиротам войны и всеми прочими патриотическими мероприятиями, вообще всей этой никчемной жизнью молодой дамы из общества. Благодаря содействию деда ее приняли тогда, почти без всяких формальностей, секретаршей к некоему подагрическому превосходительству, командовавшему санитарным поездом Мальтийского ордена.

Наивные восхваления службы, первой поездки в прифронтовой район — какими чуждыми кажутся они ей сейчас! И как скоро угасло воодушевление. После четвертой поездки она уже писала: «Служба надоела до смерти или вызывает отвращение. А свободное время? Даже объекты для флирта доставляются нам централизованно, подобно йоду и бумажным бинтам». И все-таки там она познакомилась с Рене. Но в Рене было что-то особенное, хотя, оказывается, именно это особенное и деквалифицирует его как любовника. О, господи, до чего все непонятно и нелепо!

Валли поискала свой серебряный карандашик, наконец нашла — он лежал вместе с бигуди. Карандаш был одним из немногих предметов, оставшихся ей на память о родителях. «À Louis de son amour aux yeux verts»[21], — было нацарапано беспомощными буквами на серебре. Валли долго смотрела на эту наивную надпись, затем попыталась представить себе безвременно скончавшуюся мать — «возлюбленную с зелеными глазами», это ей не удалось, она отогнала мысли о матери и вывела прямыми буквами, без наклона, под последней записью о предстоящей свадьбе военного времени:

«Ошибка в дислокации. В результате у меня одним опытом больше и одной возможностью выйти замуж меньше. Так покидаю я замок Хедервари и жалею только, что не смогу присутствовать, когда мой бывший жених и его мамаша обнаружат, что уже почти ощипанная ими жар-птица проскользнула у них между пальцами».

Она сунула дневник и кое-какие разбросанные мелочи в чемодан, накинула на плечи пальто и выскользнула в коридор. Дверь в комнату Рене была только притворена. Он играл на расстроенном рояле. Что это он там наигрывает одним пальцем — Шуберта или Легара? (Ничего другого он же не знает.) Оказалось, вальс Легара, один из самых старых. Под его звуки она танцевала еще в лицее. Вальс называется «Adieu, mon rêve» — «Прощай, моя мечта», это действительно неплохо подходит к данной ситуации! Проскользнув мимо двери, за которой бренчал ни о чем не подозревавший Рене, она состроила гримасу и послала ему воздушный поцелуй.

Ступеньки лестницы почему-то не скрипнули. На самой нижней лежала тусклая полоска света. Свет падал из кабинета на другом конце холла. Валли остановилась. Слышался шелест бумаги. Столь энергично могла писать только рейхсграфиня с бледно-голубой кровью. И, конечно, она писала сестре, настоятельнице женского монастыря, что вне монастырских стен в эти тяжелые времена приходится идти на компромиссы и соглашаться даже на несоответствующий их положению брак единственного сына, поскольку этим служишь более высоким интересам…

Полоска света задрожала. Почти одновременно смолк и рояль. Валли поспешила дальше. Ей стало весело, она была полна ожиданий. Жизнь — это гигантский мешок с лотерейными билетами, и в нем огромное количество счастливых возможностей. Так что за беда, если когда-нибудь и вытянешь пустой билет? Тем больше будет шансов выиграть, когда потянешь в следующий раз.

Дверка на террасу, обычно поддававшаяся с таким трудом, теперь открылась легко, точно смазанная. Когда Валли вышла, дул резкий ветер с дождем. Валли бросилась ему навстречу. Ей казалось, будто она прыгнула в холодную реку. О, захватывающее блаженство нырнуть, и снова вынырнуть, и поплыть против течения! Прощай, моя мечта! Нет, здравствуй, моя мечта! Моя завтрашняя мечта!

II

Вена ранней весной 1917 года напоминала некрасиво состарившегося за одну ночь бонвивана, блестящему прошлому которого уже не верят. Внешняя запущенность, до сих пор все еще маскировавшаяся под уютную небрежность, вдруг выступила на свет во всей своей наготе. Надежды на мир, пышно расцветшие в начале нового года, умерли, как прошлогодняя листва. Война продолжалась, конца ей не предвиделось, а теперь еще и Америка, раздраженная сообщением о том, что немцы без ограничения вводят в действие подводные лодки, стала угрожать, что откажется от нейтралитета и присоединится к Антанте. Волна запоздалых холодов внесла полный хаос в работу транспорта, и без того расшатанную войной. Доставка зерна задерживалась, целые грузовые составы с картофелем замерзали. Скандальные истории с поставками, нехватка угля, купля-продажа на черном рынке — все это усиливало всеобщее недовольство.

А вдобавок еще эпидемия испанского гриппа, который, даже по сильно смягченным официальным сообщениям, на этот раз свирепствовал с особым упорством. Выражение «затяжное ненастье» в бюллетенях имперского метеорологического института, казалось, относилось не столько к погоде, сколько к состоянию города и его жителей.


Гвидо Франк поехал городской железной дорогой в Хитцинг. Вагон был переполнен, Франку пришлось стоять. Позади у него были плохой обед в третьеразрядной гостинице и в такой же компании, неприятный разговор в военном министерстве, столкновение с владельцем табачного киоска и ссора с хозяйкой квартиры. Настроение создалось соответствующее. Не улучшила его и мысль о том, что он просто-напросто идиот и кретин, если ради встречи, решительно ничего ему не сулившей, тащится в Хитцинг.

Поездке, казалось, конца не будет. Поезд то и дело останавливался, точно хотел отдышаться. Когда он тормозил или трогался, пассажиров бросало друг на друга. При этом соседка Франка, горбатая особа, ни за что не державшаяся, всякий раз наступала ему на ногу. В вагоне стоял кисловатый запах сырой холстины, дешевого мыла и плохо переваренной пищи военного времени. В ушах раздавался скрип одряхлевших вагонных тележек. Свет так называемой экономической лампочки над проходом тщетно боролся с быстро густевшими ранними сумерками.

Во время одной из остановок посреди перегона кто-то простуженным голосом стал жаловаться на жизнь и людей. Примерно тем же тоном фрау Ашенгрубер, квартирная хозяйка Франка, облаяла сегодня во время завтрака своего жильца:

— Сколько же раз надо повторять, — готовить в комнате воспрещается. Из-за опасности пожара и потому, что пар портит обои. — Франку это известно не хуже, чем ей. И не подобает также заводить граммофон поздно вечером, пусть даже это «Благодарю, мой милый лебедь» или еще что-нибудь из репертуара Придворной оперы. Если Франк не прекратит это безобразие, то придется ему с первого числа искать себе другую квартиру.

При этом Стази вчера вечером вовсе не кипятила чай (оттого что не было больше прессованного спирта), и ставили они всего три пластинки, просто из тактичности, чтобы заглушить скрип кровати. И, конечно, Ашенгруберша воспользовалась чаем только как предлогом, и музыкой тоже, на самом деле у нее зуб против Стази, якобы по причинам нравственного порядка. Но это же прямо смех, ведь ее собственная падчерица ведет себя похлеще, каждые две-три недели у нее новый друг — прямо девица легкого поведения. Уж ей-то никогда и в голову не пришло бы платить на воскресных прогулках пополам или штопать своему дружку носки, а Стази считает это в порядке вещей. Да и вообще Стази молодец! Второй такой девушки не сыщешь. Прямо золото: и хозяйка, и разумница, и хорошенькая (первая возлюбленная, которая любит Гвидо ради него самого; первая женщина, во время свидания с которой его не мучит мысль о всегда некстати потеющих руках и ногах).

Нет, в самом деле, почему бы Франку на ней не жениться? Только если он женится на Стази, он ведь лишит себя возможности подкрепить выгодной партией свои широкие планы на будущее. Правда, представление о том, чтобы сойтись с женщиной ради карьеры, не слишком-то приятно или возвышенно, кто с этим спорит? Но, во-первых, он использует затем карьеру и продвижение к командным высотам мировой прессы лишь для того, чтобы устранить препятствия, которые все еще вынуждают сегодня талант выбирать между призванием и любовью; а во-вторых, можно жениться на молодой особе из богатой семьи, и не роняя своего достоинства. В конце концов и в тех кругах есть девушки, которые благодаря своей духовной восприимчивости и отсутствию предрассудков могут оказаться вполне подходящими для человека такого масштаба, как Гвидо Франк. Достаточно вспомнить Валли и Адриенну Рейтер. Два просто идеальных примера! Правда, примеры эти не лишены некоторых сложностей, допустим… Но Франк вполне может себе представить, что Адриенна отбросит свой политический сплин, как явление, связанное с девственностью, а Валли, именно в результате своей эксцентричности и склонности к приключениям, достанется ему.

Вереница соблазнительных картин: Валли в подвенечном платье рядом с ним, Валли едет с ним в свадебное и журналистское турне — открывать Южную Америку (все до мельчайших подробностей — так, как было бы на самом деле), — вереница эта вдруг оборвалась. Поезд тронулся. От толчка Франк чуть не повалился навзничь. Горбатая особа опять отдавила ему ногу; он только сейчас заметил, что глаза у нее полны слез и она держит в руке скомканный список убитых. Франк почувствовал, что людское горе, которым, казалось, пропитано все вокруг — и люди и предметы, — как бы проникло в него самого и уничтожило всю его энергию, порывы и предприимчивость. Карьера? Власть? Рука Валли? Ах, все это пустые мечты, фантазии! Реальная жизнь — это бесконечные скандалы с Ашенгрубершей, и укоры совести в отношении Стази, и раздражение из-за вынужденного подхалимства, и канитель в истории с отпрыском этого доктора Ранкля, этого мерзавца par excellence[22]. Реальная жизнь — теперешняя поездка по городской железной дороге в Хитцинг, в то время как коллега Леопольд — это выяснилось за обедом — с делегацией журналистов катит в Скандинавию, — Леопольд, у которого в жилах не кровь, а копировальные чернила, абсолютный нуль, хоть его и поддерживает христианско-социальный{11} партийный орган.

Заскрипели тормоза. Поезд остановился. И словно в музыкальной шкатулке, где снова возвращаются все те же пьесы, опять послышался простуженный голос:

— Знаешь, иногда я думаю, что для нашего брата есть только одно лекарство — это если бы можно было ехать и ехать все дальше, пока не выскочишь из этой неразберихи. — Говорил низенький бородатый человек в синей монтерской блузе, он рассмеялся и стал еще больше похож на гнома. — Но действительно — уехать туда, где уж ничего не услышишь ни про войну, ни про все это дерьмо.

От вида монтера, от его слов в душе Франка пробудилась какая-то окрыленность, которую он совсем недавно назвал «эоловой арфой моей поэтической фантазии». В звуках этой поэтической арфы, вернее, в различных своих лирических и драматических опытах Франк находил утешение всякий раз, когда его деятельность как репортера «Тагесанцейгера» отравлялась придирками цензуры или ограничивающими указаниями редакции. Не то чтобы ему наскучила профессия журналиста и он стремился перекинуться в художественную литературу. Он только считал, что в журналисте, обладающем темпераментом и талантом, всегда живет еще и поэт (см. Генрих Гейне).

И уже невзирая на то, что поезд медленно потащился дальше, Франк записывал на манжете «Балладу о мечте в городской железной дороге»:

В эти злые годы каждый хочет

Сесть и ехать — дни и ночи

В те края, где вовсе нет войны.

Когда он вышел на своей остановке, он уже набросал с десяток строф, и их горькая меланхолия наполняла его гордым восхищением. «Припев», который он хотел поставить в конце первой и последней строф, казался ему особенно удачным:

Товарищ в синей блузе, попутчик мой!

Я знаю, что ты хочешь, и говорю: постой!

             Страна без войн и без бед

             Манит нас тысячи лет,

             Туда день за днем

             Мечты наши шлем —

             Но путей-дорог туда нет.

Франк уже представлял себе, как звучит его œuvre[23], положенное на музыку, — что-нибудь в духе Рихарда Штрауса или Равеля, под аккомпанемент рояля. Например, со сцены маленького, но вошедшего в моду варьете «Лакомка», с художественным руководителем которого он подружился. А может быть, такую балладу следовало бы исполнить совсем в другом стиле и другой обстановке? С многоголосьем, в народном духе. Может, ее должен петь хор рабочего певческого ферейна «Форвертс», — с ним у Франка также имелись связи (через сводного брата Стази, который являлся секретарем ферейна).


Занятый этими мыслями, Франк наконец добрался до народного кафе, где должен был встретиться со старым школьным товарищем Тиглауэром. Этому Арно Тиглауэру пришлось в свое время отказаться от многообещающей сценической карьеры, после того как при железнодорожной катастрофе ему раздробило руку; он занялся тогда преподаванием сценического искусства и стал писать критические театральные заметки для провинциальной прессы.

Давнишний социал-демократ, Тиглауэр принадлежал к левому крылу партии и почитал «единственным героем нашего века» Фридриха Адлера, застрелившего прошлой осенью премьера — графа Штюргка{12} и теперь ожидавшего суда. Так как Тиглауэр не делал тайны ни из своего почитания, ни из своих бунтарских идей, его уже неоднократно вызывали в полицию, однако до сих пор протез руки и профессия актера (артисты в высших сферах издавна считались невменяемыми) спасали его от кары. Франк, чувствовавший себя в обществе Тиглауэра не очень-то спокойно, все же не хотел рвать связь с бывшим соучеником: из сентиментальности и ради возможной информации о событиях в социалистическом лагере, а также потому, что Тиглауэр с удовольствием вспоминал несколько сочувственных слов, сказанных ему о Франке товарищем Адриенной Рейтер.

Кафе было маленькое. Стоя на пороге, можно было окинуть его взглядом. Однако среди двух десятков посетителей Тиглауэра не было. Стенные часы над буфетом возвестили Франку, что уже двадцать минут пятого, — а свидание было назначено на четыре. Неужели бывшего актера на этот раз все-таки сцапали? Уже несколько дней ходили слухи, что военный министр потребовал ареста нескольких сотен левых социалистов, чтобы положить конец антивоенной пропаганде среди рабочих оборонной промышленности. Франк колебался — подождать ли еще или уйти. В это время к нему вразвалку подошел плоскостопый кельнер в засаленном фраке.

— Вы ищете, сударь, доктора Тиглауэра? Он пошел на почту и через четверть часа вернется. Вот его столик. Прошу садиться.

Несколько сбитый с толку, Франк последовал приглашению. Не спрашивая, кельнер принес ему стакан с серо-желтой жидкостью, от которой шел пар.

— До пяти разрешается только эта бурда. А после можно получить кофе и булочки. — Он горестно покачал головой и вытряхнул из тюбика на блюдце две таблетки сахарина. — Хороши мы, нечего сказать… А что господин доктор желает почитать? Ничего? А, понимаю! — Он исчез, но тут же снова появился и поставил перед Франком принадлежности для письма.

Франку и в самом деле пришло на ум записать только что сочиненную балладу. Но уже через несколько минут его прервали. За соседним столиком поднялся шум. Седой железнодорожник стучал кулаком по мраморной доске и кричал:

— Вечно одно и то же! Вот, мол, вернутся все домой, тогда поговорим по-другому! Чепуха! Мы сами должны начать!

В кафе воцарилась тревожная тишина. Затем с порога раздалось громкое «совершенно верно!». На пороге стоял Тиглауэр в небрежно наброшенном плаще и широкополой шляпе — не то Фиеско{13}, не то уличный оратор, агитирующий за восьмичасовой рабочий день.

— «Освобождение рабочего класса должно быть завоевано самим рабочим классом»{14}, — сказал еще Маркс. — Тиглауэр вызывающе посмотрел вокруг и, не заметив признаков протеста, решительно прошагал к буфету. Коротким, точным движением трости он перевел стрелку стенных часов на пять и звонко крикнул: — Господин обер! Кофе! — затем, чрезвычайно довольный, уселся рядом с Франком.

— Сервус, Гвидо! Удивлен? Диалектика, дружок, диалектика в словах и в поступках, все дело в этом… Ага, кофе уже несут! Да, весь секрет в этом! Или, как сказал поэт: «И Гегель, и тайны науки — все в этой доктрине одной, я понял ее, потому что…»{15}[24] Но что ты сидишь, точно воды в рот набрал?

— До сих пор, мой милый, ты сам мне слова не давал сказать.

— Я? Не давал? Вот комик. Я, борец за абсолютную свободу слова, кому-то не даю слова… À propos, ты знаешь, какие цензурные ограничения правительство придумало для парламента, если он в апреле или мае будет созван?

Вопрос этот был чисто риторическим. Тиглауэр и не помышлял о том, чтобы действительно дать Франку вставить хоть слово. Сегодня он чувствовал себя в особенно блестящей форме, и Франк, сам любивший поораторствовать, на сей раз, хочешь не хочешь, примирился с ролью слушателя.

В течение получаса Тиглауэр высказывался по поводу неминуемого крушения австрийского милитаризма, шансов на русскую революцию, всех «за» и «против» раскола в социал-демократической партии Германии, истинного содержания живописи экспрессионистов, а также о недостатках новой инсценировки «Побега Габриэля Шиллинга», поставленной в Бургтеатре. Затем как-то само собой получилось, что Тиглауэр потянулся к листку бумаги с балладой Франка. Он начал вслух декламировать стихи, нашел, что — формально они на уровне, но идеологически слабоваты; прервал себя во время произнесения этого приговора, ибо вспомнил, что ему еще надо сдать рукопись в редакцию своей профсоюзной газеты, и спешно отправил мальчика-посыльного нанять извозчика.

— Как глупо, что мы не можем сейчас продолжить нашу беседу, — обратился он к Франку, — мне хотелось еще обсудить с тобой одно важное дело. Нам необходимо опять повидаться в ближайшие дни. Как ты насчет четверга? Свободен? А еще лучше, может быть, в среду? Часа в четыре, как сегодня, и опять здесь. Или, если ты предпочитаешь кафе «Херренхоф»… Правда, оно не в моем районе, но чего не сделаешь во имя старой дружбы? Напрасно ты так гнусно ухмыляешься, насчет дружбы я серьезно. Вот в среду увидишь. У меня в запасе кое-что есть для тебя. Этакий литературно-публицистический шанс. Пока скажу только одно. По поручению некоторых единомышленников я готовлю памфлет на грозящее Фридриху Адлеру юридическое убийство, — не обычную брошюрку с переливанием из пустого в порожнее, а нечто из ряда вон выходящее. Мне рисуется нечто среднее между оправданием Каласа у Вольтера{16} и лассалевской речью перед судом присяжных;{17} в современной упаковке, но с той же взрывчатой силой логики, пафоса и все проникающей иронии. И о ком же я подумал прежде всего как о литературном консультанте? Конечно, о Гвидо Франке! Впрочем, ты не бойся, что к тебе будут предъявлены слишком большие требования; в смысле точных сроков и в остальном. В списке тех, кто должен дать деньги на издание, мы поставили тебе только двести крон… Конечно, строго анонимно, тут ты можешь быть абсолютно спокоен… Нет, пожалуйста, сейчас никаких возражений! Мой фиакр уже здесь. Мы все спокойно обсудим в среду. Брось, оставь! Разумеется, ты мой гость. Господин метрдотель! То, что господин главный редактор здесь взял, оплачиваю я. Запишите! Право же, Гвидо, не могу выразить, как мне жаль, что приходится вот так мчаться прочь. Мне очень хотелось бы еще побеседовать с тобой о некоторых вещах. И о твоем стихотворении. Ты непременно должен все это осветить беспощаднее. Особенно в концовках строф. В наши дни требуются более дерзкие акценты. Сигналы к штурму, а не сентиментальные звуки флейты. Ну, привет, и до встречи в «Херренхофе»! — Романтический плащ еще раз взметнулся уже снаружи, за стеклянной дверью, — и исчез.

— Осветить беспощаднее, да, конечно, — проворчал Франк вслед исчезнувшему приятелю. — Более дерзкие акценты! Еще что? И, разумеется, только потому, что так больше нравится господину Тиглауэру.


Он ворчал и ворчал всю дорогу до своего дома. Но постепенно, словно под чьим-то воздействием, ворчание изменилось; иным стал его тон, его смысл. И когда Франк вытащил из кармана ключ, у него был готов новый вариант припева:

Брат в синей блузе! Доколе?

Вырвись из плена на волю!

Брат мой, руку мне дай,

И пускай этот край —

Край без войн и тревог —

Как звезда далек.

Хейо! Мы достигнем его!

Как резко это «хейо» должно, прозвучать для власть имущих! Франк был уже почти уверен, что декламация его баллады хором «Форвертс» будет запрещена. Ну и пусть, слово они могут запретить, дух — не могут! Он будет жить и дальше — мятежный, дерзкий и беспощадный.

III

Вероятно, фрау Ашенгрубер ждала его прихода и подстерегала его, ибо едва он появился в передней, как она пулей вылетела из кухни и разразилась хорошо подготовленной жалобной обвинительной речью. Что он, собственно, вообразил? Разве ее дом — меблирашки для свиданий? Она всякого насмотрелась от жильцов-мужчин, но последний фокус Франка все перекрыл. Нечего разыгрывать святую невинность, с ней это не пройдет! С нее хватит его развратного образа жизни. Ее и так мучит совесть, что, когда к нему заявляется его так называемая «постоянная подруга», она, фрау Ашенгрубер, смотрит на это сквозь пальцы; но если уж он начал приводить уличных девиц, с нее довольно. Пусть эта девка убирается немедленно, или она, фрау Ашенгрубер, вызовет полицию нравов и шлюху арестуют, это уж как бог свят…

Когда Франку после многих тщетных попыток наконец удалось прервать ее, он с возмущением потребовал — пусть прекратит эту комедию, он решительно не знает, о чем речь. На это Ашенгруберша ответила ему новым шквалом злобных выпадов. Затем помчалась к его комнате, чтобы, как она заявила со всем апломбом вдовы помощника судейского писца, поймать Франка «на месте преступления».


Дверь, по которой она нервно шарила, вдруг открылась изнутри; молодой женский голос сонно и сердито спросил:

— Что случилось? Где пожар?

— Вот вам! — зашипела Ашенгруберша с мрачным торжеством. — Вы и теперь будете все отрицать? Какое бесстыдство! Эта дрянь почти нагишом!

В самом деле, стоявшая на пороге девушка была одета более чем легко. Волосы у нее рассыпались по плечам, и она кое-как закуталась в одеяло, под которым, видимо, была только короткая сорочка. Босые ноги были всунуты в вышитые домашние туфли, которые Франк получил к рождеству в подарок от Стази.

Словно громом пораженный смотрел Франк на девушку. Его смятение все росло по мере того, как он узнавал эти рыжевато-золотистые локоны, этот упрямый, выпуклый лоб, эти большие зеленые глаза — особенно глаза. Но какими судьбами Валли Рейтер попала сюда? Да еще в таком неглиже! С дурацкой улыбкой Франк несколько раз хотел схватиться за голову, но каждый раз опускал руки, словно они были слишком тяжелы.

Валли, которую сначала все это развеселило, начала терять терпение.

— Ну, господин Франк, опомнились от шока по поводу моего появления? Если да, то объясните, пожалуйста, вашей хозяйке, кто я, и пусть мне дадут наконец горячей воды и все, что нужно. Должна же я хоть как-то привести себя в порядок.

Только теперь Франк несколько пришел в себя и неловко поклонился. Он поспешно заверил Валли, что она может рассчитывать на него во всех отношениях. Он попытался все объяснить и квартирной хозяйке, но запутался в какой-то бесконечной фразе относительно его родственных и служебных связей с дедом Валли и беспомощно умолк. Однако Ашенгруберша недаром до своего замужества двадцать лет была горничной и кухаркой у господ; наметанным глазом она увидела, что Валли, несомненно, вопреки всякой видимости, принадлежит к семье, привыкшей иметь не меньше трех-четырех человек прислуги. Она быстро смирилась, съежилась, пожелтела и стала необычайно услужливой.

Валли использовала перемену ситуации с большой непринужденностью. Фрау Ашенгрубер было дано поручение отгладить намокшее и измятое платье и достать сухие чулки (только, пожалуйста, не черные, пару гладких и пару ажурных!). И нет ли у нее чего-нибудь спиртного против возможной простуды? Однако ванильный ликер, тут же принесенный Франком, был отвергнут, а также и салями, и эмментальский сыр из запасов фрау Ашенгрубер, добытых на черном рынке. Валли хотела вкусно покушать, а не просто кое-как набить желудок. Правда, она была «голодна как волк», но испытывала также не меньшую потребность в изысканной кухне, дорогих винах, безукоризненном обслуживании — словом, в подлинном блеске и настоящем аристократизме, как компенсации за поддельную изысканность замка Хедервари, за поездку в грязном вагоне третьего класса с выбитыми стеклами и за отвратительный прием здесь, в Вене.

Франк поспешил заверить, что вполне понимает ее желание, но когда он назвал два ресторана, она только нос наморщила. Фрау Ашенгрубер, прибежавшая с отглаженным платьем в руках, тотчас встала на сторону Валли. Конечно, Франк должен повести бедненькую барышню к «Мейслю и Шадну». Где еще в такое время можно найти первоклассное жаркое и птицу? А мучные блюда!..

Можно было подумать, что Ашенгруберша — завсегдатай у «Мейсля и Шадна». Франк уже не знал, на каком он свете. Он начал было извиняться, но фрау Ашенгрубер прервала его. Чего он, собственно, ждет? Пусть сбегает за фиакром, а она тем временем поможет барышне одеться.


Когда Франк — с букетом лилий — вернулся и сообщил, что фиакр дожидается, оказалось, что Валли облачилась в парадное пальто и театральную шаль хозяйки и свысока повествует Ашенгруберше, снова превратившейся в кухарку из богатого дома, о своем тайном побеге из замка Хедервари.

— Да, представьте себе, с одним чемоданчиком, хотя все мои деньги были в большом саквояже, да и драгоценности тоже. И я сообразила это только на вокзале, когда надо было платить за билет, а у меня оказалось всего две кроны шестьдесят; этого не хватило бы даже, чтобы доехать до Хадикфальвы, или как эта дыра называется. Но, к счастью, там оказался этот коммивояжер по продаже колониальных товаров, и он, под мои «изумительные зеленые глаза», одолжил мне тридцать крон. До Вены он держался вполне прилично, но потом, в фиакре, начал приставать. Тогда я просто вылезла из экипажа. Где-то вот здесь, за углом. И, конечно, сейчас же полил дождь, а другого фиакра нигде ни следа. Ну, и тут я случайно вспомнила, что здесь поблизости резиденция Франка…

Обе рассмеялись, словно знали друг друга целую вечность; а у Франка при этом возникло безнадежное чувство, что он лишний. Но Валли вдруг порывисто встала, сунула в бутоньерку одну из лилий и заявила очень величественно:

— Ах, слава богу, наконец-то мы идем. Большое спасибо, голубушка! Ваши вещи я вам завтра пришлю, или можете за ними сами зайти. Господин Франк скажет вам, в какой гостинице я остановилась.

IV

Метрдотель, похожий на министерского советника, встретил Франка и Валли в первом из многочисленных обеденных залов ресторана «Мейсль и Шадн» и поклонился с почтительной фамильярностью:

— Ваш покорный слуга, фрейлейн. Мы уже давно не имели чести… — Он подвел их к столику и одновременно скользнул испытующим взглядом по Франку, который постарался придать себе как можно более высокомерный вид и выставил вперед подбородок.

— Утомительная ли была поездка, фрейлейн?

— Да как сказать, Стефан. Я ведь всегда считала, что скука — самая утомительная вещь на свете. Но скажите нам, что у вас сегодня есть вкусного. Я, кажется, умираю с голоду.

И на третий год войны, год сушеных овощей и брюквы, еще ели сытно у «Захера», у «Мейсля и Шадна» и в двух-трех других ресторанах первого венского района, имена владельцев коих упоминались еще в старинном списке первых кулинаров империи. Только входы были затемнены и окна плотнее занавешены, с тех пор как в приказе, изданном имперской канцелярией, хозяевам ресторанов предлагалось «принять соответствующие меры, дабы ярким освещением, а тем более видом сидящих за столами посетителей не вызывать нежелательного озлобления у прохожих из менее состоятельных классов». А на меню, под стихами, призывающими подписаться на седьмой военный заем, можно было прочитать объявление, что к кофе сбитых сливок не подают и на каждого посетителя полагается только по одной порции десерта.

Франк ожидал с некоторой тревогой составления меню: ведь чтобы остаться в глазах такой Валли Рейтер достойным кавалером, недостаточно обладать смекалкой и уметь работать локтями (как на службе и в общественной жизни), нет, тут требуется как раз то, что ему не дано, — светский лоск, обаяние и та небрежная самоуверенность в обхождении с Властью и Богатством, которая присуща всем этим вылощенным, вызывающим презрение и зависть господам с «аристократической детской». Однако все прошло удивительно гладко. Франку приходилось только следить за игрой бровей на лице Валли во время предложений кельнера, и он уже твердо знал, что следует заказать, а именно: раки в желе, грибной суп, заднюю ножку косули а-ля Эстергази и малиновое суфле, ко всему этому не очень сухое венгерское вино, а в заключение мокко и вишневку.

Кушанья, вино, атмосфера светскости, восхищенные и завистливые взгляды мужчин, устремленные на его даму, и прежде всего флюиды, исходившие от самой Валли, все это вызвало у Франка какое-то хмельное, счастливое состояние: уши у него горели, ему приходилось то и дело тайком вытирать руки салфеткой. Соблазнительные картины, возникавшие перед ним во время поездки в Хитцинг, снова окружали его, появляясь то в стаканах с вином, то в призмах люстр, то в серебряных мисочках или в зеленых глазах Валли, хотя, встречаясь с ней взглядом, он тут же спешил отвести его.

Как странно, что именно сегодня он думал о Валли! Это не могло быть случайностью. Это, наверное, предопределение!

По ее просьбе он рассказал о похоронах ее деда, — она знала о них очень мало, лишь на основании нескольких туманных фраз в письмах тетушки Каролины. Описание семейного скандала, имевшего место перед вскрытием завещания, и затем общей ошеломленности, когда стали известны последняя воля Александра Рейтера и распоряжения относительно наследства, чрезвычайно развеселило Валли. Видя ее настроение, Франк стал расцвечивать свое повествование все более гротескными деталями.

В самый разгар его рассказа за несколькими столиками у входной двери возникло какое-то движение, сидевшие стали перешептываться, звякнула, упав на пол, серебряная вилка, взволнованно взлетели полы фрака на суетившемся метрдотеле, возглас удивления пронесся над приглушенным гулом голосов. Валли сделала Франку знак, чтобы он замолчал, — однако больше ничего особенного они не увидели и не услышали; движение улеглось, как успокаивается вскоре зеркальная поверхность пруда, после того как в него бросили камень.

Франк хотел продолжать свой рассказ, но Валли отрицательно качнула головой. Она подозвала метрдотеля.

— Что-нибудь случилось, Стефан? — спросила она, не скрывая любопытства, и притом так громко, что одетый под «сердцееда», затянутый драгунский ротмистр, сидевший за соседним столом, даже обернулся.

— Граф Кинский привез новость из штаба военных корреспондентов, — пояснил метрдотель, многозначительно нахмурив лоб, — в Санкт-Петербурге будто бы вспыхнула революция. Говорят, царь бежал в самую последнюю минуту и во главе гвардейского корпуса идет на столицу, чтобы освободить царицу и цесаревича, которые в Зимнем дворце осаждены восставшими. Граф Кинский полагает, что царица и наследник уже убиты. Если это действительно так… правда, мы находимся с Россией в состоянии войны… Но уж это, что ни говори, чересчур… так обойтись с женщиной царской крови…

Франк почувствовал, как в нем проснулся журналист. Он хотел было расспросить о подробностях, но, взглянув на Валли, заколебался.

Далеко откинувшись назад, она прикуривала сигарету от зажигалки, поднесенной ей метрдотелем.

— А… революция в России! Я-то ждала какой-нибудь сенсации, — заметила она с разочарованием и после глубокой затяжки продолжала: — Скажите, Стефан, вы были тогда при том, когда Фридрих Адлер совершил покушение на премьер-министра?

Метрдотель принял такой вид, словно должен был восстановить свою честь, находившуюся под смертельной угрозой:

— Избави боже, фрейлейн… Да? В чем дело? Что это у тебя? — повернулся он к посыльному, который подошел, держа в руке записку. — Это вон тому господину у колонны. Дай сюда, я сам отнесу. Прошу господ извинить меня!

Тот, кому была адресована записка, импозантный лысый человек, с несколькими орденскими ленточками в петлице строго консервативного вицмундира, со значительным видом направился к телефонной будке. Снова возникло какое-то движение и тут же утихло, когда лысый господин, тщеславно и широко ухмыляясь, вернулся. Он пошел к своему месту другим путем и, проходя мимо поднявшегося для поклона Франка, похлопал его по плечу.

— Ну, коллега, что вы скажете? Западные державы нанесли некий coup[25] родственному царскому дому, ибо надеются, что при парламентском режиме под эгидой citoyens[26] — Милюкова и компании, — возможно, оживятся военные действия. Но дело не вышло. Стокгольм уже сообщает о подавлении мятежа великим князем Николаем. В Петербурге все общественные здания заняты казаками, военные суды начали выносить приговоры зачинщикам.

Он повысил голос, чтобы его слышал весь зал, я ответил легкими поклонами на жидкие «браво», которые прозвучали среди публики.

Франк ощутил, что журналистская ртуть в нем снова ожила. Не позвонить ли в свою редакцию, не передать ли сообщение о только что услышанной новости, не добиться ли более подробной информации? Однако Валли слишком влекла его к себе, эта сила взяла верх. Он шепнул ей:

— Вы знаете, кто это?

— Кто, вон тот зобастый голубь?

— Да, то есть… это тайный советник Пфундер, главный редактор «Винер пост». Пользуется особым доверием министерства иностранных дел. Только что получил рыцарский крест ордена Франца-Иосифа на шею, первым из журналистов вообще.

— Что на вас, видимо, производит огромное впечатление. Чудно́, а я-то считала вас радикалом, думала — вам наплевать на всякие ордена и тому подобное. Кроме того: разве «Винер пост» не газета христианско-социальной партии?

— Конечно. Только… Я, разумеется, в принципе против всяких знаков отличия и орденов, но тут важно, что правящие круги в Австрии впервые признали прессу таким же важным фактором, как армия, дипломатия, наука и финансы. Нам субъективно может казаться безвкусным или раздражающим, что первый крест Франца-Иосифа среди журналистов получил именно социал-христианин и далеко не первоклассный мастер своего дела. Но объективно это событие все же остается символом переоценки ценностей. — Франк запнулся, сбитый с толку тем, как Валли на него глядела: брови подняты, ноздри раздуваются; словно ребенок, рассматривающий в паноптикуме заспиртованные уродства. Франк выдавил из себя деревянный фальшивый смешок.

«Как мальчишка в переходном возрасте, — подумала Валли, — а ведь ему, наверное, уже под тридцать. И эти кроличьи зубы, когда он улыбается!» Она еще выше подняла брови.

Франк провел рукой по курчавым волосам, — несмотря на помаду и постоянное причесывание, они все-таки не хотели лежать гладко.

— Я надеюсь, вы понимаете, что я говорю не с полной серьезностью?

— А как же?

— А как же? Простите, что вы сказали? Ах да, очень хорошо. — Он улыбнулся все той же деревянной улыбкой и поднес бокал с вином к губам. Однако бокал был пуст. Нервно повертел он его ножку между пальцев.

«Да, совсем как мальчишка в переходном возрасте, — снова подумала Валли, — следовало бы подшутить над ним». Ей было всегда, мягко выражаясь, на него наплевать, на этого многословного, чуть не лопающегося от энергии и усердия мнимого племянника Александра, ей и во сне не снилось, что он когда-либо может привлечь ее. Но сейчас — потому ли, что в ней еще трепетала лихорадочная тревога после поездки в сыром, холодном вагоне, или же потому, что красавец драгун за соседним столиком совершенно очевидно ломал себе голову над вопросом, почему у нее оказался такой спутник, словом, она вдруг ощутила щекочущее желание узнать, как Франк будет держаться, если с ним затеять флирт.

Франк в роли ее любовника — нелепость этой мысли подействовала на Валли как соблазн, перед которым невозможно было устоять. Она наклонилась к Франку и быстрым движением плеснула в его бокал немного вина из своего.

— За будущего кавалера ордена Гвидо Франка! — Волосы ее слегка растрепались, один локон упал на лоб. Валли подула на него и отбросила. И ее дыхание, и локон коснулись его щеки. У него в голове все пошло кругом: это было очень заметно. А Валли чокнулась с ним и сказала:

— Так мало веры в свою звезду?

Неужели его мечта стала явью? Франк свирепо ущипнул себя за ляжку и чуть не вскрикнул от боли. Нет, это не было миражем! Вот ее рука лежит на столе, совсем рядом с его рукой. Вот изгибается ее верхняя губа — он мог бы сосчитать все волоски медного пушка на ней. Вот ее кошачьи глаза сквозь дымку рыжевато-золотистых волос улыбаются ему отнюдь не загадочно.

Франк попытался в ответ тоже улыбнуться.

— Нет. Вся вера, какая только возможна, Валли… — Он чуть было не добавил, что готов положить к ее ногам больше чем крест, но чокнулся слишком сильно: его бокал разлетелся вдребезги.

— Пустяки, посуду бить — к счастью. — Валли пододвинула ему свой. — Пейте из этого!

«Только не терять головы, только остаться на высоте положения», — заклинал Франк самого себя, поднимая бокал. На краю, словно крылья ласточки, остался след от ее губ. К букету вина примешался аромат ее дыхания.

В голове у него все поплыло.

V

Когда они ехали обратно, — только черт да Валли могли знать, как Франк набрался храбрости и, поднимаясь из-за стола, предложил ей — раз уж ее чемоданы там — переночевать у фрау Ашенгрубер, удобства ради, свободная комната наверное найдется, — когда они в молчании ехали обратно в тесной, покачивающейся пролетке, как-то само собой случилось, что рука Франка коснулась колена Валли. Коленка не отодвинулась. Очень робко шевельнул он мизинцем. Коленка опять не отодвинулась — даже и тогда, когда он после новых колебаний стал смелее и, наконец, сжал ее. Но едва экипаж остановился, как Валли с деловитым спокойствием отстранила его руку, вышла первая и крикнула ему через плечо, чтобы он поскорее рассчитался с извозчиком и открыл парадное: ее знобит и опять пошел дождь.

В квартире царило глубокое безмолвие и мрак.

— Видимо, фрау Ашенгрубер легла раньше, чем всегда, — пробормотал Франк. — Обычно она не ложится, пока не придет последний квартирант.

— Да что вы говорите? — отозвалась Валли с холодной насмешливостью, от которой его щеки вспыхнули.

И пока он, терзаемый желанием и смущением, еще мучился вопросом, не лучше ли все-таки поискать для нее другое жилье, Валли уже успела скрыться в его комнате, приказав ему достать свежее постельное белье, она ляжет на кровати, а он может переночевать на диванчике.

Чтобы раздобыть простыни, Франку пришлось проникнуть в бельевую фрау Ашенгрубер. Он открыл дверь с помощью превращенного в отмычку ключа для открывания сардинок и об него порезал себе пальцы.

Сердце у него бешено колотилось — словно он взбегал на крутую гору — от страха. Что, если хозяйка обнаружит Валли и предложит ей одну из своих пустующих комнат? Но фрау Ашенгрубер спала крепчайшим сном, и Франк мог без помех выполнить задуманное. Когда он стоял за дверью, дожидаясь, пока Валли постелет себе и завершит свой ночной туалет, его сердце металось, точно подстреленная птица, и вместе с тем ему чудилось, будто вместо ног у него — деревянные ходули.

Валли наконец позвала его, и он вошел в комнату; лампа была погашена, но в падавшем в окно неверном свете уличного фонаря ему показалось, что он видит не только очертания ее головы на подушке, но и поблескивающую рыжеватость волос. Весь захваченный этим впечатлением, он не смотрел под ноги, зацепился за пасть белого медведя — на полу перед диванчиком лежала медвежья шкура — и уронил стул.

— Вы что там — баррикады строите? — донесся с кровати сонный голос, однако Франк снова уловил холодную насмешку, и она словно ошпарила его.

Он неловко извинился, забыв при этом, что хотел спросить Валли, есть ли у нее еще какие-нибудь пожелания. Когда он наконец об этом вспомнил, ему показалось, что она уже заснула. На его «спокойной ночи», сказанное шепотом, ответа не последовало.

Раздевался он страшно медленно. Казалось, одежда прилипла к телу. Наконец Франк улегся на диванчик, неудобно скрючившись; его окатывало то жаром, то холодом. Он весь вспотел. После довольно продолжительной борьбы с самим собой он, наконец, осторожно встал, прокрался к комоду с бельем и нашарил купленный на последнем благотворительном базаре союза «Свободная пресса» флакон одеколона, который собирался на пасху преподнести Стази. Стеклянная пробка казалась припаянной. Чтобы вытащить ее, Франку пришлось пустить в ход зубы. При этом он действовал энергичнее, чем следовало, и на его ночную сорочку плеснула струя одеколона. Через мгновение в нос ударил почти одуряющий аромат сирени. В ужасе он устремился обратно, на свое ложе и, поскольку благовонное облако все густело, накрылся одеялом с головой.

Валли окликнула его. Откуда эта неописуемая вонь? Точно сюда притащили целый парфюмерный магазин из предместья!.. Нет, спасибо, никаких объяснений не нужно. Лучше пусть обеспечит хоть немного свежего воздуха, не то она еще задохнется от этой вонючей сирени.

Франк засуетился. Он распахнул окно настежь. Бросился к двери, чтобы устроить сквозняк. Когда услышал, что Валли кашляет, притащил ей свое одеяло, свой дорожный плед и плащ и вдобавок сбегал за грелкой.

Тогда-то это и произошло.

Франк начисто забыл, для чего нужна грелка. С таким же патетическим жестом, какой Валли видела у актера в пьесе «Волны моря и любви»{18} в Бургтеатре, он опустился на колени перед кроватью и прижал ее руку к своему сердцу.

Валли же испытала вдруг неожиданную и нелепую жуть, какое-то пугающее и дурацкое ощущение. Будучи еще ребенком, она однажды, «только чтобы не иметь постоянно перед глазами эту мерзость», выпила сразу весь пузырек рыбьего жира; сейчас, почувствовав, что на ее локоть упали две горячие тяжелые слезы, она прониклась почти таким же тоскливым ужасом. У нее вырвался странный вскрик, словно она тонула, — это было и страшно и смешно, — и она втащила Франка к себе в постель.

VI

Может быть, Валли спокойно подождала бы утра и только тогда просто, но без пренебрежения, скорее констатируя факт, сообщила бы Франку, что отныне их пути разойдутся. Ведь она не в первый раз под влиянием аффекта или внезапно вспыхнувшего желания сходилась с мужчиной, получала удовольствие, утоляла свое любопытство и потом, без всякой сентиментальности, даже иногда с легкой болью, представляя себе заранее грусть воспоминаний, подводила под любовным эпизодом черту.

Может быть, Валли ему бы совсем ничего не сказала, может быть, оставила бы ему блаженную и безрассудную надежду, что эта ночь только пролог, а не завершенное и неповторимое переживание, — если бы Франк не заговорил.

Но Франк не мог молчать. Его чувства требовали выхода, и не так, как при его обычных излияниях: они рвались наружу без плана, бурно, бесконтрольно. Таков тропический ливень или оползень.

Всегда ему приходилось трудно, несмотря на усердие. Никогда еще ничто само не давалось в руки, без боя, как оно дается людям везучим, обаятельным, рожденным в пурпуре власти. За каждый успех ему приходилось бороться, ради каждой удачи трудиться в поте… да-да, в поте лица своего. Но теперь заклятие снято, райские врата открылись, схватить звезду удалось, притом без всякого усилия, словно во сне, словно на него благодать снизошла.

Валли слушала его с возрастающей тревогой. Эти признания нельзя было отклонить просто как навязчивую бестактность. Франк не актерствовал, на этот раз — определенно нет! Его экстаз не был напускным, его вера в чудо — искренней. Он говорил вдохновенно, точно новообращенный.

Валли не была циничной, ее беда состояла в том, что она смешивала отсутствие мировоззрения с отсутствием предрассудков и считала, что достаточно не иметь никаких принципов, тогда не будешь и ханжой. Та независимость, какой она привыкла пользоваться в доме богатого и жизнерадостного деда, где, будучи сиротой, воспитывалась, способствовала развитию в ней прежде всего любопытства и склонности ко всяким авантюрам. В других условиях, если бы Валли жилось труднее, она, вероятно, стала бы натурой пылкой и боевой, а не чувственной и склонной к богеме. Во всяком случае, избыток жизненных сил не давал ей выбирать пути наименьшего сопротивления; ненависть к скуке заставляла частенько задумываться; ирония спасала от полного самодовольства, хотя ее насмешка над собою редко доходила до гневного возмущения.

Сейчас наступил как раз такой момент. Валли была охвачена еще небывалым ощущением стыда. Ни в каком случае не смела она в этом Франке, с которым у нее не было и не могло быть ничего общего, пробуждать подобные чувства, ни в каком случае не смела до такой степени его будоражить и переворачивать душу!

«Господи! Что я натворила? — спрашивала она себя растерянно, с горечью. — Какая низость с моей стороны! Какая грязь! Тьфу, беспредельная низость и грязь!» Она отодвинулась от Франка, закуталась в одеяло, выгнала его из комнаты: ей-де нехорошо, наверное, грипп, пусть раздобудет ей кодеину и, если можно, напоит глинтвейном.

Франк из всего этого понял только одно: она боится заболеть. Он торопливо оделся и поспешил на улицу.


Ему пришлось немало побегать, прежде чем он достал таблетки кодеина. Ближайшая аптека не была ночной, во второй от него потребовали рецепт врача, и лишь в третьей, в соседнем районе, он получил нужное лекарство. Не менее трудной задачей оказалось раздобыть в столь поздний час вино, но в конце концов Франк все же отыскал кабачок, который еще был открыт.

Выходя оттуда, он столкнулся с Алоизом, сводным братом Стази. Напоминание о Стази именно в данную минуту было для Франка особенно мучительно. Он намеревался с коротким поклоном проскользнуть мимо Алоиза. Но ему не удалось. Алоиз, возвращавшийся домой с вечерней смены (он работал корректором в типографии большой газеты), против обыкновения, оказался в крайне возбужденном состоянии, хотя обычно это ему было несвойственно. Алоиз настоял на том, чтобы выпить с Франком пива, — надо отпраздновать добрые вести, которые он нес с собой. Тут он вытащил из-под плаща еще сырой газетный лист и принялся громогласно, словно выступая на митинге, читать длинное сообщение берлинского телеграфного агентства Вольфа о том, что более раннее сообщение относительно того, будто революция в Санкт-Петербурге подавлена, оказалось ложным; отречение царя и арест кабинета министров — это отныне неоспоримый факт; страной уже правит от имени республики Временный комитет Государственной думы, состоящий из двенадцати человек.

— Нет, ты себе представляешь? — воскликнул Алоиз, до того всегда называвший Франка на «вы» и «господин редактор». — Все совершенно официально! Да к тому же из Берлина. Царизм полетел ко всем чертям! Россия стала республикой. В Москве профсоюзный лидер сделался вице-председателем городского самоуправления! Комитеты общественной безопасности!{19} Солдатские комитеты… просто голова кругом идет! Смотри, теперь уже недолго ждать… скоро везде начнется! — Он хлопнул себя по ляжкам и затянул на мотив Марсельезы:

Вперед, за право и свободу…

В узкой, по-ночному безлюдной улочке песня родила громкие отзвуки. Хозяин вместе с двумя поздними посетителями выбежал из кабачка. Где-то распахнулось окно, и кто-то возмутился, что вот, нарушают тишину и спокойствие. В конце улочки заверещал резкий свисток полицейского.

Франк воспользовался переполохом и незаметно скрылся. Он помчался домой. Но когда вошел в дом, обнаружил, что Валли от него заперлась на задвижку. Ее башмаки стояли, как в гостинице, перед дверью комнаты.

Тут Франк все понял. Боль была точно удар дубиной, она оглушила его, сковала все его мысли, даже желание покончить с собой. Сидя скрючившись на полу, Франк долго и бессмысленно созерцал башмачки на пуговицах, принадлежащие Валли. Затем вспомнил о бутылке вина, которую все еще держал под мышкой. Он тут же выпил ее всю — и заснул.

Утром фрау Ашенгрубер обнаружила его. Как обычно, из соображений экономии, она не зажгла свет и заметила Франка, лежащего на полу, только когда об него споткнулась. При виде его бледного, искаженного лица, рассыпанных вокруг белых таблеток ее первой мыслью было: «Самоубийство!» Ее вопли подняли остальных жильцов. И от этого Франк очнулся. Тупо и растерянно озирался вокруг, но был жив, бесспорно, жив. Его пробуждение лишило фрау Ашенгрубер великолепной сенсации. Да и перед жильцами осрамилась! В ярости накинулась она на Франка.

Валли положила конец этой сцене. Несколькими высокомерными словами она вызвала полную перемену в настроении хозяйки. Бедного Франка зря обижают. Он-де, ради того чтобы снять с этой необычной ситуации какой-либо налет двусмысленности, провел ночь в коридоре, перед дверью своей комнаты, так сказать, в роли хранителя ее чести. Этой дружеской услуги, а также гостеприимства фрау Ашенгрубер она никогда не забудет. А вообще-то — у нее жар, по меньшей мере тридцать девять. Не будет ли Франк так добр вызвать к ней хорошего врача?

Он ушел, не проронив ни слова. Первый взгляд Валли сказал ему, что надеяться не на что, что он никогда, даже в минуты объятия, не обладал ею. Он пошел, как был: неумытый, небритый и растерзанный, в пропотевшем воротничке и сбившемся набок галстуке.

На ближайшем углу ему пришлось подождать, пока с грохотом проедут пожарные. При этом он увидел себя в зеркале на витрине какого-то магазина модных товаров — и обомлел. С внезапным интересом стал он разглядывать свое лицо. Черты как бы отвердели. Резко обозначились скулы. Глаза были обведены темными кругами и казались непривычно большими. Левый висок чуть поблескивал сединой.

«Лицо аскета, — констатировал Франк со страдальческой гордостью, — боль, отречение и энергия, сжатая в кулак энергия, которую ничем не сломить…

Какую главу в мемуарах или в «воспитательном романе» можно было бы создать на основе этой встречи со своим отвердевшим «я», — думал он. Нет, жизнь еще не кончена. Перед ним еще стоят задачи, цели, ему еще предстоят победы — о, какие победы!

Франк быстро внес некоторый порядок в свою растрепанную прическу, поправил воротник пальто и с высоко поднятой головой зашагал дальше.

VII

Вена, 20 марта, 1917 года.

Хуртиглейн, верное сердце, это правда, что мои последние письма «позорно коротки и деловиты», но лишь по необходимости, а не по моей воле, поверьте мне! И это послание опять-таки, само собой разумеется, обращено не столько к незаменимому секретарю «Тагесанцейгера», сколько к другу, всегда готовому помочь; слышать о нем и писать ему в эти времена больших и малых треволнений служит истинным бальзамом для души. Собственно говоря, наше традиционное tête-à-tête в кафе «Конти» было бы очень ко времени именно сейчас, ибо за последние дни произошло весьма многое, достойное разговора. К сожалению, у меня нет знаменитого ковра-самолета, поэтому мне придется множество интереснейших новостей, о которых в письме не скажешь, отложить до следующего приезда в Прагу. Но уж тогда Ваша вполне законная любознательность будет удовлетворена полностью.

Однако надо писать короче. Уже без четверти шесть, а я условился поужинать с одним знакомым, только что приехавшим из Швеции, он привез с собой первые сообщения очевидцев о революционных событиях в Петербурге. Я здесь единственный публицист, который имеет доступ к этим материалам. Получится основательная статья для воскресного номера: штурм дворцов аристократии, разоблачение тайн Петропавловской крепости, интимная жизнь императрицы среди вихря революции и т. д. и т. п. Сообщите старику — пусть у него заранее текут слюнки. По-моему, я не ошибаюсь, что за это время его гнев на «скудость и устарелость» моих последних венских впечатлений и внешнеполитических заметок уже улегся? Во всяком случае, большое Вам спасибо за Ваш своевременный сигнал и храброе выступление в мою защиту. Не нужно объяснять Вам подробно, насколько мне было не по душе целых четыре дня (и каких дня) возиться с сомнительными делами фрейлейн Валли Рейтер. Но что я мог поделать? В моем письме к доктору Кухарскому Вы прочтете, почему я в интересах нашей газеты — как-никак фрейлейн Рейтер будущая ее совладелица — счел совершенно необходимым переправить больную в санаторий, занявшись этим делом лично, а также обеспечить деликатный подход ко всем деталям ее похожего на бегство отъезда из замка Хедервари и ее прибытия в Вену. Как вы увидите, я также не скрываю своего сомнения, что и д-ру Кухарскому и другим (хотя бы фрау фон Врбата, до сведения которой я довел происшедшее, не считая себя, конечно, компетентным сообщать что-либо, кроме факта болезни и начавшегося выздоровления), — что им следовало бы принять какие-то меры, чтобы мадемуазель Валли своими любовными историями не компрометировала имя Рейтер. Это имя в наши дни является одним из немногих имен, которыми еще может гордиться австрийская журналистика. И как нередко выражался сам Старик, является в качестве такового некоей res publica — делом общественным, в самом лучшем смысле этого слова. С этим фактом, как некоторым ни трудно, должны считаться и теперешние носители его имени и вести себя сообразно. Вы знаете меня достаточно, дорогая Хуртиг, и знаете, что я человек свободомыслящий и ничего так не презираю, как ханжество и подглядывание в дверную щелку. Но я все же когда-то во многих отношениях был близок нашему Александру Рейтеру и потому каждый раз ощущаю словно укол, когда свойственный ему великодушный и широкий образ жизни у его «любимой внучки» деградирует до обыкновенной вульгарности. Вы просто не можете себе представить, Хуртиглейн, в каком состоянии — внутреннем и внешнем — Валли Рейтер прибыла сюда. И до чего она опустилась. В моей графе особых расходов Вы увидите, что я, между прочим, выложил пятьдесят семь крон, чтобы покрыть ее долг, — деньги она заняла у какого-то коммивояжера фирмы колониальных товаров, Херцега Ласло, Кошице. (Последнее сообщаю вам в порядке абсолютно приватной информации!..) Перед ее отъездом из замка Хедервари, вероятно, произошел хорошенький скандальчик, ибо, насколько мне известно, у Куглера в Будапеште были уже заказаны даже конфеты для свадебного обеда. Объяснение, приведенное мадемуазель с преувеличенной развязностью и состоящее в том, что якобы в последнюю минуту у барона обнаружились некоторые извращенные наклонности, не кажется мне заслуживающим доверия. Во-первых, я считаю, что известная извращенность отнюдь не отпугнула бы Валли от брака, и, во-вторых, я не могу поверить, что если бы у молодого Х. действительно были такие наклонности, Валли уже давным-давно об этом бы не проведала. Уж она-то не принадлежит к тем простачкам, которые покупают кота в мешке.

Боюсь, что все выглядит так, будто я стараюсь Вам подсунуть какие-то двусмысленности, хотя мне это вовсе не присуще. Но едва заходит речь о Валли Рейтер, как сейчас же попадаешь на скользкую почву. Мой друг Шмелингер — этой осенью выходит замечательная книга его афоризмов «Этос и эрос» — сказал бы, что сия особа похожа на пересоленный суп: вид у нее аппетитный, пахнет она соблазнительно, но если захочешь попробовать (духовно или как-нибудь иначе), суп этот обжигает небо. Тут я Вам, конечно, открываю мало нового. Вы всегда, с Вашим глубоким и тонким знанием людей, чуяли «гниль под пышущей здоровьем кожицей персика».

Однако довольно об этом! Как я сообщил доктору Кухарскому и фрау фон Врбата, больная лежит в санатории Чертока. Доцент Черток, согласно договоренности со мной, взялся самолично ее лечить. Воспаление легких, хотя оно и двухстороннее, протекает нормально; кризис миновал благополучно. Каждый день мне утром и вечером сообщают по телефону о самочувствии больной, и я распорядился, чтобы эти сведения отправляли и в Прагу. Пожалуйста, последите за тем, чтобы произведенные мной расходы по этому делу были мне возмещены по возможности до очередного отчета по выданным суммам. À propos: я как раз заметил, что поставил в счет один букет, а не два. Так как у меня сейчас нет времени переписывать все сначала, прилагаю квитанцию на пять крон за позабытый букет (лилии). Если строгая бухгалтерия из-за этого нарушения формы будет придираться, надеюсь на Ваше дружеское содействие.

Доктор Ранкль недоволен тем, что мне удалось выжать в военном министерстве для его сынка, но это, собственно говоря, не должно удивлять нас, мы же слишком хорошо знаем глупые и нахальные повадки этого господина. Итак, самокатная часть — недостаточно аристократична для Ранкля-младшего. Действительно, тут можно только сказать: посади свинью за стол, она… При этом мальчишка, если он пошел в папашу, едва ли годится даже в пехотный наряд по уборке. А лучше бы д-р Ранкль, вместо того чтобы нас утруждать, использовал свои собственные прославленные связи и устроил этого фрукта в кавалерию. Я старику тут же предсказал: мы ничего не получим, кроме низкой неблагодарности. Надеюсь, это послужит ему уроком, когда Ранкль опять будет подъезжать с какой-нибудь просьбой. Я, конечно, ни доктору Кухарскому, да и вообще никому и вида не подам, что Вами уже проинформирован. Что Вы вообразили? Я всегда храню Ваши сообщения в величайшей тайне.

Пожалуйста, держите меня в курсе — какая будет реакция на мое предложение послать в Стокгольм специального корреспондента, чтобы получать оттуда собственную информацию, — ведь Стокгольм сейчас выдвигается в первый ряд международных наблюдательных пунктов. Признаюсь, совсем между нами, что я сам бы охотно взял на себя эту миссию. Она имела бы безмерное значение для моего развития как публициста и литератора, ибо мне кажется, после недавних очень бурных, очень горьких, но и очень поучительных событий в моей жизни, давших мне определенный опыт, я стою в этой своей деятельности на чрезвычайно важном для меня перепутье. И мне кажется также, — я смею утверждать без излишней скромности, — что никто из членов нашего редакционного штаба не обладает такой квалификацией для этой стокгольмской миссии, как я. Доктор Кухарский отлично это понимает, но иногда поддается определенным не вполне благоприятным влияниям и, чтобы принять правильное решение, нуждается как бы в контрвлиянии. Я слышу, как Вы восклицаете: «Ага, знает лиса, где в курятник дыра!» — и я вынужден признаться: да, я очень рассчитываю на то, что Вы при случае замолвите за меня словечко, кротко, как голубь, и мудро, как змий, ведь только Вы, бесценная Хуртиглейн, это умеете. Зато, если только я получу эту корреспондентскую командировку, Вы будете обеспечены самыми питательными продуктовыми посылками из Швеции.

Насчет «чая» для Моппи я консультировался у первоклассного ветеринара. Лекарство это существует. В конце недели отправлю вам пачку. Поэтому можете обещать своему любимцу, что он скоро избавится от мучающих его глистов.

Пора кончать, как мне ни жаль. Но мое время истекло. Скоро напишу больше. А сегодня посылаю только еще маленькое литературное приложение — «Балладу о мечте в вагоне», мой последний поэтический опус. Шмелингер неистово жаждет заполучить его для «Голубой барки», но боится трудностей со стороны цензуры из-за революционно-пацифистского подтекста. Советует кое-что смягчить, а я никак не могу на это решиться. Мелодия нашей эпохи написана для трубы, а не для флейты.

Теперь уже решительно кончаю. Передайте, пожалуйста, всем моим коллегам наилучшие пожелания, а лично Вам шлет сердечный привет


Ваш Гвидо Франк.

VIII

Прага — Мала Страна, 18 апреля 1917 года.

Милая Валли!

Твое письмо, написанное два дня назад, я получила и, судя по следам губной помады на нем, полагаю, что ты действительно чувствуешь себя гораздо лучше. Все же мне было бы приятно узнать, что ты в своей переписке больше соблюдаешь этикет и распускаешься только vis-à-vis[27] меня. Конечно, в мое время молодая особа, общаясь со своей единственной двоюродной бабушкой, к тому же если та заменяла ей мать, всячески стремилась бы соблюдать соответствующие формы этого общения. Ведь эти формы, в сущности, лишь внешнее выражение естественных в данном случае sentiments filiaux[28], в которых отнюдь не последнее место занимает почтительность, но, увы, мы живем в эпоху распущенности, о чем мне чаще, чем хотелось бы, напоминают разные случаи в кругу моей собственной семьи. Я все же надеюсь, что ты проявишь должное внимание и известишь меня своевременно о дне твоего выхода из санатория. Под своевременным я разумею, по крайней мере, за три дня, — этот срок мне совершено необходим, чтобы собраться в дорогу. И, пожалуйста, не старайся убедить меня, что ты отлично можешь совершить путешествие сюда одна. Мое решение приехать за тобой непоколебимо. У тебя только что было воспаление легких, с этим шутить нельзя, и я не хочу вторично переживать такой шок, как месяц назад, когда мне сообщили о твоей болезни.

Я предполагаю быть в Вене вечером, накануне твоего выхода из санатория. Сначала я хотела взять с собою маленькую Агату Врбата-Тотцауер из Стршибро, она, после смерти твоего дедушки, живет у меня, но Шёнберг так долго ко мне приставала, что я наконец дала обещание, что возьму ее, да и она в этом случае самый лучший помощник, хотя бы потому, что ты знаешь ее с детских лет и она выходила тебя при дифтерите и при скарлатине. А вот когда мы поедем в Мариенбад, чтобы ты окрепла, с нами поедет Агата, она составит тебе компанию, а вечером будет кому почитать мне вслух. Агата не намного моложе тебя, ей в том году исполнится двадцать четыре, но до сих пор она еще похожа на подростка. Пока я в общем и целом ею довольна. Она предупредительна, и у нее очень хорошие манеры. Есть только в ее душе что-то непроницаемое, и потом, эта слабость ко всяким цыганским побрякушкам — к звякающим браслетам и тому подобному подчас внушает мне опасения. Иногда она, видимо, не понимает, что в определенные моменты ее интерес и присутствие совсем нежелательны. Эта ее толстокожесть порой мешает соблюдать ту меру такта, который стараешься выказывать в отношении родственников, даже когда они у тебя quasi[29] в услужении. Но то, что меня раздражает в Агате, должно бы у тебя, насколько я тебя знаю, наоборот, вызвать симпатию, поэтому считаю, что вы неплохо поладите.

В Мариенбаде мы поселимся на «Альме», прежде всего ради высокого местоположения, а также потому, что у них собственное хозяйство, и, несмотря на условия военного времени, там можно снабжаться вполне прилично. Твоя тетя Елена была там прошлой осенью. Ей хотелось похудеть, но она вернулась еще потолстевшей. Для меня загадка, откуда она, при ее анекдотической неопытности в практических вещах, добывает сладости, которыми вечно набивает себе желудок. Любовь к лакомствам была раньше слабостью Оттилии, а теперь обе золовки, кажется, в этом соперничают друг с другом. Впрочем, Оттилия чувствует себя не очень хорошо и жалуется на отсутствие аппетита. Она говорит, что ее терзает тревога за Франца Фердинанда, но мальчик еще только-только призван, и прежде чем он пройдет обучение в офицерской школе и т. д., война может десять раз кончиться. Подозреваю, что у них снова предстоит «радостное событие».

Раз уж я заговорила о семейных делах: знаешь ли ты Альфреда, племянника моего мужа, младшего брата покойного Польди? Его привезли сюда в гарнизонный госпиталь, он тяжело ранен на Балканском фронте. «Крепость на колесах» — их также называют танками — словом, одна из этих новомодных военных машин наехала на него своими гусеницами — какое гнусное название! — и почти раздавила. Страшный грохот, и вообще впечатление, производимое таким танком, судя по описаниям бедного Фреди, должно быть ужасным. Ранкль, который случайно в одно время со мной навестил Альфреда, конечно, знает уже все относительно этих танков. Они будто бы слишком неповоротливы и не имеют настоящей боевой ценности, а рассчитаны на блеф, и на Западном фронте немцы расстреливают их ружейными гранатами, как глиняных голубей в тире. По его тону можно подумать, что эти гранаты он сам изобрел. Вообще он слишком задирает нос, твой дядя Фридрих, с тех пор как эрцгерцог Леопольд Сальватор, который инспектировал Югендвер, представил его к ордену, — кажется, Кресту за гражданскую оборону. Его ожидает также повышение по службе, но какое — одному богу известно. Дядю Макса Эгона с его генералом откомандировывают в Баден. Елена говорит, что тоже туда переедет, — виллу ей будто бы уже сняли. Однако я себе Елену там не представляю. Для нее ведь главное, чтобы ее не тревожили в ее грезах. Я знаю наверное, она почувствовала большое облегчение, когда Адриенна, намеревавшаяся приехать на пасху из Женевы и пробыть дома две недели, в последнюю минуту написала, что не приедет. Pour dire vrai[30], мне поведение обеих непонятно. Ведь они в конце концов не виделись друг с другом почти три года. Впрочем, я вообще не понимаю современных отношений между матерями и дочерьми.

Две твои соученицы — Влаховская и Пик — готовятся защищать в мае диссертацию. Я на днях встретила их в Рудольфинуме{20}. В абонементе давали концерт этой модной музыки — Дебюсси, Пфицнер, Малер, в общем, они мне меньше подействовали на нервы, чем я опасалась. А Влаховскую я бы ни за что не узнала. Уже сейчас — настоящий профессор! Трудно поверить, что всего несколько лет назад вы с ней лазали через ограду в парке Кинских. Хотела бы я, чтобы ты хоть на одну десятую была бы такой же серьезной.

Сюда приезжал в отпуск художник Хохштедтер. Он забросил визитную карточку и потом еще один раз звонил, справлялся о тебе. К телефону подошла Шёнберг, и он спросил ее, сохранился ли у тебя классический рисунок щек и бровей. Un fou par excellence[31]. Перед возвращением на фронт он женился браком военного времени на твоей подруге по танцклассу Ильзе фон Стикс, знаешь, косенькая такая; все очень благородно, венчал их в Эммаузской монастырской церкви епископ Фриндт. Мы хотели пойти посмотреть свадьбу, но как раз с этим совпало пресловутое празднование юбилея Чешского Национального театра, о чем ты, вероятно, читала в газетах: весь центр города был полон панславянских кокард, хорватские, словенские, словацкие и бог ведает какие там еще «праздничные ораторы» подстрекали чернь, а в результате — выбитые стекла в «Немецком казино» и опять, конечно, разломали несколько двуглавых орлов{21}. Все это стало теперь уже обычным явлением. Вот тебе результаты новой, более мягкой политики по отношению к нашим славянам. При императоре Франце-Иосифе такое безобразие все же было бы невозможно. Но я больше не хочу распространяться на этот счет, а то разволнуюсь, и у меня начнется мигрень.

Напиши, пожалуйста, не откладывая, и сообщи день твоей выписки. Тебе, оказывается, опять нужно 200 крон, как говорит Майбаум, — это не умещается у меня в голове. Куда ты в санатории тратишь деньги?

Я надеюсь, что ты хотя бы на время бросишь курить. Уже не говоря о вреде табака для твоих легких, он отнюдь не улучшает и цвет лица. Я тебе совсем недавно советовала обратить самое серьезное внимание на «гусиные лапки» возле глаз. Употребляешь ли ты крем для лица, который я тебе рекомендовала? В твоем возрасте еще незамужняя девушка должна péniblement[32] следить за тем, чтобы сохранить свой девичий вид. Несколько дам из нашего кружка для игры в вист делают себе массаж лица какими-то особыми электрическими аппаратами, а супруга финансового советника Шикеданц увлекается какими-то инъекциями. В понедельник на пасху я в Петршине прямо налетела на нее; чуть-чуть не проговорилась — так чудовищно она выглядела. При этом бедняжка воображает, будто помолодела на десять лет. Но так и бывает в результате всяких искусственных методов. Я лично для себя допускаю только некоторые кремы и тому подобные естественные косметические средства.

Лежишь ли ты хоть по два-три часа в день, не читая и ничего не делая? Это совершенно необходимо, особенно тебе, при твоем беспокойном характере. Вспомни о своих родителях! Будь они не такие непоседы, они жили бы, вероятно, до сих пор. Je suis au bout de mon rouleau[33]. До скорого свидания! Тебя целует и обнимает твоя

благосклонно к тебе расположенная

Каролина В. ф. Т.

P. S. Прилагаю письмо, которое принес посыльный сегодня утром. Я по ошибке его вскрыла. Говоря по правде, мне не следовало бы даже пересылать тебе такую записку. Что этот Гелузич еще имеет нахальство тебе писать и называть себя «твоим медвежонком Марко» — это уже скандал, non plus ultra[34]. И я не могу не упрекнуть тебя, моя милая, в том, что ты своей терпимостью поощряешь его бесстыдное поведение. В таких случаях терпимость хуже соучастия. Когда же наконец ты станешь благоразумной?

IX

Женева, 8/V.1917 г.

Уважаемый товарищ Франк,

пожалуйста, не думайте, будто я считаю, что отвечать на письма — достойный презрения буржуазный предрассудок. Наоборот, друзья даже отмечают ту точность, с какой я веду свою корреспонденцию. Черта, которую я, вероятно, развила в себе по закону противоположности между поколениями, из протеста против моих родителей, чья небрежность в подобных случаях доходила почти до гениальности.

Теперь Вы, конечно, с полным правом спросите, почему же все-таки Ваше письмо пролежало в ящике моего письменного стола почти два месяца без ответа? В извинение себе могу только сказать, что и другие личные письма, а также почти все мои личные дела так и повисли в воздухе, а сама я, точно ночная бабочка, мечущаяся от огонька к огоньку, носилась между Женевой, Лозанной и Цюрихом, не переводя дыхания, или, вернее, задыхаясь от всевозможных дел и обязанностей, связанных с движением. Когда так задержишь ответ, как в данном случае, то бывает обычно нелегко снова восстановить прерванный контакт. Но с Вами мне повезло. Ведь никакого контакта и не было. Ваше письмо было для меня, точно гром среди ясного неба, после того как я много лет о Вас ничего не слышала. По крайней мере, непосредственно, ибо за это время мне, конечно, не раз попадались в наших газетах написанные Вами статьи. Но личная связь между нами оборвалась с тех памятных, далеких, можно сказать, бесследно ушедших в прошлое дней, когда происходила стачка типографских рабочих в 1913 году.

В том, что мы затем потеряли друг с другом связь, виновато, как Вы, без сомнения, сами понимаете, Ваше тогдашнее поведение. Теперь мне, разумеется, ясно, что Ваши колебания и страх были социально обусловлены промежуточным положением мелкобуржуазной интеллигенции в буржуазном обществе. Тогда я этого еще не понимала. Но если бы и понимала, моя личная реакция едва ли была бы иной. Ваша позиция казалась мне ужасной, и я не желала больше иметь с Вами никакого дела. Но все же, говоря по правде, у меня всегда оставалось чувство, что вы вырветесь когда-нибудь из тех сетей моральной и материальной коррупции, которыми господствующий класс опутывает интеллигенцию. Поэтому Ваше сообщение о том, что Вас сильнее чем когда-либо влечет сейчас к социалистическому пролетариату и Вы хотите из этого влечения сделать соответствующие политические выводы, вызвало во мне не только объективное, но в значительной мере и субъективное удовлетворение. Правда, даже при самом смелом воображении я не могла себе представить, чтобы именно встреча с моей кузиной Валли «послужила решительным толчком в этом процессе прозрения». Моя последняя встреча с Валли после бурных идеологических споров закончилась полным разрывом и, как мне кажется, уже окончательным отчуждением, главным образом потому, что она сделала своим кредо безграничный эгоистический индивидуализм и выказала полное отсутствие интереса к вопросам миросозерцания. Это было в августе 1914 года. Все слухи о Валли, доходившие до меня с тех пор, дают основание утверждать, что она стала образцовой представительницей вида homo insapiens et asocialis[35]. Как может тот, кто занят только собой, лишен всякого чувства ответственности перед обществом, живет только своими порывами и жаждой наслаждений, побудить другого к политическому шагу позитивного характера — это для меня загадка. С другой стороны, ни сама личность Валли, ни ее взгляды не настолько важны, чтобы мы тратили свою энергию, критикуя ее и борясь с ней. Это значило бы действительно стрелять из пушек по воробьям. В наши дни перед людьми стоят гораздо более серьезные задачи.

Вот я неожиданно и подошла к заключительной части Вашего письма, в которой Вы спрашиваете о моем житье-бытье и о моих теперешних поручениях. Начну с них: поручения у меня есть, и даже целый мешок, и мне вовсе не стыдно навалить на вас этот мешок, ибо это делается ради идеи и вас самого.

Я отдам это письмо одному близкому нам голландскому писателю, он едет на несколько дней в Вену и, как представитель международной организации Красного Креста, освобожден от досмотра таможенных и полицейских чиновников. Он работает в «смежной» с Вами профессии, а именно — обследует общественное мнение в странах, ведущих войну, причем его в первую очередь интересуют такие факты, как стремление к аннексиям, к борьбе до победного конца, а также усталость от войны и порожденные военными условиями жизни оппозиционные настроения. Так как мы ждем от этого исследования очень многого для нашего собственного социологического анализа и для работы в области политической пропаганды, то мы стараемся во всех отношениях оказывать автору помощь. И вот я хочу Вас просить, когда доктор Ван ден Хейвель будет собирать информацию об упомянутых явлениях среди представителей свободных профессий, оказать ему содействие. Как журналист Вы замечательно для этого подходите.

И для моего второго поручения Вы, по-моему, идеально подходите. Мы (то есть Centre international des étudiants socialistes[36], в комитет которого я вхожу) создали рабочую группу для изучения того, как вырождаются идеи социализма под влиянием шовинизма (социал-патриотизм и т. п.).

Для этой работы понадобятся вырезки из газет, особенно из провинциальных, а также из других публикаций, которые здесь нельзя достать. Поэтому, читая газеты, вспоминайте о нас и присылайте как можно больше вырезок!

И, наконец, мое третье и пока — последнее поручение. Я член редакционного комитета одного ежемесячника, пропагандирующего международное сотрудничество и социалистическое обновление (он называется — «Маяк»). До сих пор мы давали статьи об Австрии лишь от случая к случаю. Но течение мировой политики решительно выдвигает сейчас Восток на первый план, а ведь Австрия — это «преддверье Востока». И нельзя не видеть, что события в России неизбежно отразятся и в других местах, поэтому необходимо уделять Австрии гораздо больше внимания. Это мы и намерены сделать, поэтому нам необходимы хорошие материалы об Австрии. Ван ден Хейвель привезет Вам наш майский номер. Как опытный журналист, Вы сразу поймете, каких именно статей мы ждем от Вас. В выборе тем вам предоставляется полная свобода. Вот Вам только два опорных пункта: на той неделе начинается процесс над Фридрихом Адлером, а в конце месяца, впервые после объявления войны, соберется парламент — готовые темы для Ваших статей. Наш голландский друг сообщит Вам, каким путем сюда можно переправлять материал в обход цензуры.

Собственно говоря, Вы уже можете составить себе некоторое представление о моей жизни. Я по-прежнему занимаюсь наукой. Сейчас я работаю над своей диссертацией «О некоторых последствиях чартистского движения в средней Европе». Я также изучаю сербский и русский. Конечно, на посещение концертов, на беллетристику и т. п. времени остается мало. Но по воскресеньям, если нет никаких лекций или конференций, мы лазаем по горам или ходим на лыжах.

А когда я бываю в Цюрихе и выдается свободный вечер, я смотрю какой-нибудь хороший спектакль в городском театре, Шекспир — моя большая любовь, потом Ибсен, но, к сожалению, слишком часто ставят Стриндберга{22}, а его я терпеть не могу. Иногда я стараюсь постигнуть и новое направление в искусстве — «дадаизм»{23} — для чего хожу в кафе «Вольтер», где мне стараются объяснить эту жуть. А иногда посиживаю с товарищами на террасе «Baur au Lac» и наслаждаюсь пестротой впечатлений: озеро и горы, музыка и букеты огней, разноязычная болтовня и мундиры из всех стран Европы, большой свет, полусвет, торговцы оружием, шпионы, и среди всего этого — мы.

Правда, за последнее время у меня таких свободных вечеров не бывало, хотя я прожила без перерыва целых три недели в Цюрихе. Мы (для разнообразия, это уже не «Центр» и не редакция «Маяка», а некая группа, которая при случае помогает секретариату Интернационала молодежи{24}) были заняты по горло, так как уезжали тридцать русских социалистов;{25} они жили здесь долгие годы в изгнании, а после свержения царя, конечно, захотели вернуться на родину. Товарищ Платтен из швейцарской партии снесся по этому поводу сначала с английским и французским посольствами, чтобы получить для них разрешение на проезд. Англичане сразу же отказали. Для господина Ллойд-Джорджа даже «демократия» князя Львова и Керенского — бельмо на глазу, а про Черчилля совсем недавно было напечатано, что он уверенно ждет возвращения русской монархии. Социалисты из правительства в Париже были, правда, готовы помочь возвратиться в Россию социал-патриотам из окружения Плеханова, выступавшим за продолжение войны (те и вернулись), но грозились интернировать наших друзей, как «саботажников войны» (sic!), едва только они ступят на французскую землю. Тогда товарищ Платтен обратился к немцам, и те согласились пропустить в Швецию группу путешественников под его началом, без проверки паспортов и в запломбированном вагоне. Сцена отъезда, происходившая на цюрихском вокзале, была очень трогательной и живописной. Возвращавшиеся на родину путники явились, по обыкновению русских, с подушками, одеялами и узлами. Был тут и маленький мальчуган, он говорил только по-французски и то и дело восклицал: «Robert part pour sa patrie!»[37] На перроне было полным-полно друзей и соотечественников отъезжавших, и они даже в последнюю минуту бранились и заклинали путешественников отказаться от этой поездки из-за опасности ареста, а также из-за принципов социалистической морали, ибо те собираются пойти на некое соглашение с немецким генеральным штабом. Меня сначала тоже тревожили эти соображения. Но потом я услышала на маленьком прощальном празднестве в «Церингерхоф»{26}, что говорил по этому поводу один эмигрант. Я уже знала его в лицо, он привлек мое внимание в Центре по распространению социальной литературы: невысокий, с острой бородкой, с мощным лбом и лукавыми глазами философа. Его фамилия Ульянов-Ленин. Он не стал распространяться, а сказал приблизительно следующее:

— Нет смысла закрывать глаза, товарищи. Конечно, в данном случае мы и немецкий генеральный штаб — партнеры. Но бывают партнеры по торгу и партнеры по партии в шахматы. Только кажется, будто мы делаем что-то сообща, но у каждой стороны — своя цель. И важно только одно: кто кого?

Когда он после этого сел, кто-то крикнул:

— А как это понимать — кто кого?

— Кто кого разобьет наголову, товарищ, — ответил Ульянов и улыбнулся, но я не в силах описать этой улыбки, столько в ней было обезоруживающего превосходства. — А разве может быть сомнение в конечном исходе, если с одной стороны стоит революция, а с другой — прусский генеральный штаб? — Эти слова, как видите, произвели на меня такое сильное впечатление, что даже сейчас, через несколько недель, я постоянно их вспоминаю и восхищаюсь ими.

За дверью звонит телефон и напоминает, что у меня сегодня еще два заседания, а до этого надо забежать в Красный Крест и отдать Ван ден Хейвелю это письмо, — оно и без того уже получилось слишком длинное. Гораздо длиннее, чем письма, которые я пишу домой. Надеюсь, Вы оцените это по достоинству: и не только на словах, но и на деле!

Еще одно слово относительно Вашей баллады о поездке в городской железной дороге. Она произвела на меня сильное впечатление. Я и не предполагала, что Вы работаете и в этой области. Вам, наверное, будет приятно узнать, что Ваши стихи читались на первомайском празднике Союза молодежи в Кюснахте. Вы найдете краткое сообщение об этом в номере «Фольксрехт»{27}, который я вам одновременно высылаю. Но с моим запросом в партийное издательство мне не повезло. Товарищ, который им руководит, сказал мне, что последние книжки стихов не раскуплены, и поэтому об издании новых он пока и помышлять не может. С другими издательствами я, к сожалению, не связана, но все-таки постараюсь разузнать.

Не забудьте о вырезках для нашего объединения и о статьях для «Маяка». Редакционная работа всегда заканчивается двадцатого.

С социалистическим приветом


Ваша Адриенна Рейтер.

X

Мариенбад, на Альме, пятница.

Сервус, Медведь! Спасибо за поклоны и участие! Мое самочувствие — так себе. Здесь царит абсолютный застой. Все недвижимо, если не иметь в виду воздуха над клумбами перед моим окном: а этот воздух на солнце так и струится. Впрочем, и в голове у меня тоже все струится, даже не знаю, какое у нас сегодня число. Да, Марко, ни с чем нельзя сравнить такую вот безукоризненную летнюю идиллию, какой я здесь наслаждаюсь. Это дыхание природы, эта блаженная лесная тишина, эти волшебные ночи, полные сверкающих светлячков, — ну, можно прямо лопнуть со скуки, особенно если человеческое общество состоит главным образов из воркующих дам средних лет и высших военных чинов, якобы имеющих фронтовые ранения (а на самом деле — страдающих геморроем). А если кому-нибудь приходит на ум рыцарская мысль посетить меня в моем идиллическом изгнании, то тетя Каролина сейчас же заявляет: «Мы не принимаем», — и мой рыцарь уже смывается, точно уличный разносчик, пойманный на господской лестнице.

Марко Медведь, мне стыдно за тебя. Прежний Гелузич влез бы по громоотводу или сотворил бы еще что-нибудь отчаянное, только бы ко мне пробраться. А что теперь — я уже вижу, в конце концов Агатхен еще тебя на себе женит. Пожалуйста, не вздумай отрицать! Мне все известно относительно рандеву, о котором ты хотел с ней условиться. Полчаса тому назад она прибавила эти сведения, якобы как случайное дополнение к другим своим признаниям, после того как я уличила ее, что она носит мои лакированные туфли и снимает сливки с молока, которое мы получаем к полднику. Так вот, берегись, мой друг! С этой девушкой шутки плохи. Я имела возможность изучать ее целый месяц. Она просто потрясающе изображает из себя «падчерицу судьбы», о которой никто в целом мире не заботится, почему она и вынуждена сама о себе заботиться. И как она водит за нос свою «единственную благодетельницу», то есть, конечно, тетю Каролину, а та, между прочим, пребывает в отвратительном настроении с тех пор, как узнала из газет, что профессор Вейнхебер, которого она мечтала подцепить, помолвлен с дочерью богатого мануфактурщика.


Суббота.

Я вчера не дописала, сама не знаю почему. А тем временем пришло второе твое письмецо. Я хохотала до слез. Значит, это Агата хотела тебе навязать свидание. Уважаю! В этом невинном ангеле из Стршибро положительно что-то есть.

Что ты будто бы из-за меня не поддался искушению, разумеется, трогательно, и все-таки, милый Медведь, я должна тебя разочаровать! Твое предложение меня похитить звучит удивительно романтично, но это не для нас. Поверь мне, любовные отношения так же не следует подогревать, как и молодую картошку. Право же, это не цинизм, просто я говорю искренне. Насколько я тебя знаю, у тебя до сих пор еще сохранилась манера подбрасывать вверх своих возлюбленных (а почему бы и нет, если это доставляет тебе удовольствие?). Но я солгала бы, если бы стала уверять, что такие полеты меня еще привлекают (хотя некогда они мне очень нравились, и я ни за что не рассталась бы с воспоминанием о них). Поэтому один из нас был бы вынужден притворяться, а притворство к добру не ведет. Вообще же в зрелом возрасте двадцати четырех весен я чувствую себя несколько перекормленной любовью, — во всяком случае, в ее обычной форме, — и если «великая страсть» вскоре не посетит меня… но существует ли она еще в наши дни? Это опять-таки не цинизм. А что же? Смирение? Может быть. Но, может быть, в таком пессимизме виновато мое здешнее буколическое существование, бесцветное, как сваренные в молоке незабудки?


Воскресенье.

Опять не дописала. Здесь появился Ранкль. Он где-то поблизости основал лагерь Югендвера и решил вкусить мариенбадской великосветской жизни. Он тут же попал в руки тети Каролины, а с ним его приятель, типичный ветрогон, который, конечно, сейчас же попытался за мной ухаживать. Сначала мне показалось, что это может внести некоторый amusement[38] в здешнюю скуку, но ничего не вышло. Ветрогон слишком быстро пожелал получить все. Кроме того, в нем есть что-то от головореза. Нечто напоминающее «Джека Потрошителя» из бульварщины, которую все мы тайком читали в юности. Но встретить такого в настоящей жизни? Нет, я все же не столь предприимчива и извращена. Словом, Марко, боюсь, боюсь, ты еще в один прекрасный день прочтешь обо мне в газетах, что я удалилась в буддийский монастырь.

Меня опять прерывают. Это художник Каретта, которому ты дал свою визитную карточку, пришел, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Он годился бы на киноплакат, вот уж типичный красавец мужчина. О-о-о-х…


Пятница, 15 июля.

Мое письмо совсем измялось, и не удивительно, я две недели таскала его в кармане. Но теперь я его наконец отправлю. Телеграмма твоя — восхитительна. Да, совершенно верно, завтра я выхожу замуж за Каретту.

Как это случилось, я сама хорошенько не знаю. Но это и не важно. Ты, вероятно, заметил, что я слегка во хмелю. Желаю тебе всего, всего самого лучшего, Медведюшка. И, конечно, мы останемся по-прежнему добрыми старыми друзьями.

Твоя, отныне больше не склонная к буддийскому смирению, а весело качающаяся на волнах жизни,

навеки неисправимая

Валли.

XI

Прага, ? июня 1917 года.

Милое дитя мое, Адриенна!

Как ты можешь судить по датировке, я не знаю точно, какое сегодня число. Правда, я могла бы посмотреть в календаре, но он стоит на папином письменном столе, а я уже разделась и улеглась в постель. Совсем разбита после очень утомительного дня (сначала была у Оттилии, которая опять в положении, затем сопровождала на примерку тетю Каролину, потом бесконечный сеанс у фотографа Лангханса — я хочу сделать папе сюрприз ко дню его рождения). Каким образом после всего этого я еще нашла в себе энергию написать тебе — для меня действительно загадка. Поэтому ты меня извинишь за каракули, нацарапанные карандашом. И надеюсь, ты разберешь их. Хотя эта записка, конечно, не настоящий ответ на твое последнее и первое письмо (где вложена фотокарточка), а своего рода платеж в счет долга. Карточка очень милая, только мне кажется, у тебя немного щеки ввалились. Вероятно, ты питаешься как попало. Ведь в Швейцарии же нет недостатка в продуктах? Кстати, кто этот молодой человек с пышной темной шевелюрой? Он очень интересный, видимо, южанин. Ты ничего о нем не пишешь. Или я в твоем письме нечаянно пропустила? К сожалению, письма этого у меня нет под рукой. Оно, наверное, осталось у папы, в конце недели я ездила его проведать. То, на что я тебе всячески намекала, все-таки произошло. Папино превосходительство получил новое назначение — и они теперь стоят неподалеку от Вены, в совершенно восхитительной местности. Я сама намерена туда перебраться хотя бы на несколько месяцев — проведу там лето и осень. Разумеется, при условии хоть сколько-нибудь подходящей квартиры. Папе, правда, уже кое-что предлагали, но ты ведь знаешь его: если у дома барочная крыша и в комнатах мраморные камины, ему этого уже достаточно. Я же за свою жизнь научилась отказу от всяких требований, кроме одного, и я еще слишком женщина, чтобы и от него отречься. Я имею в виду мою слабость к ванной и небольшому комфорту. В этом отношении о тех квартирах, которые я, по желанию папы, осмотрела, просто не стоит говорить. Однако его превосходительство обещал похлопотать, чтобы нам дали маленькую виллу, которая была занята подчиненной ему канцелярией, но никак ею не использовалась. Вилла находится совсем близко от папиной службы, и вообще это было бы для нас идеально. Никакой чрезмерной роскоши, но и ничего затхлого, мещанского, она напоминает мне домик, который мы в 1912 году снимали в Бад-Ишль. Кроме того, она называется еще «Вилла Елена» и, как говорит его превосходительство (он старый знакомый твоего покойного деда Александра), «сделана как будто по заказу». Ну, посмотрим.

В субботу мы слушали в Придворной опере «Лоэнгрина». Увертюра, звучавшая в огромном темном зале, — он всегда напоминает мне гигантскую раковину, в которую тебя посадили и зачаровывают звуками, — увертюра была, как всегда, восхитительна. Но само исполнение разочаровало меня, особенно Эльза. (Какая-то толстенная баба, к тому же ярко выраженная северогерманка, после второго акта папу уже невозможно было удержать, и мы ушли.) В воскресенье под вечер я осматривала выставку, которую, по желанию императрицы, устроили в пользу сирот военного времени. На ней выставлены туалеты для коронации, привезенные из Будапешта. Выставка помещается во Дворце венгерской гвардии, в Кавалерийском зале, о роскошных зеркалах которого я и раньше много слышала. Там действительно прекрасные венецианские зеркала и все, что соответствует пышному веку париков, — золотые канделябры, гигантские малахитовые вазы, гобелены и портреты былых владельцев, но на мой вкус — несколько холодновато и резко. Посредине зала воздвигли эстраду со ступеньками и на ней выставили манекены в коронационных одеждах императрицы Циты и двух эрцгерцогинь. Не платья, а мечты из брюссельских кружев и ренессансных вышивок. Однако мне при взгляде на этих величественных кукол без головы становилось жутковато (тут, вероятно, была причиной и книжка, которую мне тетя Каролина привезла на вокзал для дорожного чтения, оказалось — биография несчастной королевы Марии-Антуанетты!). Я условилась, что встречусь потом с папой в придворной кондитерской Демеля на Кольмаркте, где мы часто встречались, когда были женихом и невестой. На первый взгляд там все как будто осталось по-прежнему — обитые красным мягкие кресла, и штофные занавески, и мейсенский фарфор. И публика по-прежнему интернациональная, хотя много военных. И все-таки это уже не прежний Демель. И не только из-за кофе-эрзаца и имитации сбитых сливок. Люди ведут себя так шумно, так легко затевают споры, суют окурки в чашки. У меня возникло то же тоскливое чувство, какое я испытываю, когда вижу прекрасную старинную мебель, шелковая обивка которой посеклась и на свет вылезают конский волос или иные компрометирующие dessous[39], малоуместные в гостиных. Папа оказался в еще более мрачном настроении — ему, бедняжке, пришлось довольно долго сидеть в одиночестве и ждать меня (наши часы, бог ведает почему, разошлись на полтора часа!). К счастью, Гвидо Франк, который мне обычно действует на нервы своим слишком живым темпераментом, потащил нас вечером в Народный театр смотреть раймундовского «Расточителя»{28}. Блестящий спектакль, поставленный в лучших традициях комедийного жанра. Это был действительно здоровый смех. И все-таки, когда я думаю об этой венской поездке, я нахожу в своих воспоминаниях какой-то осадок.

Сейчас заметила, что этим карандашом уже невозможно писать. Да и поздно. Мне хотелось перед сном еще кончить томик стихов, который одолжил Франк, но, наверное, уже не смогу. Я читаю его с самого возвращения и все никак не могу одолеть. Какая-то наркотическая поэзия, чувства переливаются через край, кажется, будто твоя душа попала в горячую, надушенную, мыльную ванну. Ты автора, конечно, знаешь, хотя бы с виду. Это молодой Франц Верфель{29} (из тех Верфелей, что живут в районе Парка под Градом), такой щекастый толстяк с очень красивыми близорукими глазами, он ходил одно время в тот же танцкласс, что и Валли. Вот уж никогда бы не поверила, что из него выйдет поэт, скорее врач-гинеколог. Но разве угадаешь, что кроется в твоем ближнем?

Ну, теперь уже решительно заканчиваю! Впрочем, еще кое-что. Третьего дня приходила одна из этих твоих странных знакомых, некая фрау Каливодова, она хотела сообщить тебе новости про своего сына и пасынка или воспитанника, с которыми ты, по ее словам, дружила. Они оба попали в плен к русским, но, кажется, чувствуют себя хорошо. По крайней мере, так я поняла эту даму. Она не очень хорошо владеет немецким. Если ей не хватает слова — она говорит его по-чешски, а ты знаешь, как скудны мои познания в этом языке. Я попросила ее все написать, чтобы я могла тебе переслать. Она и написала, и ты найдешь в конверте еще две записки, которые она дала мне.

А теперь — спокойной ночи, дитя мое, Ади! Береги себя и черкни как-нибудь опять своей маме, которая тебя целует за себя и за папу, он, наверное, еще сам тебе ответит.


Елена.


Милая Ади!

Вы давно ничего обо мне не слышали. Признаться, письма писать я не люблю. Да у меня для Вас и не было новостей. А потом я не знала, находитесь ли Вы еще за границей. Поэтому я и явилась к Вам домой, чтобы узнать, куда сообщить Вам мои новости, теперь у меня кое-какие есть. И тут мне Ваша матушка сказала, что как раз собирается отправить Вам письмо, и я могу приложить к нему записку. Поэтому прилагаю эти строки и еще письмо от Йозефа Прокопа, вероятно, оно Вам будет интересно, да и он хотел бы получить вести от Вас. Письмо от Прокопа мне принес зять нашей бывшей дворничихи в Смихове. Он вернулся из России при обмене инвалидов войны. Привез он мне письмо и от моего Роберта. Он встретился с обоими в разных городах по пути на родину. Вот как мир тесен! Точно одна улица. Я была просто вне себя от радости, Вы, конечно, представляете. У нас дома по такому случаю говорят: как с неба свалилось. Но так бывает один раз за целую вечность. Может быть, мне следовало бы также переслать Вам письмо Роберта, но я не могу. И Вы поймете почему. Это первое настоящее письмо от него из плена. До сих пор приходили только открытки в несколько слов. Он пишет, что живет хорошо. Его еще в феврале выпустили из лагеря, оттого что он квалифицированный рабочий, а такие, говорят, очень нужны. Все же он работает не по своей специальности, а подручным в мебельной мастерской, правда, чудно? Но он еще мальчиком помогал моему мужу, когда у нас делали ремонт, и действовал кистью лучше отца. Относительно тамошнего положения он пишет, — с тех пор как царя убрали, для рабочего люда еще мало что изменилось. Но, говорит, порядок только начали наводить, а то, что адвокаты, коммерсанты да новые господа министры называют «русской революцией», это только первая проба, настоящие дела еще впереди. И потом он пишет: передай это Ад. (т. е. Вам), если у тебя есть связь с ней. И передай также, что я два раза получал от нее открытки через Красный Крест и посылочку. Но посылочка, пишет он, была полупустая, наверно, по пути из нее кое-что повытаскали. Он тут же написал Вам открытку с благодарностью, но кто знает, дошла ли она до Вас, поэтому он еще раз благодарит через меня; он страшно обрадовался, что Вы его не забыли, а посылок больше не посылайте, лучше деньги отдать на дело (какое — вы знаете!), это будет ему такая же радость, все равно что посылка. Впрочем, он считает, что через некоторое время мы сможем получать от него посылки, когда русский народ возьмет все в свои руки.

Теперь я Вам все сообщила. Вам кланяется и Вас обнимает Ваша старая


Мария К.


Дорогая матушка Каливодова. Мне представился случай через приятеля, с которым Вы знакомы, господина Кокурека, послать Вам несколько строк. К сожалению, я узнал об этой возможности за несколько минут до его отъезда (он уезжает по обмену военнопленными), поэтому я вынужден писать очень кратко.

С некоторых пор я нахожусь в городе Туле, где еще до революции жил довольно свободно, оттого что русские отпускали нас, как «славянских братьев», на честное слово, если нас брал на поруки крестьянин или предприниматель. За меня поручился даже дворянин, владелец местной типографии. Кроме меня, в ней работают еще пять наших, среди них один пражанин — Клейнхампель, с которым я уже в лагере работал бок о бок.

Он фактор, поэтому, как Вы понимаете, живется мне в типографии неплохо. Да и в остальном не могу пожаловаться. До революции я должен был каждую неделю являться к полицмейстеру, теперь это отпало, и вообще я и мой друг фактор в прекрасных отношениях с членами новой городской управы, так как это в большинстве своем социал-демократы и социалисты-революционеры, а мы для них перед революцией тайно печатали листовки. И теперь весь город смеется над тем, что эти листовки печатались не более не менее как в типографии господина предводителя дворянства и лидера партии монархистов. О моем здоровье также очень заботятся. Я живу у одной хозяйки, потерявшей на фронте сына и внука, и вот вместо них она по-матерински опекает меня. Я даже успел научить ее, как по-нашему жарят свинину с кнедлями и капустой. А по воскресеньям она всегда печет булочки. Не хватает только смиховского пива да кофе. Здесь пьют всегда только чай. Как часто вспоминается мне огромная кастрюля кофе с молоком у Вас на плите! Ну и по берегу Влтавы хочется пройтись, и посидеть со старыми друзьями в Народном доме на Гибернской улице. Будем надеяться, что и до этого скоро дойдет. Теперь, когда здесь свергнута царская власть и установлена демократическая республика, война не может долго продлиться.

К сожалению, пора кончать, так как надо написать еще маме. Сердечный привет Вам, пани Каливодова, и кланяйтесь Вашим мальчикам (о Роберте я как-то слышал) и всем друзьям и знакомым, а также Ади, если представится случай. Хорошо, если бы она опять прислала в подарок посылочку, особенно с кофе, для нее это пустяк, а нашему брату было бы очень кстати.

Еще раз примите мой горячий привет! И — до счастливой и не очень далекой встречи.


Йоз. Прокоп.

Тула, 28 марта.

Часть третья