I
Лето было в самом разгаре. Еще не стемнело, но долгий день уже начинал меркнуть. Деревья и кусты как будто выросли. Небо над далекими вершинами Богемского леса стало медного цвета. Из лощин на пастбищах, мягкими волнами уходивших к востоку и северу, навстречу верхнему течению Влтавы, поднимались лиловые вечерние тени.
Перед сараем, который должен был служить ночлегом, вокруг стола, кое-как сколоченного из досок забора и чурбаков, сидело восемь солдат одного из тех австрийских пехотных полков с «большим номером», которые были созданы только во время войны; в них набирали самых старых и самых молодых призывников, поседевших ландштурмистов и желторотых птенцов.
Солдаты стащили с себя пыльные сапоги, пропотевшие гимнастерки и рубашки и занимались тем, что разбивали до мягкости с помощью штыков выданную в продовольственном рационе копченую рыбу. Это производилось в такт и под громкое пенье, которым дирижировал долговязый ефрейтор, несомненно, ротный весельчак и заводила.
Веселость их была не лишена мрачного юмора, но шла от сердца. Правда, после двух недель маневров они чувствовали себя разбитыми и мучительно невыспавшимися; по случаю последнего дня учений они хотели бы, чтобы их и накормили получше, а не давали опять ту же вечную треску с картошкой; им еще предстояла генеральная чистка мундиров и оружия, утомительный парад (а потом уже, наверное, скоро и отправка на фронт) — и все-таки в эту минуту они ощущали легкость и бесшабашную веселость. Утомительный период военной выучки остался позади; отныне будут муштровать других неопытных новобранцев, а они уже принадлежат к разряду старых вояк. Жизнь на маневрах с ее трудностями, с ее грязью и неудобными ночлегами кончилась. А завтра, после парада, заманчиво маячит увольнительная на полсуток в провинциальном городке, его пивные, танцульки, перины, девушки и прочие удовольствия, которые за последние дни стали казаться все соблазнительнее.
Поэтому и песня о многоопытном ландштурмисте Иоганне пелась с исключительным воодушевлением:
Ах, Анна, напиши письмо,
Красотка!
Скользит по жизни грустно
Моя лодка!
Твой Иоганн тоскует —
Пожрать бы не грешно;
Но здесь у нас кормежка
Похуже чем г. . . Ах, глория,
Ах, глория, виктория,
Мы за отечество
И телом и душой!
Лесные птахи звонко, звонко,
Звонко распевают,
В родном краю, в родном краю…
Но одному из поющих, как видно, не хватало пороху; он пел не в такт и вообще производил удручающее впечатление. Это был Франц Фердинанд.
Молодой Ранкль из-за полного отсутствия честолюбия уже спустя две-три недели оказался вынужденным уйти из офицерской школы самокатчиков, и его перебросили в пехоту. Для отца это явилось жестоким ударом, а для самого Франца Фердинанда не играло решительно никакой роли. Мысль о том, что он в своей военной карьере не пойдет дальше унтер-офицера, а вернее, даже рядового, нисколько не угнетала его. И будет ли он служить в благородной «двухколесной кавалерии» или просто среди «пехтуры» — ему было в высшей степени наплевать; он все равно не мог найти решительно ничего привлекательного в солдатском ремесле. Однако свой удел, казавшийся ему тягостным, но неизбежным злом, он переносил спокойно и без жалоб. И если он сейчас был с собой и с миром не в ладах — для этого имелись особые причины, и о них он не распространялся.
Дирижировавший ефрейтор пытался несколько раз подбодрить его шутливым окриком, но действовал так же безуспешно, как и остальные его товарищи с их добродушным поддразниванием. Франц Фердинанд оставался равнодушным. Без охоты проглотил он свой ужин, отказался от сваренного его напарником Паковским особого чая из трав и ушел в сарай.
Некоторое время он сидел на корточках у открытого люка на сеновале и смотрел в сумрак надвигающейся ночи. Стояла тишина. Голоса остальных сюда не долетали. С лугов поднималась свежесть и благоухание щавеля. В темном, осыпанном звездами небе плыл узенький серп месяца.
— Ах, вздор! — Франц Фердинанд состроил кислую гримасу, завернулся в одеяло и зарылся в сено.
Когда через несколько минут кто-то вошел в сарай и по шаркающим шагам Франц Фердинанд узнал Паковского, он усиленно захрапел.
Но Паковского так легко не надуешь.
— Ваше благородие напрасно старается, — заявил он, как-то странно при этом покряхтывая и посапывая, и улегся рядом с Францем Фердинандом, — я же замечаю, что храп не настоящий. Впрочем, мой отец — этот мой «дальний родственник», который обычно нас, детей, и знать не хотел, и vice versa[40], в одном был прав. «Ребятки, — говаривал он, — тухлую ливерную колбасу и душевные страдания не следует хранить в себе. Прочь этот яд!» Столь мудрое правило применимо и к тебе, Ранкль, слышишь? Давай! Засунь палец в свое психическое горло! Или мне это сделать? Ты знаешь, к дружеским услугам я всегда готов. Ну хватит, пора начинать!
Винци Паковский, по профессии антиквар, при случае — философ и радетель о чужих делах, как он с особенным удовольствием называл себя, и по виду, и по манере держаться годился бы в отцы Францу Фердинанду. На самом же деле он был всего на два-три года старше. В офицерской школе и он пробыл весьма недолго. Он вылетел через неделю: вследствие полного равнодушия к военному делу, как заявил командир школы, а по словам самого Паковского — в силу своей неисправимо штатской натуры.
И действительно, трудно было себе представить существо менее воинственное, чем этот низенький чешский еврей, чье высоколобое лицо с острым подбородком и близорукими глазами навыкате всегда находилось в движении. Паковский вечно таскал с собой в патронташе книги, конечно, нарушая этим все предписания. Любой неверный прием в обращении с оружием он сопровождал горестным: «Ай-яй-яй, прошу извинить, это нечаянно!» — и ни уговорами, ни окриками нельзя было от него добиться, чтобы он не волочил ноги и держал голову прямо. Достаточно было его присутствия, чтобы строй и порядок вымуштрованной роты безнадежно нарушился, и во время смотров и прибытия более высокого командования его предусмотрительно изгоняли в лазарет.
В отличие от других «позорных пятен» полка, Винци Паковский чувствовал себя в своей шкуре отлично, и хотя товарищи над ним посмеивались, а начальники его проклинали — и те и другие относились к нему с уважением. Ибо каждый, кто соприкасался с ним, вскоре замечал, что под этим шутовским обличием кроется умная хитрость, глубокое знание людей и ненавязчивое чувство собственного достоинства, по отношению к которому самый свирепый фельдфебель, самый высокомерный лейтенант, да и весь военный аппарат Австро-Венгрии были, в сущности, бессильны. Так сложилось само собой, что он стал пользоваться особым доверием и солдат и начальства, сделался как бы посредником между теми и другими и неизменно умел использовать это в интересах рядовых и к невыгоде высших чинов.
Для людей, попавших в беду, боровшихся с самими собой и жаждавших излиться и получить утешение, Паковский имел прямо-таки магнетическую притягательность, — замкнутые натуры, казалось, только и ждали его, чтобы раскрыться и выдать ему свои заботы, страхи, надежды и сомнения. И сейчас прошло очень немного времени, и Франц Фердинанд тоже начал поверять ему свои сердечные тайны. При раздаче довольствия солдаты получили и почту — впервые после многих дней; однако на имя Франца Фердинанда пришло только печатное извещение о бракосочетании Валли.
Этого было достаточно, чтобы Паковский оказался в курсе.
— Ай-яй-яй! — пробурчал он, сочувственно покряхтывая. — Вот вам опять — невеста, если даже она и не красавица, у солдата уплывает почти так же быстро, как и денежки. А постарайся-ка расстаться с самыми блестящими надеждами на героическую смерть… Ну, я только надеюсь, Ранкль, что с этой девчонки ты успел взять основательный задаток в постели.
Франц Фердинанд проглотил слюну.
— Не знаю, как тебе это… словом, между нами ничего такого не было. Она моя кузина, по крайней мере, лет на семь старше, и вообще все это с моей стороны просто детское увлечение… — И он продолжал грубоватым тоном: — Конечно, сумасшествие, что я так реагирую, как будто было невесть что, но уверяю тебя, Винци…
— Брось. Я знаю. Такие несостоявшиеся романы все равно что никчемные подарки в день конфирмации. Они годами стоят тут и там, и не знаешь, что с ними делать. Но если их в один прекрасный день сопрут, вдруг начинаешь по ним тосковать. Но у тебя наверняка еще другое. Если не ошибаюсь, то налицо все признаки классического случая horror virginitatis communis — а выражаясь по-немецки — муки невинности. Верно? — Паковский подождал ответа и в конце концов сам дал его: — Ну ясно, муки девственности, что же еще? Желаешь сберечь себя для чистой любви, но плоть не дает покоя. К тому же твердишь себе: может быть, с места в карьер угодишь в героическую могилу, а ты еще и не жил вовсе — очень хочется перед смертью хоть попробовать, что это такое, а?
— Да, моя дилемма примерно такова, — нерешительно согласился Франц Фердинанд.
С быстротою молнии промелькнули в его памяти все испытанные им до сих пор эротические переживания: непонятые им нежности одной горничной, которая укладывала его в постель, когда ему было десять лет… игра в раздевание с сестрами школьных товарищей… Валли, нагая, перед зеркалом… несколько поцелуев в перерывах на уроках танцев! Ах, нелепо! Нелепо! Он откашлялся.
— Ты читаешь мысли, Винци.
— Вздор. Ничего тут особенного нет. Во-первых, я сам когда-то все это испытал, а кроме того, на эту тему написана куча книг. Ты не читал «Пробуждение весны» Ведекинда?{30} Нет? Ну да, я знаю, твой старик тебя в отношении литературы держал в ежовых рукавицах, а в школе тоже не достанешь нужных книг. Да и вообще — Ведекинд! Мне половину его книг приходилось продавать только из-под прилавка, так как полиция вечно гонялась за ними. А тут еще этот Женский союз борьбы против антихристианских сочинений! Торговле это, конечно, не вредило. За такие вещи и платят любительские цены. Но давай лучше говорить о тебе! Мне кажется, сын мой, я не только знаю, чем ты болен, но знаю также и лекарство от твоей болезни.
— Не понимаю. Что ты имеешь в виду?
— Никогда не спеши вперед, чтобы чешский ландштурм мог идти следом. Ты знаешь «Золотого поросенка»?
— Золотого… что? Нет.
— Естественно. И я, конечно, задал дурацкий вопрос. Откуда тебе может быть известно подобное заведение? Итак, «Золотой поросенок» — это публичный дом. И завтра вечером мы посетим его. Я запомнил это место еще со времен, когда исколесил в деловых поездках всю страну. Весьма почтенное заведение, известно до самого Пильзена и Брода. Там-то и совершится твой дебют в области любви, поскольку речь идет о физиологическом процессе. А потом можешь спокойно ждать появления великой страсти в сфере душевной. Конечно, допуская, что перспектива героической смерти не осуществится… Нет, я ничего не хочу слышать! Жребий брошен, как уже выразился коллега Юлий Цезарь при подобных же обстоятельствах. Это ты должен бы знать из школьных учебников. Так, а теперь — спать!
II
В розовый туман сновидения, в котором действовало множество человекоподобных поросят в благовонных кружевных неглиже, вторглась действительность. Аромат сена. Грубое шерстяное одеяло. Усыпанное звездами четырехугольное отверстие люка. Франц Фердинанд проснулся.
Светящиеся стрелки его часов показывали полночь. Он немного послушал приглушенные ночные звуки: многоголосое стрекотание, далекий собачий лай и равномерное дыхание спящих товарищей. Затем ему вдруг стало ясно, что в окружающем его покое присутствует еще что-то неопределенное и чуждое.
Франц Фердинанд осторожно повернулся на другой бок. К нему прокрался слабый луч света. Он увидел Паковского, тот лежал на животе и при свете карманного фонарика, загороженного плащ-палаткой, читал какую-то брошюру. Его лицо, обычно такое подвижное, выражало необычайную сосредоточенность и словно застыло; рот был приоткрыт.
Внезапно, хотя Франц Фердинанд не шевельнулся и не издал ни звука, Паковский поднял глаза на него. Машинальным движением он прикрыл обеими руками брошюру и посмотрел Францу Фердинанду прямо в лицо.
В течение нескольких секунд не было произнесено ни слова, затем Паковский поднялся, все так же молча поманил Франца Фердинанда, прошел среди спящих к люку и выбрался наружу.
Франц Фердинанд увидел, что Паковский, скрестив ноги, сидит на широкой балке карниза. Здесь было гораздо светлее, чем внутри, на сеновале. Сарай отбрасывал на серебристую поляну глубокую черно-лиловую тень.
— Поди сюда! — прошептал Паковский, потянул к себе Франца Фердинанда и усадил рядом с собой. — Конечно, это запрещенное. — Он похлопал рукой по карману шинели, из которой торчал уголок брошюры. — Только смотри, держать язык за зубами!
— За кого ты меня принимаешь? Да я вообще ничего не хочу знать. — И Франц Фердинанд сделал вид, что намерен встать и удалиться.
Паковский ободряюще обнял его за плечи.
— А ты сначала попробуй, какой он на вкус, кусочек от яблока познания, когда тебе его предлагают. Выплюнуть всегда успеешь.
— Ни слова не понимаю.
— Ясно. Поэтому я и говорю — помалкивай, и тебе объяснят. — Паковский вытащил брошюру из кармана и сунул в руку Францу Фердинанду. — На! — Он зажег фонарик и навел его луч на обложку.
Францу Фердинанду пришлось напряженно вглядываться. Неясно напечатанное на гектографе название едва можно было разобрать. Прошло некоторое время, прежде чем ему удалось прочесть немногие строки — они были на двух языках:
В полном недоумении Франц Фердинанд посмотрел на товарища.
Паковский скривил лицо, передразнивая удивление Франца Фердинанда.
— Никогда ни о чем таком не слышал?
— Нет. Впрочем — подожди. У моей кузины Ади вечно валялись повсюду вот такие брошюрки.
— Это та, которая вышла замуж?
— Нет, ту зовут Валли. А та, про которую я говорю, — Адриенна. Она в тысяча девятьсот четырнадцатом году училась в Женеве, в университете, а когда началась война — так и осталась в Швейцарии. Если верить тете Каролине — мы зовем ее в семье «великий могол», — то Адриенна опасная нигилистка, член шайки убийц и поджигателей и окончит жизнь на виселице. Отец мой, вероятно, еще худшего о ней мнения. Но это лучше, чем если бы он был о ней хорошего мнения. Конечно, Адриенна и дома уже считалась enfant terrible[41]. У нее друзья — из Социалистического союза молодежи, во время большой стачки типографских рабочих она раздавала на улице листовки, и ее арестовали. А ведь нашему дедушке принадлежала одна из крупнейших типографий! Но Адриенне было наплевать. И ей было также все равно, что думает и говорит про нее семья. «Моя семья, — говорила она обычно, — это социализм».
Франц Фердинанд замолчал и с любопытством стал глядеть на Паковского, словно никогда еще по-настоящему не видел его.
— Значит, ты тоже социалист?
Паковский ухмыльнулся, предвкушая то смятение, которое вызовут у товарища его слова:
— Я? Нет.
— Пожалуйста, без глупых острот! Зачем же ты тогда читаешь такие вещи?
— Зачем читаю? — повторил Паковский. Тон, которым он это произнес, допускал множество толкований. Или он смеялся над собой? Или хотел высмеять Франца Фердинанда? Или его мучили какие-то сомнения? Нелегко было понять его. — Я мог бы ответить — из профессионального интереса, — продолжал он. — И в этом была бы доля правды. Запрещенная литература для нас, книготорговцев, все равно что черная икра. Истинная же причина… да, но ты опять подумаешь, что я шучу, и я на твоем месте, вероятно, тоже подумал бы… ну да все равно, примешь ли ты всерьез или в шутку: меня интересуют эти социалистические брошюры потому, что я прирожденный болельщик в отношении жизни и всемирной истории, и в качестве такового желаю знать, какая идет игра. Понятно тебе?
— Нет. Для меня это слишком сложно.
— Ничего. Другие не умнее тебя. Иначе эта победоносная война давно бы кончилась. Или совсем бы не начиналась.
— Какое это имеет отношение?
— Всяческое, сын мой. Вот послушай! Ты полагаешь, что, когда эта пальба кончится, мирная жизнь будет опять такой же, как прежде? Ничего подобного! Делать детей не так уж просто, как говаривал мой отец, этот мой «дальний родственник». Прежде чем осядет то, что сейчас поднято, произойдет еще несколько землетрясений, полетят еще два-три престола и иные почтенные институты. В частности, весьма вероятно, полетит и наша возлюбленная монархия. Это же логично, разве нет?
— Не знаю. Но очень хотел бы знать, откуда ты-то все знаешь.
— От болельщиков.
— Очень жаль, но я все еще ничего не понимаю.
— Сейчас поймешь. Я сказал, что после войны произойдет несколько основательных переворотов. И ты меня спросил, откуда мне это известно. От болельщиков, ответил я. От болельщиков и из книг; читать — это в конце концов тоже значит «болеть». И если у человека в голове есть хоть капля смекалки, он быстро поймет: за последнее время в войнах появилось что-то такое особое — стоит им кончиться, и начинаются революции. Так было в семьдесят первом. Тогда за войной последовала Парижская коммуна. А после войны с Японией в России произошла революция девятьсот пятого года. На этот раз тоже так будет. Можешь быть уверен. Только теперь кое-что крупнее взлетит на воздух. Оттого, что война тянется дольше. И оттого, что есть больше социального динамита и больше пиротехников, которые умеют с ним обращаться. Подожди! Не говори мне, что ты опять ничего не понимаешь. Сейчас объясню тебе, что я имею в виду, когда говорю о динамите и пиротехниках.
Паковский снова взял из рук Франца Фердинанда брошюру и раскрыл ее на загнутой странице. Поднеся текст совсем близко к круглым близоруким глазам, так что стало казаться, будто он водит носом по следу, Паковский начал читать отдельные фразы и слова. В промежутках он сопел и что-то бормотал.
— Ага… вот! «Долго ли еще намерены вы терпеть преступную человеческую бойню… Опомнитесь! Пока народ не поднимется, конца не будет… Богачи могут еще долго переносить войну… Но мы, рабочий люд всех стран, уж слишком долго терпим убийства, голод и нужду… Рабочие! Товарищи! Довольно братоубийства!.. Протягиваем братскую руку через всяческие блокады, через разделяющие нас поля сражений… Долой виновников гнусного преступления — войны! Долой капиталистических воротил и всех, кто на ней наживается! Наши враги — не французский или русский народ, а наши немецкие помещики, капиталисты и их заправляющие всем ставленники, члены правительства». — Паковский поднял глаза. — Хорошо сказано, верно? Заправляющие всем ставленники. Тут все: и коррупция и хищничество. — Он сплюнул и продолжал: — Это сказал депутат Либкнехт{32} в прошлом году в своей речи, произнесенной им первого мая в Берлине. За это он сидит в тюрьме. Но люди, к которым он обращался и которые пришли, чтобы услышать, как он выразит их мысли и чувства, эти люди — динамит… Или вот что, я тебе еще прочту. Слушай! — Он полистал брошюру, нашел еще одно заложенное место и прочел: «Интернациональная конференция в Циммервальде{33} прежде всего по настоянию русских товарищей бросила Интернационалу социал-патриотов перчатку. От их манифеста веет горячим дыханием жизни, надежды, революции. Пролетарии всех стран, предательство дела социализма ввергло народы в гибельную мировую войну; докажите господствующим классам, что Интернационал жив и спросит с них за всю пролитую кровь и слезы. Пролетарии в шинелях, поверните винтовки! Конец войне! Хлеб, свобода, мир!»
Паковский выключил фонарик и смолк. Из мрака лугов донесся странный крик. Почти одновременно в люке послышался шорох.
Франц Фердинанд вцепился в Паковского:
— Что это?
— Пусти, — пробурчал Паковский. — Какая-нибудь птица. А на сеновале кому-то захотелось на двор. Это напоминает мне о том, что поздно и что у меня еще есть дело. — Его голос звучал тускло и пусто. Голос, как и лицо, выражал теперь только раздражение и усталость. Уже не думая о Франце Фердинанде, он помочился и, шаркая, направился к сену.
Утром он сидел умытый и выбритый и латал свой мундир, когда Франц Фердинанд, которого ефрейтор разбудил, облив водой, с трудом раскрыл веки, отяжелевшие от сна.
— Вот это обслуживание. Молодого барина будят и умывают. Не хватает только, чтобы яичницу подали в постель. — Паковский кокетливо поднял рукав мундира, на который только что посадил латку. — Вот, погляди, ничуть не хуже, чем у какого-нибудь лондонского портного. Или ты полагаешь — барышням в «Золотом поросенке» не так уж важно, как человек одет, главное — какой он, когда раздет?
Он рассмеялся блеющим смехом и начал описывать Францу Фердинанду прелести тамошних барышень во всех подробностях.
Неужели это тот самый Паковский, который прятал у себя запрещенные революционные материалы и читал ночью манифесты социалистов? Трудно в нем разобраться. Но в ком или в чем легко разобраться?
III
Во время парада лошадь производившего смотр генерала испугалась и сбросила его. Командир подразделения, перед фронтом которого произошел столь неприятный случай (это была как раз та рота, в которой служил Франц Фердинанд), получил выговор; поэтому он задал своим солдатам головомойку и назначил четыре часа упражнений вне очереди. Вечер уже наступил, когда их наконец отпустили.
Город кишел солдатами. Они заполонили все увеселительные заведения, уничтожили запасы пива и еды, разобрали девиц. Когда Паковский и Франц Фердинанд потребовали, чтобы их впустили в «Золотого поросенка», они столкнулись с обосновавшейся там компанией подвыпивших саперов. Дело чуть не дошло до драки, и могло кончиться тем, что привлеченный шумом патруль военной полиции арестовал бы их.
Они уже решили вернуться на свои квартиры, когда сердобольный полицейский сжалился над ними. Он указал им дорогу к стоявшему на окраине дому с красным фонарем, где их встретили вполне гостеприимно.
Туда же подошли еще три человека из их роты, среди них весельчак-ефрейтор. Остальные гости — сплошь штатские, к полуночи разошлись, и дамский трилистник — все немолодые крашеные блондинки, ублажавшие до сих пор завсегдатаев, теперь подсели к столу пятерых солдат. Когда, вследствие неравного числа представителей обоих полов, возникли осложнения и ефрейтор предложил бросить кости, в каком порядке мужчинам удаляться с дамами, Франц Фердинанд со своими тремя очками остался далеко позади остальных. Напротив, Паковский, набравший восемнадцать очков, оказался первым, но великодушно заявил, что от своих привилегий отказывается и вместе с Францем Фердинандом пойдет во «вторую смену».
Пока они ожидали за кислым сидром своей очереди, Паковский наспех давал нервно покашливающему Францу Фердинанду кое-какие последние наставления. При этом речь зашла об Овидиевом «Ars amandi»;[42] у Паковского имелось драгоценное старинное итальянское издание этой книги.
— Отпечатано Бодони{34} и в сафьяновом переплете! — Паковский закрыл глаза и прищелкнул языком. — Что за книга — прямо любовный акт ин-октаво! — Он хлопнул себя по губам. — Эй ты! По-моему, я мечу свой бисер перед свиньями. Ты же совсем не слушаешь!
Франц Фердинанд неуверенно запротестовал; он действительно не слушал — да это было и не удивительно при том странном состоянии неустойчивости, в котором он находился: он то проклинал себя, что оказался здесь, то не мог дождаться своей очереди, потом вдруг испытывал невероятное облегчение при мысли, что у него еще есть маленькая отсрочка. Наконец он встал:
— Мне нужно выйти.
— Только смотри возвращайся! — заметил Паковский, полный добродушного недоверия.
— Ну конечно! — с горячей убежденностью ответил Франц Фердинанд. Но он решительно прошел мимо двери туалета и устремился к выходу.
Кто-то подергал его за рукав, и он резко обернулся. Перед ним стояла маленькая тоненькая фигурка в коротком платьице. Он испуганно подумал: «Ребенок? Как сюда мог попасть ребенок?» Но тут фигурка спросила слегка пропитым, низким женским голосом:
— Можно мне пойти с тобой?
Он молчал, а она подошла к нему вплотную и повторила свой вопрос просящим тоном. Он пробормотал:
— Да я вовсе не ухожу. Я только хотел… Я сижу там, в зале, с моим другом!
— Хорошо, так пойдем туда. — И она повисла на его руке. — Меня зовут Фифи.
Франц Фердинанд теперь увидел, что у нее золотушное девчоночье лицо с щербатыми зубами, ярко накрашенным ртом и глазами чистейшего фиалкового цвета под тонкими подбритыми бровями — все вместе какое-то смешение порочности и невинности, разложения и детскости.
— Фифи? А что это за имя?
— Ах, просто так. Магдалена — слишком длинно, да и старомодно. Но что же мы топчемся в прихожей? Ваш друг там, наверное, до смерти соскучился.
— Браво, барышня, — донесся голос из зала. В дверях стоял Паковский, он отвесил элегантный поклон. — Пожалуйте, господа! — Он притащил обоих к столу и налил Фифи стакан сидра. — Ваше здоровье, Биби!
— Извините — Фифи! — Она пригубила и поставила стакан на стол. — А получше ничего не найдется? От этой бурды прямо рот сводит.
Она обратилась к Францу Фердинанду. Тот кивнул и хотел встать, но Паковский удержал его и крикнул:
— Внимание! Не увлекайся, не расщедривайся. Пусть сначала скажет, чего она хочет.
— Гренадину, — обиженно заявила Фифи. — Не буду же я требовать от солдата шампанского.
Паковский изобразил раскаяние.
— Не обижайтесь. Но ясность прежде всего. При ваших реалистических взглядах на жизнь вы сами это отлично поймете, фрейлейн Кики.
— Я и понимаю, — отозвалась она. — Но меня все-таки зовут Фифи! Что вы все время мое имя перевираете?
— Извините, больше не повторится. Скажите, фрейлейн Фифи, мне кажется, я вас где-то здесь видел несколько лет назад. Может, в «Поросенке»?.. Нет? Ну, в таких делах легко и ошибиться. Вы на постоянной работе в этом заведении?
— И да и нет. — Она сама принесла себе гренадину и протянула бокал Францу Фердинанду.
— Хотите попробовать? У них тут еще есть настоящий малиновый сок. Ах! — Она с наслаждением стала пить маленькими глотками бледно-розовую жидкость, фиалковые глаза блаженно заулыбались. Так школьники на летних экскурсиях пьют маленькими глоточками фруктовую воду.
При виде этого Францу Фердинанду вдруг захотелось защитить Фифи, спасти ее. Она заметила, что он растроган, и обвила рукой его шею. Но вскоре поза эта оказалась неудобной, и девушка, торопливо шепнув «можно?», уселась к нему на колени.
— Да мне тут и помогать не придется, — заметил Паковский, обрадовавшись, — я даже не ожидал, сын мой, что ты такой хват!
— Ах, бросьте! — Фифи взмахнула ногой в сторону Паковского и при этом чуть не соскользнула с колен Франца Фердинанда. — Никакой он не хват. Он напоминает мне моего младшего братишку Виктора. Может быть, вас тоже зовут Виктор? Как? Франц Фердинанд? Нет, это к вам совсем не подходит. Вам больше подходило бы имя Гарри. Как Гарри Пиль. Вы видели его в «Долговой книге жизни»? Он там играет графа и женится на швейке, а его изгоняют из общества. По-моему, «Гарри» самое красивое мужское имя на свете. Можно мне называть вас Гарри?
Она соскользнула с колен Франца Фердинанда, принесла себе еще стакан гренадина и опять предложила ему пригубить.
— Если хотите, Гарри, я вам тоже принесу. Без наценки. Я могу это устроить. Дело в том, что я веду бухгалтерские книги хозяина. А вниз прихожу, только когда требуется подсобить или у одной из постоянных барышень случается беда и ей надо уехать. Чего только не насмотришься… Если бы мои папа и мама знали! Они меня послали в торговую школу. Мне оставалось только сдать выпускные экзамены, а тут отец и мать сразу оба умирают, и мы, дети…
Паковский прервал ее с напускным отчаянием:
— Ай-яй-яй, ты тоже с этого начинаешь? Неужели вы не можете придумать что-нибудь новенькое? Вечно эта старая басня про сироту из благородной семьи, которая, чтобы прокормить малолетних братьев и сестер, вынуждена идти на улицу. У этой истории вот какая борода!
— Ах вы! — надулась Фифи. — Насмешничаете над бедной девушкой! — Она обвила шею Франца Фердинанда обеими руками. — Ты, Гарри, наверное, не такой циник, как твой друг? Ты поверишь мне, если я скажу, что знавала совсем другую жизнь? Мой отец был директором оптового магазина. У нас дома всегда держали горничных. А летом мы ездили в Аббацию на берег моря. Ведь ты веришь мне, Гарри? Дай честное слово!
Франц Фердинанд дал Фифи честное слово. Кроме того, он угостил ее рахат-лукумом — это была ее «мечта», и стоила она шесть крон порция. И когда Фифи высказала желание, чтобы Франц Фердинанд пошел к ней в комнату («В мою собственную комнату, пожалуйста»), он и на это, хоть зардевшись, но без всяких колебаний, согласился.
Паковский настойчиво предостерегал его против покупки второй порции столь дорогого лакомства (кроме того, оно было не подлинным рахат-лукумом, а «эрзацем»), но план удалиться в собственную комнату Фифи благословил. Почему Франц Фердинанд должен непременно остановить свой выбор на профессионалке?
— Только сначала договорись о цене, — пробормотал он Францу Фердинанду. — И пусть покажет тебе свою справку. Проверь, бывает ли она регулярно на медосмотре!
— Какая у него циничная манера! — пожаловалась Фифи, когда Франц Фердинанд с ее разрешения помогал ей снимать чулки. — Как это ты подружился с таким человеком? Я отлично слышала, что он тебе шептал на ухо. Вот низость! Как будто я нуждаюсь в том, чтобы ходить на медосмотр! А из-за расходов не волнуйся. Я же вижу, ты в первый раз, ну и получишь все задаром, из любви… Нет, Гарри, хоть я и бедная девчонка, но от тебя не приму ни геллера… Это исключено. А если уж ты непременно настаиваешь, то дай мне десять крон, но это в виде аванса за следующий раз, ладно?
Когда два дня спустя после возвращения в Будейовице, где их полк стоял гарнизоном, состоялся один из обычных периодических «трипперных осмотров», Франц Фердинанд попал в число тех, кто, вследствие несоблюдения предписанных мер предосторожности при половом общении, были на положении арестантов, отправлены в «слабосильную команду».
Паковский, чтобы утешить друга, напутствовал его следующим изречением: даже у злой мачехи бывают свои приятные стороны, и самое отвратительное невезение может обратиться в удачу, что неожиданно быстро и подтвердилось.
Под давлением союзников министр-председатель русского Временного правительства Керенский отдал приказ о наступлении. Особые избранные полки, еще не «зараженные» все усиливающейся большевистской пропагандой мира — среди них были и чехословацкие воинские подразделения, о которых по этому случаю впервые было упомянуто в русских военных сводках, а затем и в австрийской печати, — в «самоубийственном» рывке прорвали фронт австро-венгерской военной группировки, находившейся под командованием эрцгерцога Иосифа-Фердинанда. Началось контрнаступление. Чтобы продолжать его, спешно понадобились резервы, которые и были подтянуты из тыла. Будейовицкому гарнизону тоже пришлось послать один маршевый батальон. Его составили из тех частей, которые только что вернулись с маневров. Приказ о выступлении был дан так внезапно, что Паковскому удалось только на несколько минут забежать к Францу Фердинанду — попрощаться.
— Ну, sursum corda[43], извлеки свое сердце из штанов, как говаривали древние, — успокаивал Паковский друга, который был чрезвычайно потрясен, — у тебя все основания бодро взирать на жизнь. На тебе еще раз можно убедиться, что любовь — небесная сила. Я очень жалею, что тоже не переспал с этой Фифи. Тогда я мог бы, как и ты, сражаться теперь с гонококками, а не с русскими. Но, ради господа, не строй ты такой похоронной рожи! Я еще не внесен ни в один список погибших. Ты же знаешь, я всегда считал, что война — не занятие для людей разумных. А я имею нескромность причислять себя к ним. Ergo[44], там, где стреляют, — мне делать нечего. Нет, уж пусть господа из верховного командования проигрывают свою войну без Винци Паковского. До свидания!
Он исчез так внезапно, что Франц Фердинанд не успел возразить ему ни слова. Да и что мог возразить Франц Фердинанд? Как обычно, его чувства и его желания были ему неясны. Действительно ли он рад, или ему жаль, что он остается в одиночестве, исключенный из общей судьбы уходящих на фронт однополчан? Он не знал, как ни старался разрешить для себя этот вопрос.
Впрочем, Винци Паковский отбыл не сразу. Его фамилия — вследствие какой-то так и не выясненной ошибки — попала в список слабоумных солдат, которые должны были пройти особую комиссию из врачей-психиатров. После того как эксперты установили, что хотя Паковского отнюдь нельзя назвать психически полноценным человеком, но в целом к военной службе он вполне пригоден, его маршевый батальон уже был на фронте. Таким образом Винци получил трехнедельную отсрочку до отправки следующего батальона.
IV
Лагерь военнопленных, охрана которого каждую неделю назначалась из другой воинской части будейовицкого гарнизона, находился на расстоянии доброго часа ходьбы от города, несколько в стороне от Линцевского имперского шоссе, на краю широкого котлована. Когда-то здесь добывали глину для находившегося по соседству кирпичного завода, а после начала войны его длинные, давно пустовавшие сараи были наскоро переоборудованы под убогие лагерные бараки. В первую очередь сюда сослали около трехсот интернированных гражданских лиц из «ненадежных» пограничных местностей, главным образом украинцев из Галиции и Буковины. Австрийские чиновники, на которых были возложены их устройство и охрана, считали этих людей просто-напросто «бандой готовых для виселицы государственных преступников и ирредентистов», чье дальнейшее существование — лишь трудно переносимое общественное зло. Однако этому печальному явлению должен был вскоре, и отчасти с помощью самой природы, наступить конец. Весной 1915 года среди интернированных разразилась эпидемия дизентерии и унесла почти всех. Они покоились в общих могилах по десять — двенадцать человек под березовыми русскими православными крестами, — в этом отношении чиновники были очень терпимы; лагерное кладбище, в отличие от самого лагеря, который занимал все ту же тесную территорию, непрерывно расширялось и к концу третьего военного года заняло уже две трети котлована, в котором прежде брали глину.
Вот эти-то бараки вскоре после «убыли интернированных гражданских лиц» были заселены, по желанию предпринимателей, нуждавшихся в замене своих мобилизованных рабочих, русскими и итальянскими военнопленными.
Пленные проводили в лагере только ночи и воскресные дни. Все будние дни они с утра до вечера работали вне лагеря: русские — на двух лесопильнях на краю обширного лесного массива по ту сторону котлована; итальянцы — на стройке новой трассы Линцевского шоссе. Рабочие колонны, получив на каждые восемь человек по четыре литра баланды и по одной буханке солдатского хлеба, выходили рано утром под конвоем из ворот обнесенного колючей проволокой лагеря и возвращались только к ужину, состоявшему из миски распаренных сухих, овощей и желудевого кофе без сахара. Относительно сытнее был обед, который они получали на работе за счет предпринимателя. А средства, отпускавшиеся военным казначейством Австро-Венгрии на их питание, лагерная администрация клала себе в карман. В день отдыха господня не было ни выхода на работу, ни обеда. Поэтому вполне понятно, что воскресное настроение у пленных оказывалось весьма унылым. Не лучше оно было и у охраны, ибо в свободный от службы день постоянно приходилось стоять в карауле.
Фельдфебель Шимович, недоучившийся студент-юрист, который в роте Франца Фердинанда распределял наряды, в свое время дотянул только до помощника секретаря суда в Тренчине. Свою неудачу на гражданском поприще он пытался возместить особенной казарменной лихостью, а свое словацкое происхождение, ощущавшееся им как недостаток, — вызывающей и подчеркнутой верностью Габсбургам. Из-за его подхалимничанья перед начальством и в то же время тиранских замашек по отношению к нижестоящим солдаты прозвали его «лизун и задавака». Воскресную службу в охране он, как правило, навязывал тем, кто не пытался купить его благосклонность подношениями или был с ним по каким-либо причинам не в ладах. Несмотря на щедро приносимую дань вещами и деньгами, Франц Фердинанд принадлежал к числу солдат, к которым Шимович относился с ярко выраженной неприязнью. Причиной тому был некий печальный случай. Однажды молодой Ранкль забрел после вечерней зори на зады «Солдатского казино», а в это время как раз некоторые солдаты, считавшие свою отправку на фронт делом рук Шимовича, сводили счеты с «лизуном и задавакой»: они схватили фельдфебеля и бросили его в бочку с нечистотами. То, что Франц Фердинанд оказался свидетелем его унижения, Шимович никогда не мог ему простить. Вот отчего Францу Фердинанду и в это воскресенье пришлось нести караульную службу в лагере военнопленных.
При обычных обстоятельствах он отнесся бы к этому совершенно спокойно. Все равно он не знал бы, чем ему занять свободный день в унылой провинциальной дыре Будейовицах. Но в этот день в городском театре шел гастрольный спектакль — «Польская кровь» с участием Леоры Бухгольц-Феррари, первой субретки пражского опереточного ансамбля, горячими почитателями которой были в свое время и сам Франц Фердинанд, и все его соученики, а Паковский, знакомый с кассиршей театра, раздобыл для себя, Франца Фердинанда и ефрейтора батальонной кухни бесплатные билеты. По совету ефрейтора и вопреки настойчивым предостережениям Паковского, который упорно не доверял «фельдфебелям, бешеным собакам и прочим подобным элементам», Франц Фердинанд, вооружившись двумя коробками довоенного «Мемфиса», подступился к Шимовичу, чтобы попросить, в виде исключения, освободить его от караульной службы. Фельдфебель вышвырнул его вон, предварительно все же сунув сигареты в карман. Так как эти две коробки сигарет остались от посылки Оттилии ко дню его рождения и он долго берег их, потеря вызвала у Франца Фердинанда более мстительное чувство, чем это было ему присуще. А в одинокие часы стояния на посту и патрулирования возмущение тем, что он лишился сигарет и возможности пойти в театр, а также произволом Шимовича разрасталось все сильнее, словно опухоль от укуса шершня. К тому же моросил бесконечный дождь, и по окончании дежурства ему предстоит в течение многих часов наводить чистоту и блеск, иначе в понедельник, при очередном осмотре оружия и амуниции, он заработает штрафные учения или гауптвахту.
— Одним словом, мерзость… мерзость… мерзость до тошноты, — повторял без конца Франц Фердинанд, маршируя взад и вперед по предписанному для караульных пути — от угла до угла лагерной ограды.
От земли шел пар. Горизонт был затянут дождем и туманом. Взгляд различал только длинный ряд могильных крестов — с одной стороны и облезлые стены бывших заводских сараев — с другой.
В одном из бараков, где помещались русские, пели. Франц Фердинанд знал эту песню. Пленные пели ее каждое воскресенье. У нее была жалобная мелодия, она лилась и лилась, но в конце вдруг делала как бы резкий скачок, строптивый и угрожающий. Песня эта очень подходила к месту, ко времени, к погоде, к однообразному шуму дождя, к тускло-серому цвету нависших туч, к печали лагерного кладбища, к ограде из колючей проволоки, к безнадежной жизни пленных и солдат.
Кто-то, подписавшийся просто «старый хрыч с Восточного фронта», нацарапал на стене умывалки эту песню в корявом переводе, «чтобы разогнать скуку у всех, кто должен нести здесь эту сволочную службу»; Паковский однажды обнаружил ее и выправил опытной рукой. Франц Фердинанд присутствовал при этом. С тех пор текст и запомнился. Теперь он невольно стал тихонько подпевать:
Царь Николай
Издал манифест —
Мертвым свободу,
Живых под арест.
Ветер, дувший до сих пор со стороны лагеря, повернул, и песня оборвалась, но вот пение донеслось снова:
Коли убьют
От родимых вдали,
Пожалует царь нам
Шесть пядей земли.
Шесть пядей, мужик,
Да березовый крест…
Снова повернул ветер, снова оборвалась песня и больше не возобновилась. Франц Фердинанд, остановившийся, чтобы послушать, вдруг уловил вместо напева несколько тихо произнесенных слов:
— Ты… камрад!.. Камрад!
Прошло несколько секунд, прежде чем Франц Фердинанд сообразил, что слова эти относятся к нему. Он оглянулся вокруг. Неподалеку от него, прислонясь к одному из столбов проволочной ограды, стояла долговязая фигура в развевающейся русской шинели земляного цвета и кивала, подзывая его.
Согласно лагерному уставу, всякое общение между пленными и охраной строго воспрещалось. Пленные имели право приближаться к колючей проволоке не ближе чем на десять шагов, и караульным был отдан приказ стрелять, в случае если нарушивший это правило при первом окрике не остановится. Однако, с тех пор как существовал лагерь, такие инциденты имели место только в чрезвычайно редких случаях, да и то уже очень давно. Как правило, караульные преспокойно разрешали пленным подходить к самой проволоке и выменивать на табак или хлеб медные кольца, выточенные из неразорвавшихся снарядов, березовые портсигары, деревянных змеев, туески из лыка и другие поделки.
Русский, кивавший Францу Фердинанду, тоже держал в руке резной портсигар. Голова у него была обмотана грязно-желтым платком, его морщинистое лицо было того же цвета, и на нем, казалось, живут одни глаза — неестественно большие, выражавшие и жажду непременно что-то получить за свое изделие, и страдание. Когда он понял, что Франц Фердинанд заметил его, он просунул портсигар между проволокой и сказал сиплым, свистящим голосом, какой бывает у больных горловой чахоткой:
— Вот… возьми! Дай брот… маленький штюк. — Он описал левой рукой овал не больше ладони. — Такой штюк… гут?
Фердинанд проверил, нет ли кого поблизости, затем сделал жест, который был и отрицательным и извиняющимся: он хотел показать, что предлагаемый обмен его не интересует. В самом деле — на что ему еще один портсигар? У него их и так уже два. Да и ломоть хлеба у него в кармане — это все, что осталось от дневного рациона, а следующий выдадут только завтра в полдень. Но так как русский его жеста, видимо, не понял, Франц Фердинанд заявил:
— У меня ничего нет. Хлеба ниету… Понимаешь? Ниету!
— Да. Есть, — прохрипел русский. Он снова начертил в воздухе овал, гораздо меньше, чем в первый раз. — Такой маленький штюк… Гут?
Франц Фердинанд покачал головой и снова зашагал, как полагается часовому. Но ему пришлось сделать над собой некоторое усилие. Он старался не встречаться взглядом с большими темными глазами русского, что ему, однако, не вполне удавалось. Когда он уже прошел мимо пленного, у него возникло жуткое ощущение, что эти глаза следуют за ним, что они впиваются в него и не отпускают.
Остаток своего пути он шел, невольно замедляя шаг, а дойдя до конца, постоял на месте дольше, чем требовалось; потом повернул обратно.
Пленный не двинулся. Он даже не изменил позы, и его рука с портсигаром все еще была протянута. Франц Фердинанд сделал равнодушное лицо и уставился прямо перед собой, твердо решив не слушать, если русский снова начнет канючить. Но тот хранил молчание, не подзывал, не шевелился; только его выпирающий кадык судорожно двигался вверх и вниз. И это судорожное, отчаянное глотание, которое Франц Фердинанд уловил, лишь бегло покосившись в сторону пленного, запомнилось ему с необычайной отчетливостью; он почувствовал, как взгляд жутких глаз снова следует за ним не отрываясь.
Еще два раза Франц Фердинанд промаршировал положенным путем туда и обратно. Пройти в третий раз мимо пленного он был уже не в силах. Ноги сами повернули к колючей проволоке; рука, словно сама собой, вытащила из кармана ломоть хлеба; смешивая русские и немецкие слова, губы произнесли:
— На, возьми!.. Ниет! Мне не нужно твоего портсигара. Оставь себе. Ниет! Ниет!
Однако русский соглашался взять хлеб лишь в обмен на свой товар. Франц Фердинанд подчинился. Только теперь пленный схватил хлеб, но почти одновременно глухо вскрикнул и бросился прочь. Ломоть хлеба упал на землю.
Франц Фердинанд не понял, что произошло. Он в смятении обернулся и — отпрянул. Перед ним, насмешливо вздернув верхнюю губу с щетиной рыжеватых усиков, стоял фельдфебель Шимович.
— Гляди-ка, гляди-ка, конечно, господин вольноопределяющийся Ранкль! — прошипел тот сквозь черноватые мелкие зубы грызуна. — Торговая сделка с русским. Да еще на посту. Прелестно. — Он вдруг резко изменил тон и заорал, причем его отвислые щеки стали багрово-сизыми: — А вы знаете, чем это грозит, если я вас предам военному суду?.. Что? Язык проглотили? Обычно ваш язык молоть умеет? Вы… вы, интеллигентишка! Вы… — Шимович еще раз с расстановкой, словно прожевывая, повторил презренное и ненавистное ему слово «ин-тел-ли-гентиш-ка!», затем приказал: — Подать сюда портсигар!.. Так, я его конфискую. А завтра утром во время ротного рапорта вы доложите о происшествии и попроситесь под двухнедельный арест. Ввиду грубого нарушения устава караульной службы. Понятно? А теперь можете… стоп! — Его взгляд упал на кусок хлеба. Щетинистая верхняя губа снова обнажила в коварной усмешке его хомячьи зубы. — Наступите-ка на хлеб!.. Ну, живо!.. Еще раз, да покрепче… Еще! Совсем вдавите в землю!.. Так, хватит. Идите! Что вам еще нужно? Идите!
Франц Фердинанд был в ярости, но он сделал над собой усилие, «отдал честь оружием», как полагалось по уставу, и отмаршировал.
Дойдя до конца проволочного ограждения, он повернулся; Шимовича уже не было. И сейчас, когда он яростно шагал вперед, так что размокшая глинистая почва громко чавкала под сапогами, Франц Фердинанд вдруг понял совершенно отчетливо, что он должен был сделать, когда «лизун и задавака» приказал ему втоптать хлеб в грязь. «Прикладом по роже… лупить прикладом по роже… ведь ты же не… ах, проклятие, да ты червь, Франц Фердинанд, ты червь! Отвратительный, жалкий, трусливый червяк, фу, черт!»
V
Франц Фердинанд обвел унылым взглядом окошко ротной канцелярии, закатал рукава рубашки, потянулся к пыльной тряпке, но, не дотянувшись, опустил руку. Уборка считалась штрафной работой, и спешка была бы здесь совершенно неуместной. Франц Фердинанд оперся локтями о подоконник и положил подбородок на сплетенные пальцы.
Стояла воскресная тишина. Пустой двор казармы пекся на августовском солнце. На веревке позади унтер-офицерской столовой висела длинная ночная сорочка, вяло и неподвижно — словно ночное привидение в отставке. На улочке, которая начиналась за стеной казарменного двора и вела к далекому дымному массиву вокзала, два мальчугана играли с пестрой кошкой. Перед одним из низких, давно уже не беленных домов сидело несколько женщин с вязанием; сбившись в кучу и непрестанно двигаясь, они напоминали стайку воробьев, слетевшихся вокруг конского навоза. Где-то по соседству расслабленно дудела старая шарманка:
Я ехал с моею куколкой,
На конке ехал я с ней!
Из мелодии снова и снова выпадало несколько тактов, словно у шарманки начиналась икота. Франц Фердинанд почувствовал, что голова у него тяжелеет от усталости. Он закурил сигарету. Сквозь голубовато-белую завесу дыма он увидел, как на другом конце улочки появилась фигура мужчины. Лица он еще не мог разглядеть, но в походке ему почудилось что-то неприятно знакомое. Неужели идущий там человек — его отец? Но какие дела могли быть у доктора Ранкля в Будейовицах? Франц Фердинанд разогнал рукою дым сигареты и прищурился. Тут мужчина свернул за угол и скрылся из глаз. Мальчуганы продолжали играть с пестрой кошкой. Стайка вязавших женщин тоже была на месте. А незримая шарманка продолжала дудеть, по-прежнему запинаясь, модную песенку о поездке на конке:
Куколка, ты мой свет в окне,
Съесть тебя, куколка, хочется мне.
Ах, эта жалоба шарманки, этот солнечный зной и воскресная скука семейных выездов за город под командой отца! Словно тяжелый кошмар, это воспоминание сдавило грудь Франца Фердинанда. Ни одной минуты не проходило без приказа или поучения:
— Голову выше, грудь вперед! А теперь споем, начинай-ка: «Прекрасней смерти в мире нет…» Ты знаешь, как называется эта горная порода? А вон те деревья — ясени, римляне делали из них древки для дротиков. А сколько человек входило в римскую манипулу? Просвисти-ка сигнал к беглому шагу!
…Марш… Марш! Металлическая каденция трубного сигнала отразилась от флигелей казармы. Нить воспоминаний порвалась. Франц Фердинанд неуклюже выпрямился. Во дворе возле караулки стоял горнист и дудел в сверкающий горн. Он держал горн слегка наискось, направив вверх, и казалось, что горнист стреляет звуками в единственное облачко, белеющее в светло-голубом августовском небе.
За спиною Франца Фердинанда кто-то толкнул дверь. На пороге появилось багровое, рассерженное лицо дежурного капрала:
— Ты что, оглох? Арестованным строиться. Бегом марш!
Впечатления от последующей четверти часа — смутные, отрывистые, воспринимавшиеся словно сквозь завесу снежной метели, — прояснились для него лишь позже, когда он снова стоял перед окном ротной канцелярии и, проведя несколько раз по стеклу тряпкой, прервал работу, чтобы достать сигарету.
Он еще раз представил себе все по порядку. Как он бросился в спальню. Затянул ремень. Помчался вниз по лестнице, а капрал с бранью следовал за ним. И все-таки явился к караулке последним из всех арестантов. Фельдфебель, ворча, назначил ему и на другой день наряд вне очереди. Увидел, что дежурный лейтенант вышел из караулки с каким-то господином в синем костюме и в цилиндре. По приказу сделал три шага вперед. Уставился отсутствующим взглядом в полные негодования, водянистые, выкаченные глаза отца. Смотрел и смотрел — а на него, в течение, по крайней мере, пяти минут, сыпались негодующие слова нагоняя. Неужели в нем нет ни капли честолюбия? Ни тени самодисциплины? И ему непременно нужно позорить свой полк, свое отечество и прежде всего — своего отца? И само собой, он не заслуживает, чтобы его на вторую половину дня отпустили. Но если господин лейтенант все же готов предпочесть милосердие справедливости, пусть Франц Фердинанд возблагодарит бога, получит увольнительную и явится к отцу в «Богемскую корону». Но сначала следует, конечно, закончить протирание окон. Служба есть служба, хоть кровь из носу, хе, хе…
Хе-хе… хе-хе… ох уж, этот отец! Франц Фердинанд схватился за горло, словно его что-то душило. И за что судьба наказала его таким отцом? На миг Франц Фердинанд погрузился в безысходное отчаяние. Он жаждал очутиться далеко отсюда, на фронте, в братской могиле. Но как тогда господин Ранкль-старший будет бахвалиться, что он отец, сын которого пал смертью храбрых! Какие речи будет произносить! «Уважаемые дамы и господа! В столь великую эпоху нам не пристали слезливые жалобы, а лишь суровая и гордая скорбь…» Нет, этого удовольствия Франц Фердинанд ему не доставит. Нет, нет и нет. Решительно затушил он сигарету, сунул окурок под фуражку и снова принялся протирать окна. Медленно проводил он тряпкой по стеклу, очень медленно. Сейчас он еще меньше спешил, чем до появления отца. А если для посещения «Богемской короны» останется совсем мало времени — тем лучше. Может быть, тогда ему удастся уклониться от неизбежного разговора о последствиях приключения с Фифи.
В окно донеслось легкое дуновение; первый предвестник вечернего ветра. Теперь на мостовой внизу не было ни души, кроме единственной мужской фигуры. Она уходила, быстро уменьшаясь, в сторону дымного облака в дальнем конце улочки. Очертания фигуры терялись в солнечном свете, человек ушел слишком далеко, чтобы можно было разглядеть детали, но характерная воинственная пружинистость походки все же не оставляла никаких сомнений в том, кто это.
Снова стала слышна охрипшая шарманка. Она дудела уже не «Куколку», а другую очень популярную песенку:
Ты на жизнь смотри полегче! Без следа
Все пройдет, дружок: и радость и беда.
Доктор Ранкль насвистывал эту бодрую мелодию и взмахивал тросточкой, словно тамбурмажор жезлом. Но, вопреки песне и пружинистой походке, на душе у него все же кошки скребли.
Он приехал в Будейовице вовсе не ради сына, а чтобы выступить с торжественной речью на открытии нового клуба Югендвера. Празднество, назначенное в канун дня рождения императора, должно было носить династический и националистический характер. Явиться — «свидетельством исконной верности императорскому дому Габсбургов и признанием всегерманской исторической миссии Австрии». Таковы были лозунги, стоявшие на пригласительных билетах. Начальник округа, командующий гарнизоном и депутат одного из судетских округов со смешанным населением — герой бесчисленных парламентских скандалов, известный крайне националистическими взглядами, обещали быть в качестве почетных гостей. Свою речь Ранкль подготовил с особой тщательностью. И все-таки он сильно волновался перед этим выступлением, ибо не знал, как к его речи отнесется Нейдхардт, ведь тот в первый раз услышит Ранкля перед столь большим собранием людей. Кроме того, фрау Тильда в припадке капризного упрямства настояла на том, чтобы он взял ее с собой. А ее присутствие — при том, что и Франц Фердинанд находился в Будейовицах, — создавало особые сложности, ибо, зная характер Тильды, никогда нельзя было предугадать, что она способна выкинуть, когда встретится с мальчиком. Поэтому Ранкль не только не сообщил заранее Францу Фердинанду о своем приезде в Будейовице — он как можно дольше оттягивал посещение казармы, будучи в полной уверенности, что уж в воскресенье-то после обеда сын наверняка получит увольнительную и он, Ранкль, его не застанет. А на следующий вечер, в суматохе торжественного открытия клуба, Ранкль надеялся так устроить свидание с сыном, чтобы тот не столкнулся с Тильдой.
И вот этот план провалился. Теперь Ранклю придется просить фрау Тильду разыграть перед его сыном комедию, сделать вид, будто она приятельница Нейдхардта. Да, вот оно, решение. Только бы Тильда не начала бунтовать! При мысли о том, какие сумасшедшие идеи могут ей взбрести в голову, у него и впрямь началось сердцебиение. Хорошо шарманщику играть — «Ты на жизнь смотри полегче!». Ведь ему не приходится решать — как быть в положении, в какое сейчас попал Ранкль.
К счастью, Нейдхардт еще раз оказался спасителем в беде. Он пригласил фрау Тильду прокатиться в одно близлежащее имение, принадлежавшее его товарищу по корпорации. До ужина там можно будет развлечься верховой ездой, плаваньем или катаньем на лодке, а в семь они вернутся в «Богемскую корону».
Таким образом, Фриц сможет в течение нескольких часов беспрепятственно наслаждаться обществом своего отпрыска, а у молодого человека совершенно естественно возникнет мысль о том, что мадам якобы в связи с ним, с Нейдхардтом. Словом, сразу убьем двух зайцев. Вот так.
Тильда с такой охотой согласилась на план Нейдхардта, что у Ранкля невольно шевельнулось неприятное чувство ревности. Но было поздно приводить какие-либо возражения или изобретать какую-либо другую программу. В смятении смотрел он вслед экипажу, в котором уезжала эта пара. Тильда, обожавшая экстравагантные головные уборы, была в широкополой кружевной шляпе, которая, казалось, сделана из сахара и напомнила Ранклю балдахин над кроватью в ее спальне. К тому же ее прощальные слова прозвучали как-то двусмысленно:
— До скорого, бычок! Надеюсь, ты сильно ревнуешь!
Он поспешно направился в ресторан и заказал большую кружку светлого пива, которую и выпил залпом. Только потом он сообразил, что пиво отдает кислятиной. Обрадовавшись, что нашел громоотвод, он так начал орать, что кельнеры, кухонный персонал и горничные сбежались в испуге. Но сам он тут же овладел собой, и к нему даже вернулось хорошее настроение. Когда вскоре после этого явился Франц Фердинанд, отец принял его весьма благосклонно. От его нежданного дружелюбия юноша потерял дар речи. Но Ранкль великодушно сделал вид, что ничего не замечает. Не упомянул он также ни словом о его аресте. Тем живее стал расспрашивать — «между нами, боевыми товарищами» — о полковых сплетнях, деталях муштровки и новых казарменных остротах. Затем произнес речь на тему о выдающейся стратегии союзных генеральных штабов вообще и об особых задачах контрнаступления на Восточном фронте, в частности. От двойного обходного маневра генерала Гофмана было потом уже нетрудно перейти к чисто товарищеским, советам относительно «дам более легкого пошиба». По поводу гонореи Франца Фердинанда был сделан полный понимания отстраняющий жест. Всякий истинно немецкий мужчина неизбежно должен через это пройти — это как рвота после первой сигары или похмелье после первого посещения пивной. А в общем, Франц Фердинанд может, описывая эту Фифи, не избегать подробностей, они же не в школе. И чтобы увлечь сына добрым примером, Ранкль тут же рассказал несколько бордельных приключений из времен своей собственной юности. Правда, Франц Фердинанд вскоре заметил, что отец занят чем-то помимо этого разговора. И действительно, Ранкль не раз украдкой взглядывал на дверь, а потом на часы. В конце концов он умолк и стал нервно барабанить пальцами по столу, выстукивая марш пехотинцев.
Пробило восемь. Хозяин, уже неоднократно заходивший из кухни в зал, чтобы спросить, не подавать ли господам отдельно (обед давно готов, и все может перестояться), осведомился на этот счет еще раз. И тогда только Ранкль удостоил его ответом. Он буркнул, что сыну можно подавать; он лично будет ждать Нейдхардта и его даму, даже если пропадет вся эта чертова жратва.
Наконец экскурсанты появились. Нейдхардт — сдержанный, бледный, как всегда «тип-топ»; длинноногая смуглая фрау Тильда, напротив, в несколько разгоряченном состоянии, зрачки глаз, похожих на вишни, расширены.
Здороваясь с Францем Фердинандом, Тильда не выказала особого интереса.
— Алло, юный вояка! — Она кокетливо зевнула и длинными перчатками хлопнула себя по губам. Затем и Ранкль получил ласковый шлепок перчатками: — Алло, бычок! — При этом обращении он побагровел, а Франц Фердинанд до того растерялся, что опрокинул свой стакан с пивом. Сначала Тильда казалась совершенно потрясенной, потом вдруг согнулась в приступе истерического хихиканья и бросилась к двери. С порога она крикнула: — Спокойной ночи! Я ложусь спать. Аппетита у меня все равно нет. — Она послала Нейдхардту воздушный поцелуй, а Ранкль судорожно выпрямился, словно ванька-встанька.
Нейдхардт заметил слегка в нос:
— Я все-таки не должен был этого допускать. Мадам пила можжевеловый ликер, просто сладенькая водичка, совершенно безобидная, но… Ну, что случилось, то случилось. Или ты, может быть, смотришь на это иначе, Фриц? В таком случае, — он крепче втиснул монокль и сдул воображаемую пылинку со своего мундира, — я, разумеется, в твоем полном распоряжении.
— Извини, но это нонсенс, — выдавил из себя Ранкль. — То есть: об этом не стоит и говорить. — Его взгляд упал на Франца Фердинанда, который не успел скрыть предательской усмешки. Он накинулся на сына: — А ты тут что еще торчишь? Уже восемь сорок. Разве ты успеешь вернуться в казарму к вечерней зоре? А ну, давай скорее отсюда!
VI
Когда Ранкль на следующее утро вошел в ресторан «Богемской короны» и стал искать глазами Нейдхардта, с которым наметил на этот день определенный план, на обычном месте приятеля он обнаружил спешно нацарапанную записку, а в ней сообщалось, что Нейдхардта неожиданно увезли охотиться на перепелов. Если Ранклю не предстоит ничего более интересного, пусть проверит, в состоянии ли оркестр ландвера сыграть наизусть «Стражу на Рейне» и «Мы будем твердо стоять как один…» — на случай, если присутствующие сами затянут эти песни… желательно бы также еще раз переговорить с секретарем гимнастического ферейна, который обещал организовать приветственные возгласы из публики и стихийное исполнение патриотических песен. Для визитов вежливости начальнику окружного управления и командиру гарнизона и для всего прочего, что еще нужно сделать, хватит и второй половины дня. С охотничьим приветом.
— «С охотничьим приветом», — повторил Ранкль сквозь зубы и скомкал записку, — других забот у нас нет! — Он уже собирался сесть за стол и выпить кофе, как вдруг в нем внезапно проснулась подозрительность, он выскочил из комнаты и галопом помчался вверх по лестнице, где находились комнаты для приезжих.
Идя завтракать, он два раза коротко постучал в дверь Тильды, но она не отозвалась, из чего он заключил, что мадам продолжает жеманиться, как и вчера вечером, и хочет, чтобы ее сначала долго молили и упрашивали, прежде чем она соблаговолит отпереть дверь. Но вдруг это предположение показалось ему ничем не обоснованным. А что, если Тильда вовсе не сидит в ожидании его за дверью, а развлекается с Нейдхардтом на этой непредвиденной перепелиной охоте? Правда, чувства Ранкля к Тильде с годами утратили свою пылкость, бывали дни, когда, говоря откровенно, он замечал, что она его утомляет, а может быть, даже надоела, — но все же отнимать ее у него никто не смеет. И Нейдхардт — тоже. Кроме того, как раз в результате ее вчерашнего флирта с обер-лейтенантом она стала в глазах Ранкля по-новому привлекательной. При мысли о том, что сейчас, может быть, происходит между нею и Нейдхардтом, — у нее была особая манера валиться на безлюдных дорогах и при этом терять свое кружевное белье… — при этой мысли Ранкль взбесился.
Яростно стал он трясти дверь и колотить в нее ногами. Из нескольких соседних комнат раздались возмущенные голоса, протестующие против такого нарушения общественного спокойствия. Но от этого Ранкль разозлился еще больше.
Вдруг рядом с ним появилась перепуганная горничная:
— Дама в ванне, сударь.
Ранкль бессмысленно уставился на нее.
— Дама… — снова начала горничная, но под его взглядом запнулась и умолкла.
Только теперь Ранклю удалось проглотить комок, застрявший в горле.
— Отчего же мне сразу не сказали? — заорал он. — Бабье хозяйство, черт знает до чего распустились. — И протопал в ресторан.
Кофе отдавало желудями и сахарином, а серые булочки — ничем. Ранкль не стал даже макать их в кофе, хотя обычно любил это делать. Тем не менее он был в хорошем настроении и весело что-то напевал. Значит, Тильда все же не удрала. Через некоторое время она сойдет вниз, и отсутствие Нейдхардта покажет ей, как мало она значит для этого ветрогона. Разве не должно в ней тогда проснуться раскаяние и влечение к Ранклю? Но он сначала заслонится от нее газетой.
Он вытащил из лежавшей перед ним стопки газет номер «Нейе фрейе прессе» и нашел страницу с сообщениями о ферейнах. Там упоминалось и о предстоящем открытии будейовицкого отделения Югендвера, и его имя было названо рядом с начальником округа: «Профессор доктор Фридрих Ранкль из Праги, неутомимый борец за идею отечественного Югендвера…» Если Каролина прочтет это, а она всегда читает «Прессе» от доски до доски, она лопнет от злости.
Наслаждаясь этой мыслью, перелистал он газету в обратном порядке — неторопливо останавливаясь то тут, то там на какой-нибудь строчке или абзаце.
Театр. Искусство. Светская хроника. Его величество император всемилостивейше даровал коммерческому советнику Зигфриду Ашеру потомственное дворянство и право называться «фон Ашер»!.. Вот как объевреивается дворянство! И все еще находятся люди, которые саботируют борьбу за старогерманский принцип, за то, чтобы единственным дворянством считалось «дворянство меча!».
Вести из-за границы. Хаос в России растет. Козни максималистов, их же называют большевиками… Совет рабочих и солдатских депутатов… женский батальон правительства Керенского… Действительно, давно пора, чтобы немецкий кулак навел порядок во всей этой чертовщине. А, тут внизу военные сводки! Не очень-то они содержательны сегодня! Третья неделя наступления во Фландрии. Сколько же времени эти томми намерены разбивать себе головы о линию Зигфрида? Ну да, Англия в отчаянном положении, она судорожно наносит вокруг себя удары. Блокада подлодками нанесла смертельный удар. Какое значение имеют при этом некоторые успехи в Месопотамии?{36} Конечно, турецкое отступление там должно прекратиться. Но об этом уж позаботится вновь назначенный германский командующий фронтом на Ближнем Востоке. Все-таки в этом мире ничего без немцев не выходит… Ну конечно, опять! Последний инцидент в парламенте.
«Во время дебатов относительно пресловутых юридических преступлений военных судов немецкий националист Зибентейфель бросил в голову чешского социал-демократа Кубата чернильницей, крикнув: «Слишком мало вешают!» — и этим прервал заседание. Депутат Зибентейфель заявил нашему парламентскому корреспонденту, что своим поступком он удержал правительство от слабости и помешал подвергнуть патриотически настроенных офицеров унизительному расследованию».
Что за молодец этот Зибентейфель! Взгляд Ранкля остекленел. В очень недалеком будущем другие скажут: «Что за молодец этот Ранкль!..» Взволнованно стал он жевать губами погасшую сигарету. Он видел перед собой депутата Ранкля. Он видел его в сутолоке парламентских инцидентов. И на трибуне, во время произнесения знаменитой речи. И в кругу партийных лидеров. И на скамье министров.
От этих мечтаний его пробудило прикосновение женских рук к его щекам, благоухание жасмина и хорошо знакомый альт, который спрашивал:
— Пупсинька, куксинька, как почивал мой сладкий бычок?
В первую минуту ошеломленный Ранкль издал грубовато-нежный «бычий рев», который был у него в ходу во время любовной возни с Тильдой, и ущипнул ее, как обычно, повыше бедер.
Она же легонько укусила его в мочку уха.
— Мой бычок пойдет со мной? — И, приплясывая, направилась к двери.
Он крикнул ей вслед:
— Подожди! Куда?
Она была уже на лестнице.
— На маленький праздник примирения!
И тут только он вспомнил, что хотел притвориться неумолимым, чтобы хорошенько унизить и помучить Тильду. Но теперь поздно. Край ее лимонной юбки колоколом мелькнул за поворотом лестницы. Он рысью последовал за ней.
VII
— À propos, — сказал, держа сигарету в углу рта, Нейдхардт Ранклю, когда тот, запыхавшись, взгромоздился рядом с ним на сиденье кабриолета. — Если ты думаешь, что я по случаю вчерашнего происшествия испытываю угрызения совести, то должен тебя разочаровать; я их не испытываю, совсем наоборот. — Как бы взамен своего обычного восклицания «вот так» он выбросил из глаза монокль и ловким, привычным движением подхватил его рукой. В стеклянном глазу, казалось, мерцала та же зловещая усмешка, что и в живом.
Так, по крайней мере, представилось Ранклю, и у него словно по душе пробежали мурашки. Он заставил себя рассмеяться:
— Благодарю! Я ничего другого и не ожидал. К каким еще циническим заявлениям должен я приготовиться? Полагаю, это только начало.
— Вот так человека не понимают! Цинизм? Да у меня в отношении тебя самые человеколюбивые намерения. Но как это сказано у нашего старика — Шиллера? Ни одно доброе дело на земле не остается без возмездия. Но в чем-то ты прав. Мое замечание на самом деле служило только началом. Это можно было бы назвать вступлением к дружеским переговорам. Относительно фрау Матильды, если ты не против. Но если ты что-нибудь имеешь против…
Ранкль хрипло, но как можно более бесшабашно заявил, что, разумеется, он не против. В ответ Нейдхардт сказал, что тогда все в порядке и пора трогаться, ведь и по дороге отлично можно объясниться. Он уставил в глаз монокль и пустил рысью каурую лошадку, которая то и дело нетерпеливо навастривала уши.
Целью поездки было окружное управление, начальнику которого они хотели нанести первый визит вежливости. Четверть часа назад Нейдхардт неожиданно быстро возвратился с предполагаемой охоты и с присущей ему, как бы само собой разумеющейся, развязностью вызвал Ранкля из комнаты Тильды, отчаянно забарабанив в дверь:
— Эй, алло, Фриц! У меня экипаж. Мы сможем явиться к почтенным отцам города во всем параде. Вылезай из постельки, старый пройдоха! Тебя призывает другая служба!
С тем же хладнокровным нахальством он начал теперь «дружеские переговоры». Неужели же Ранкль похоронил всякую мысль об иной карьере, кроме преподавания в школе, Югендвера и подобных «карликовых» дел. Неужели он хочет окончательно потерять все свои шансы на положение политического лидера? А если нет, то как он себе представляет — разве можно делать национальную политику, имея такую даму сердца, как Тильда? Он, Нейдхардт, вполне допускает отдельные развлечения с инокровными представительницами прекрасного пола и меньше всего намерен отрицать постельные прелести фрау Матильды, но эпизодические сближения с семитскими дамами — это одно, а продолжительная любовная связь, как в данном случае, — совсем другое. Разве Фриц не знает, каким опасностям негерманских влияний он при этом себя подвергает, не говоря уже о компрометации, вымогательствах и тому подобном?
Захваченный врасплох и оттесненный на столь зыбкую почву, Ранкль был вынужден признать, что он обо всем этом никогда не думал, но…
Однако Нейдхардт и слушать не желал никаких «но». На каждый неуверенный аргумент он отвечал двумя весьма решительными и так и сыпал устрашающими примерами.
И Ранкль малодушно согласился. Ранкль признал, что отношения с Тильдой не должны продолжаться как в национальных, так и в его собственных интересах. В конце концов пусть Тильда пеняет на себя, если он с ней порвет. Ибо, как теперь выяснилось, понятие верности ей абсолютно чуждо не только в браке, но и в свободно избранной любовной связи. Но, конечно, верность — эта самая немецкая из всех добродетелей — живет в крови только у немцев. И если путаешься с представительницами иных наций…
И тут Ранкля подхватил поток собственного красноречия. Разрыв с Тильдой уже не казался ему неизбежным злом, а стал представляться желанной необходимостью. Он сегодня же с ней расстанется!..
— Подожди, — удерживал его Нейдхардт, — так быстро даже пруссаки не стреляют! — От этого может произойти больше вреда, чем пользы. В конце концов супруг Тильды принадлежит к самым крупным жертвователям на Югендвер, и можно надеяться, что, при соответствующей обработке, из него удастся выдоить кое-что и на другие полезные цели. Кроме того, вообще не рекомендуется пробуждать в женщине такого темперамента, как Тильда, мстительность. Уж где-где, а здесь уместна нордическая хитрость. Ранклю следует так искусно развязаться с Тильдой, чтобы она даже не заметила его намерений и даже сохранила о нем благодарную память. Он может еще какое-то время вкушать ее прелести и тем временем не спеша подыскивать себе новую даму сердца. Вот так.
И опять Ранкль вынужден был признать, что Нейдхардт прав. Он признал это с восхищением, но все же с досадой. А Нейдхардт, который заметил его досаду, даже не потрудился скрыть иронии.
Настроение Ранкля от этого не улучшилось. И оно еще более помрачнело во время визита к окружному начальнику, к которому они явились засвидетельствовать свое почтение. Начальник оказался низкорослым человеком, с морщинистым желтым лицом больного печенью, то и дело глотавшим какие-то таблетки. Едва они обменялись общепринятыми любезностями, он начал критиковать речь Ранкля, краткий конспект которой перед ним лежал. При всем уважении к смелому полету мысли, торжественному языку и патриотическим устремлениям господина профессора все же возникает вопрос, не создается ли в результате постоянного подчеркивания, точнее — чрезмерного подчеркивания немецкого национального духа — некое противоречие с подлинной целью этой речи. Ведь Будейовице, с их смешанным населением, с печальной традицией разноязычия и постоянных столкновений различных наций, принадлежат, увы, к числу беспокойных территорий монархии. Совсем недавно, когда распространилась весть об основании в России особых чехословацких частей, это привело к жестоким уличным схваткам, к нападениям немцев на гимнастический зал «Сокола»{37} и к чешским ответным нападениям на типографию «Южнобогемского пограничного вестника». Чтобы восстановить спокойствие и порядок, пришлось даже прибегнуть к помощи военной силы, и до сих пор обе партии находятся в состоянии ненормального раздражения. При таких обстоятельствах следует, увы, опасаться, как бы некоторые формулировки в речи господина профессора не подействовали разжигающим образом и не привели к весьма нежелательному расширению конфликта. А именно этого следует избежать любой ценой. Какое впечатление произведет во всей монархии, за границей, а главное, в высших инстанциях в Вене, если торжественная речь, произнесенная накануне дня рождения его величества, послужит поводом для повторения немецко-чешских столкновений? Во всем этом вовсе не следует усматривать какую-то предварительную цензуру речи. Избави боже! Но, с другой стороны, и Ранкль при здравом размышлении должен понять, что его речь, в ее теперешнем виде, по причинам государственного благоразумия недопустима.
И так далее в том же роде. В конце концов Ранкль уже не в силах был сдерживаться. Едва соблюдая элементарную вежливость, он осведомился, утверждается ли его речь официально или запрещается. В ответ начальник округа с укоризненным кряхтением схватился за правый бок и заявил, гнусавя, что ему к уже сказанному прибавить нечего; ведь в конце концов Ранкль тоже находится на государственной службе, и ему должно быть известно, что делать можно и чего нельзя. Всего лучшего, до свидания, господа!
VIII
В этот день неприятностей вообще было хоть отбавляй.
Командир гарнизона, тугой на ухо генерал-майор, участвовавший в битве при Кустоце{38} и, видимо, сохранивший верность идеям и формам обращения 1866 года, спутал Ранкля и Нейдхардта с ожидаемой в тот же день делегацией отдела пенсионного обеспечения военнослужащих и выказал свое презрение «ко всем этим модным глупостям», к которым решительно причислял и Югендвер. Причем заявил об этом в весьма прямолинейной форме. Все это после выяснения путаницы стало рассматриваться как остроумная шутка и было полито двумя бутылками «шато-черно-сека», однако у Ранкля все же остался в душе горький осадок.
Позднее, при инспектировании клуба Югендвера, Ранкль рассердился на декоратора, который по невежеству или из наглости украсил праздничный зал красными гвоздиками, и их удалось лишь на скорую руку заменить тощими гирляндами из дубовых листьев.
Когда Ранкль вернулся в «Богемскую корону», ему пришлось с любезным видом вытерпеть от Тильды длиннейшую головомойку. А остаток дня он провел, исправляя свою речь: тут смягчал ядреное народное выражение, которым особенно гордился, там совсем вычеркивал или снова вставлял уже вычеркнутое — до тех пор, пока у него голова не пошла кругом, и он был, кажется, готов просто порвать рукопись. В довершение всего пришла телеграмма от депутата с сообщением, что он быть не сможет, а Ранкль надеялся, что присутствие упомянутого депутата придаст еще больший блеск и празднеству, и его собственной особе.
Поэтому не удивительно, что выступление Ранкля оказалось сплошным провалом. Невзирая на безупречно действовавшую клаку из членов гимнастического ферейна, слушатели остались холодны, и даже когда он, желая разжечь себя и других, под конец отложил исправленную рукопись и сымпровизировал выпад против ползучего внутреннего врага, а именно — славянского змеиного отродья, словам оратора недоставало металлического звона и заражающего воодушевления. Отзвук был весьма вялым. К концу речи публика, уже не сдерживаясь, кашляла и перешептывалась.
Обозленный, сидел он потом в углу зала, спиной к сцене, на которой один за другим следовали остальные номера праздничной программы, — показательная гимнастика дамской группы, выступление трио трубачей «Лорелея» и заключительная сцена драмы об Арминии{39}, сочиненной местным руководителем Югендвера.
Когда оркестр заиграл марш Радецкого, чем завершалась вся официальная часть праздника и что должно было послужить сигналом к общему дружескому веселью, Ранкль встал и начал пробираться к выходу. Гардеробщица заставила его довольно долго дожидаться шляпы и трости, и он смог уйти, только когда загремел туш в последних тактах марша. Сейчас же вслед за этим с десяток грубых мужских голосов затянул «Стражу на Рейне».
Слова о «зове, подобном лязгу мечей и грохоту волн», подействовали на Ранкля как электрический ток. Сам того не замечая, он начал взмахивать тростью, словно маршировал с саблей в руке под музыку во главе отряда. Медленно, слишком медленно для него, хор стал крепнуть. Ранкль уже совсем было приготовился подпевать громовым голосом, подавая пример, когда посередине зала вдруг возникла какая-то суматоха. Она все росла, расходясь кругами. Поднялся крик, поглотил песню, усилился, сначала ничего нельзя было разобрать, но затем до Ранкля отчетливо донеслись слова:
— Скандал!.. Бомба с вонючим газом!.. Полиция!
Бурлящее волнение охватило теперь всех, находившихся в зале.
Кто-то орал:
— Две женщины упали в обморок! Врача!
Визжали дети. Зазвенел пожарный колокол. В воздухе, подобно туче, скоплялась паника.
Что-то внутри Ранкля отдало ему приказ. Работая локтями и плечами, он протиснулся к ближайшему столу и вскочил на него.
— Спокойствие! Никакой паники! Прошу всех слушать!
Шум начал стихать. Расстроенные лица, полные ожидания, обратились к Ранклю, а он, словно заклиная, поднял обе руки. На нескольких гостей, продолжавших что-то вопить, цыкнули. Воцарилась полная тишина.
Ранкль подождал еще секунду и загремел (да, теперь в его голосе опять звенел металл):
— Господа, германские мужчины и женщины! Вонючая бомба, брошенная кощунственной чешской рукой…
Его прервали возгласы бурного одобрения:
— Браво! Хайль! Долой чехов! Позор!
Только после довольно продолжительной жестикуляции Ранклю удалось опять заставить себя слушать.
— Камрады! Перед лицом этого наглого выпада против наших патриотических и национальных чувств мы должны немедля сплотиться в стальную фалангу, с тем чтобы восстановить и покарать…
Но он не смог договорить. Вокруг вновь бурно выразили одобрение, вдвое, втрое сильнее, чем в первый раз. Гимнастический ферейн единодушно затянул песню, которая со времен рыцаря фон Шёнерера, первого истинного германца в венском парламенте, прочно вошла в репертуар каждой исконно немецкой боевой демонстрации, происходившей в чешских пограничных местностях:
Мы крепко
Держимся друг друга!
Лишь сунься, жид!
Лишь сунься, чех!
Ура! Хеп-хеп!
Забьем мы всех.
И это доблесть, а не грех.
Кто именно выдавил оконное стекло? Кто крикнул, что это дело рук чешских провокаторов? Кто бросил лозунг: «Марш протеста — через чешские кварталы!»
Трудно было бы установить, да никто и не помышлял о том в общей сумятице — все рвались на улицу.
На улице Ранкль вдруг оказался в первом ряду шествия, которое пело, выло, свистело, топало, толкалось, теснилось. Он стал искать Нейдхардта или еще какое-нибудь знакомое лицо, но никого не увидел. Ему вдруг стало жутко. Как он попал сюда, в какие неприятности может его вовлечь эта… да, эта не знающая удержу чернь?
Он даже вспотел. Судорожно искали его взор, его мысль какую-нибудь возможность выбраться и исчезнуть.
Тут из мрака какого-то переулка вынырнул инструктор по гимнастике в сопровождении нескольких членов ферейна и деятелей Югендвера. Не успел Ранкль опомниться, как крепкие руки подняли его на плечи двух дюжих спортсменов.
Инструктор скомандовал:
— Нашему профессору Ранклю троекратное, истинно немецкое ура!
Резко, точно, будто выстрелы салюта, прогремели в ночи возгласы окружавших его шеренг. Глухо прокатилось обратно эхо из задних рядов шествия.
Ранкль обернулся. В колеблющемся свете импровизированных факелов и лампионов он позади себя увидел волнующийся поток голов, поднятых кулаков, зонтиков и тростей. Поток этот влился в переулок и заполнил его от края до края; он казался бесконечным.
Кто-то подал Ранклю снизу пылающий факел. Он помахал им. Толпа его узнала, с восторгом прокричала его фамилию. От никогда еще не испытанного опьянения успехом у него закружилась голова. Разве он все еще сидит на плечах провинциальных уличных демонстрантов? Или, может быть, подобно юному Фридриху Гогенштауфену, Алариху или Теодориху{40}, он восседает на коне впереди войска? И едет навстречу предназначенной ему судьбе, величию, славе? Он слышал, как яростно стучит кровь у него в висках. С губ срывались слова, бессмысленные, звучные, воинственные, и каждое вызывало новый восторженный рев, новые выкрики «хайль!».
Переулок выходил на площадь, на другой стороне которой возвышалась громада «Беседы» — дома чешских национальных союзов. Только ряд окон в нижнем этаже был освещен, но и они сразу погасли. Казалось, дом хочет стать невидимым.
И в то же мгновение, когда в уме Ранкля пронеслась эта мысль и он невольно замахал над головой брызжущим пламенем факелом, толпа, словно гигантская волна прибоя, с ревом и грохотом ринулась вперед, на темное здание.
Звон разбитых стекол.
Стук и грохот падающих предметов.
Едкий запах горящих бумаг.
Свистки. Бешеный топот убегающих ног… и матовые вспышки на остроконечных касках жандармов.
Сквозь хаос каких-то смутных мыслей и тревожных ощущений донесся, подобный звуку трубы, повелительный голос жандармского лейтенанта:
— А чем вы объясните ваше присутствие среди буйствующей толпы, господин… как ваша фамилия?
— Ранкль. Профессор доктор Фридрих Ранкль, областной руководитель Югендвера. Мое присутствие здесь объясняется исключительно стремлением сдерживать возбужденные народные массы. В том же смысле я, посовещавшись предварительно с господином окружным начальником, выступил сегодня по случаю официального празднования дня рождения его императорского величества… Что вы сказали?.. Ну конечно, я прекрасно понимаю, что это ваша обязанность — выяснить, какую роль я здесь играю. На вашем месте я бы так же поступил. Нет, благодарю вас, господин лейтенант, я курю только сигары. Значит, я вам больше не нужен? Тогда я удалюсь. Мое почтение, господин лейтенант. Мне было очень приятно…
Ах, какое блаженное чувство — это постепенное ослабление тревоги, медленно нарастающее сознание, что ты обязан спасению из угрожающих тисков только собственному присутствию духа!
Ах, и еще блаженнее воспоминание о пьянящем счастье той минуты, когда во главе неисчислимой, следующей за тобой толпы шествуешь навстречу своей славной судьбе.
IX
На фронтах Фландрии, на Изонцо и на Волыни летние наступления затухали. В тылу, после сбора нового урожая мука стала чуть белее и хлебный паек, который сократили еще в апреле, снова был увеличен до прежнего размера. На венской бирже произошел короткий спад курса акций военных заводов, он был вызван упорными слухами о том, что император Карл прощупывает почву для заключения мира, а наблюдательный совет австрийского Ллойда{41} довел до сведения правительства, что следует потребовать уступки колоний и судов в качестве военных репараций. Институт имени императора Вильгельма премировал некое исследование о продлевающих жизнь определенных гормоновых препаратах, а в пражском императорском саду, впервые после 1913 года, состоялся благотворительный раут с конкурсом дам на лучшие штрудели.
А вообще война продолжала катиться дальше: медленно, неотступно, неумолимо, как поток лавы. И, подобно текущей лаве, поглощала она всякую жизнь на своем пути, оставляя позади себя только шлак, пепелища, могилы.
Осень стояла солнечная, полная зрелой мягкости; даже по ночам не бывало холодов.
— Подлая погода! — заявил капрал санитарной службы, когда Франц Фердинанд явился к нему на укол — это был последний. — Прямо свинская погода! Если скоро не начнутся дожди или заморозки, эти господа в верхах непременно придумают какое-нибудь большое наступление, или прорыв фронта, или еще что-нибудь в этом роде. И тогда все узнают, почем фунт лиха, и мы тоже. Я нутром это чувствую.
Он пнул ногой эмалированную плевательницу и плюнул в нее, пока она еще скользила по полу. Затем бросил погнутый шприц в ящик с инструментами; сменил свой когда-то бывший белым полотняный халат на едва ли намного более чистую, но «шикарно» сшитую гимнастерку и предложил Францу Фердинанду насладиться жизнью — пойти посмотреть панораму великого полководца принца Евгения Савойского, которая совершает турне по чешским землям и теперь приехала в Будейовице. Конечно, при условии, что Францу Фердинанду этого хочется и что он одолжит капралу деньги за вход.
Деньги Франц Фердинанд мог дать; он как раз получил из дому посылку с починенным бельем, последней книжной новинкой — военным романом Вальтера Блома{42}, и двадцатью кронами. Что же касается желания пойти посмотреть панораму, то ему и хотелось, и не хотелось, как ему вообще было неясно, чувствует ли он себя счастливым или нет и чего он, собственно, ждет от жизни — все еще ждет, даже теперь, когда он уже познал любовь и научился ценить ее по заслугам. Но действительно ли он познал ее? А что, если любовь вообще только мечта, глупая мальчишеская иллюзия? Ну хватит, к чему все эти рассуждения и мудрствования. Он уговорился встретиться с санитаром в половине шестого перед балаганом с панорамой.
Однако когда он туда пришел в условленный час, капрала не оказалось. Франц постоял некоторое время перед входом, не зная, куда себя деть. Начала собираться публика — преимущественно жадные до зрелищ солдаты, продавщицы из магазинов, соломенные вдовы военного времени, и наконец Франц Фердинанд вместе с довольно большой группой желающих вошел внутрь.
Послушно следовал он указаниям красных стрелок, которые повели его мимо восковых фигур различных знаменитостей, картин сражений и всяких уродов в спирту к маленькой сцене, на которой, как гласила ярко размалеванная афиша, каждые четверть часа показывали сцены из жизни людей и богов.
Франц Фердинанд пришел как раз вовремя, чтобы увидеть «Приключения нимфы Дафны»{43}. Перед выцветшими декорациями леса девушка в розовом трико с серебряной бахромкой начала исполнять нечто вроде танца, причем равнодушно-декламационным тоном молила отца богов Зевса защитить ее от преследований бога Аполлона. Затем полотняное небо помрачнело, сверкнула канифольная молния и, о помощью оптического обмана, девушка как бы превратилась в ствол дерева. К тому же лукавый голос из глубины сцены заявил, что, спасая таким образом преследуемую Аполлоном нимфу, Зевс уже не смог вернуть ей прежний облик, однако дирекция панорамы принца Евгения более могущественна, чем бог Зевс, и может эту нимфу «расколдовать обратно». Снова сверкнула молния, и вслед за магическим восклицанием: «Ну, прекрасная Дафна, явись!» — девушка снова предстала перед зрителями, перелезла через рампу и стала продавать публике открытки, на которых она была изображена в виде полудерева-полунимфы.
Франц Фердинанд, который уже хотел незаметно выбраться отсюда, вдруг — без всякого участия девушки — пленился выражением беспомощной печали, почудившейся ему в ее затуманенных карих глазах. Он купил три открытки.
Девушка поблагодарила удивленной улыбкой. Вид ее несколько косо растущих зубов еще усилил в нем впечатление от ее грусти и беспомощности. С бумажки в две кроны, которой Франц Фердинанд заплатил, он отказался взять сдачу.
Девушка сказала:
— Вы очень добры.
Ее голос, этот голос с отзвуком бронзы, кого же он ему напомнил?
— Когда кончится последнее представление, я буду в вокзальном кафе.
Ах, Валли, конечно же! Но, как ни странно, перед ним вдруг возник не образ обожаемой кузины, а Фифи.
— Может быть, вы тоже придете?
Францу Фердинанду понадобилось некоторое время, чтобы понять смысл ее вопроса. Он нерешительно покачал головой, потом торопливо пробормотал:
— Нет, не могу! — и, круто повернувшись, пошел прочь, не прибавив ни слова.
Он еще услышал растерянное восклицание девушки и понял всю неуклюжую грубость своего поведения, однако до выхода оставалось всего несколько шагов. Он бросился на улицу почти бегом.
Было еще не поздно. Из городского парка поблизости тянуло ароматом осенней листвы и поздних роз.
На одной из скамеек перед клумбой с розами, разбитой посреди круга в самом центре парка, сидела «прекрасная незнакомка» и читала маленькую книжку в тисненном золотом, кожаном переплете. «Прекрасной незнакомкой» назвал ее Франц Фердинанд после того, как не раз встречал здесь. Вероятно, она училась музыке, судя по скрипичному футляру, который постоянно носила с собой, — он и сейчас лежал подле нее.
Она сидела очень прямо, в темно-синем матросском костюме и лакированной зюйдвестке, из-под загнутых полей которой ее белокурые волосы падали мягкими волнами на плечи.
Когда Франц Фердинанд проходил мимо нее, она на него посмотрела, но сейчас же снова опустила голову. Им несколько раз доводилось встречаться на дорожке парка или в городе, и она всегда торопливо отводила взгляд. Иногда после такой встречи он рисовал себе, как она вечером, перед тем как лечь спать, стоит у окошка своей мансарды, закрыв глаза, подняв лицо к звездам, и играет на скрипке мелодию из «Пера Гюнта» или «Ave Maria».
Франц Фердинанд сел на дальний конец соседней скамейки и закурил сигарету. Притворяясь, что занят только пусканием дымных колец, он уголком глаза наблюдал за девушкой. Уже наступили сумерки; все краски словно густели, становились более матовыми. Только пшеничное золото ее волос оставалось светлым и как будто еще больше светилось.
Какой-то человек в широком плаще и сдвинутом набекрень котелке приблизился, насвистывая и помахивая тросточкой, и уселся на скамейку рядом с незнакомкой. Франц Фердинанд слышал, как он пошлейшим образом пытался завязать с ней разговор:
— Что это вы такое интересное читаете, фрейлейн? Вы испортите свои красивые глазки.
Она не ответила, но франт, не смущаясь, продолжал обращаться к ней и через некоторое время все же заставил ее заговорить.
Франц Фердинанд ушам своим не поверил, когда услышал, как она хохочет над дурацкими остротами этого человека.
Спустя еще некоторое время оба встали и ушли. Франт нес футляр со скрипкой, из которого она, перед уходом, извлекла зеркальце и гребень. Они обогнули круг и исчезли между деревьями на той стороне.
Франц Фердинанд поднялся, чтобы посмотреть им вслед, бросил наземь недокуренную сигарету и растоптал ее.
— Надо было вести себя решительнее, — раздался за его спиной чей-то голос.
Юноша круто обернулся. На него глядел, осклабясь, капрал санитарной службы.
— Я долго наблюдал за тобой. С этими блондинками надо действовать нахрапом. Мне это известно по собственному опыту. Впрочем, кто знает, может быть, сразу же опять триппер подхватил бы… хотя особой беды тут не было бы. Впрочем, нашей жизни здесь все равно пришел конец. Объявлено, что послезавтра из Праги приедет комиссия. Такая, которая тебя даже из могилы вытащит и отправит в действующую армию… Пойдем, раскошелься-ка на два пива! Нет, нет, никаких отговорок! Если тебе не хочется, можешь не пить… Так вот! Да, что я еще хотел сказать: представляешь — Паковский вернулся. Прямо закачаешься. Как он это устроил, не знаю. Мне сообщил буфетчик, что в вокзальный буфет позвонили: в поезде Красного Креста проехал, мол, некий господин Винци Паковский и просил передать, что в это или в то воскресенье приедет в гости… Неплохо, верно? Он приедет к нам в гости, а нас уже тем временем отправили на фронт, от которого он сумел отвертеться. С нами ведь церемониться не будут.
X
— Сюда! — приказал легионер, после того как он, постучав, нажал на ручку двери. — Иди вперед! — Потом доложил: — Брат младший лейтенант{44}, вот этот человек.
Офицер, сидевший за столом, оторвал взгляд от бумаг, которые читал, ровно настолько, чтобы кивком отпустить легионера, а затем тут же снова погрузился в чтение. На введенного к нему человека он не обращал внимания. Предоставленный самому себе, тот начал осторожно озираться.
Украинская крестьянская горница была выбелена. Из-за пустоты она казалась необычно большой. Стол, два стула, ларь без крышки и полка для книг, — кроме этого, в ней не было ничего. Под столом, в ногах у офицера, стоял зеленовато-оливковый ящичек с полевым телефоном. В ларе лежали связки бумаг. На полке несколько книг различного формата, но в одинаковых переплетах были выстроены по росту, точно шеренга солдат. На стенах висели карты, напечатанные и писанные от руки объявления, таблица с красными цифрами и две картины. Одна гравюра была ему знакома, на ней был изображен Йиржи Подебрад{45}, «гуситский король», такой, каким его обычно изображают на листках календаря или на иллюстрациях к историческим романам Ирасека:{46} король сидит на коне и указывает вытянутой правой рукой на пражский Град.
Вторая картина тоже показалась ему знакомой, хотя он сразу не мог бы сказать, кто этот человек с острой бородкой, в пенсне и профессорской мягкой шляпе.
В открытое окно он увидел угол сарая, в котором держали арестованных — оттуда его недавно вывел легионер. Дальше тянулась покосившаяся изгородь перед хатой, в ней ему, когда он был утром доставлен, наложили шины на сломанную руку. Кроме того, была еще видна болотистая луговина с ивовыми кустами и отдельными березами, по ней они ночью пытались проползти к реке. Но, как выяснилось сейчас, при свете дня, — оказались слишком близко к деревне. Получилось ли это преднамеренно? Этот их проводник, простоватый и хитрый торговец скотом, якобы жаждавший только водки и денег, не привел ли он их преднамеренно к легионерскому патрулю? Многое говорило за то, что все это было подстроено; очень многое, даже поведение офицера. Иначе почему офицер так долго заставляет его ждать?
Словно угадав мысли пленного, младший лейтенант наконец отодвинул от себя бумаги, которым до сих пор было отдано все его внимание, вытащил из нагрудного кармана тяжелый серебряный портсигар и закурил сигарету. Все это он проделал лениво, словно скучая. И эта манера вполне соответствовала его пухлому барскому лицу с чересчур красным, капризным и жестоким ртом в виде сердечка. Она подходила и к его прямому, как шнур, пробору в напомаженных, ржавого цвета волосах, и к крупным перстням на пальцах, и к тщательно отглаженному мундиру о черно-оранжевой ленточкой Георгиевского креста. Она подходила, когда он заговорил, и к его слегка напевной интонации, высокому голосу и изысканному пражскому чешскому языку так называемого лучшего общества.
— Итак, вы признаете, — начал он, не вынимая изо рта мундштук сигареты, — вы признаете, что ваше имя и фамилия Йозеф Прокоп, что вы по профессии типограф. С тысяча девятьсот пятнадцатого года — военнопленный, а с февраля этого года находитесь на свободе… — Тут он, словно осененный внезапной мыслью или отлично разыграв изумление, внезапно вынул изо рта сигарету, наклонился вперед и впервые посмотрел на пленного в упор: — Как это случилось, что вы оказались совершенно свободным? Как же вы могли так просто уйти из Тулы?
Йозеф Прокоп заметил, что глаза у младшего лейтенанта узковатые, холодные, неподвижные, какого-то странного водянисто-зеленого цвета. «Словно из стекла, — невольно подумал он, — нет, словно изо льда». При этой мысли он почувствовал тревогу и проговорил, запинаясь:
— Я… то есть мы…
Офицер прервал его:
— Мы? Кто это — мы?
— Я и мой друг, мой коллега из типографии.
— Тот, с которым вы ночью хотели перебраться через реку? Этот?.. — Младший лейтенант покосился на отодвинутые бумаги: — Этот Клейнхампель?
— Так точно, его зовут Клейнхампель, Рудольф Клейнхампель. Мы еще в лагере были вместе…
— Меня это сейчас не интересует. Отвечайте на первый вопрос! Как случилось, что вы могли в Туле передвигаться с места на место свободно, не являясь регулярно к властям для проверки? И каким образом вы смогли покинуть город, когда вам вздумалось?
— Потому что… у нас были самые лучшие отношения с новыми городскими властями.
— Самые лучшие отношения. А как вы этого добились?
— В новом городском управлении большинство составляли социалисты-революционеры, а для них мы перед революцией печатали у себя в типографии листовки. Разумеется, без ведома владельца.
— Разумеется. А вы печатали только для социалистов-революционеров? Больше ни для кого не печатали?
— Нет.
— Нет? Весьма странно…
— Ах да, один раз и меньшевики захотели, чтобы мы напечатали листовки. Но ничего не вышло. Они испугались и не принесли нам рукопись, поэтому мы и не смогли их напечатать.
— А как насчет большевиков? Для них вы ничего не печатали?
— Нет.
— Хорошенько подумайте! Ведь про меньшевиков вы сначала тоже забыли. Верно?
— Нет. Для большевиков мы определенно ни разу ничего не печатали.
— Интересно, почему?
— Не было повода. Да и вообще до революции в нашей типографии никто… никто из нас, пленных, ничего и не знал о большевиках.
— А после?
— Ну, тут, уж конечно, их нельзя было не заметить… Но я бы сказал неправду, если бы утверждал, что между ними и нами были какие-то точки соприкосновения… особенно я, как демократический социалист, и при моих связях с новым демократическим городским управлением, нет…
— Ну ладно, ладно! Оставим это! Но если вы такой уж приверженец демократии — то как вы объясните тот странный факт, что вы не остались в Туле? И вместо того, чтобы остаться в демократической России, стремились уйти оттуда? И куда! К австро-венграм! К нашим врагам, к врагам чехов! К противникам демократии! Как же вы это объясните, а?
— Так ставить вопрос нельзя. Его надо рассматривать в другом свете!..
— Да что вы говорите? В другом свете? Как будто мы не поймали вас ночью при попытке проскользнуть через линию фронта!
— Да ведь мы хотели одного — вернуться домой!
— Но это все-таки значит: обратно в Австрию?
— Мы хотели добраться до чешских земель.
— Ах, вот как? Скажите, пожалуйста, вы только прикидываетесь таким глупым или вы действительно глупы?.. А где же, по-вашему, находятся чешские земли? Да в Австрии же! А разве Австрия — не наш враг, с которым мы находимся в состоянии войны? Ну, отвечайте! Австрия — наш враг или нет?
— Да, но…
— Никаких «но»! Австрия действительно наш враг. И тот, кто пытается перебежать к врагу и при этом пойман, должен знать, что с ним разговор будет короткий. Ясно? — При этом вопросе младший лейтенант небрежным, но совершенно недвусмысленным движением провел рукой по горлу. — Гм?
Йозеф Прокоп, до сих пор не знавший, принимать ли ему слова офицера в шутку или всерьез, побледнел. Он взволнованно заявил:
— Я должен протестовать против утверждения, будто я к врагу… — и смолк.
Младший лейтенант хлопнул по столу ладонью. Но когда он снова заговорил, в его голосе, как и раньше, звучало спокойствие, почти скука:
— Я советовал бы вам не забывать о положении, в котором вы находитесь. Вы здесь для того, чтобы отвечать на вопросы. И вам грозит виселица. Поняли? Протестовать и вообще хорохориться вам не пристало. Это еще больше осложнит ваше положение.
— Все равно, я не могу согласиться… Поэтому я заявил по всей форме, что в отношении меня о каком-либо переходе на сторону Австрии и речи быть не может. Я убежденный противник Габсбургской монархии. И не со вчерашнего дня. Все мое прошлое подтверждает это. Уже в тысяча девятьсот двенадцатом году меня привлекали за оскорбление величества. Я два раза отсиживал по недельному сроку за распространение антимилитаристских листовок. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, несмотря на ходатайства о броне со стороны моего шефа, я был мобилизован, так как австрийские власти считали меня слишком ненадежным элементом. На фронте я при первой же возможности сдался русским. И потом — я же социалист. Кажется, одного этого достаточно…
— Достаточно, если бы не одно обстоятельство. А именно, ваше… — как вы изволили выразиться? — ваша «попытка вернуться домой». Ведь постепенно стало известно, что всех, кто переходит фронт в качестве «возвращающихся домой», сейчас же опять суют в армию. Или вы будете утверждать, что вам ничего об этом не известно?
— Нет, конечно, не буду. Но если получишь отпуск, как возвратившийся из плена, то ведь можно вернуться в полк, а можно и нет. В конце концов есть в лесах зеленые{47}.
— Это надо понимать так, что у вас было намерение дезертировать к зеленым?
— Совершенно верно. Клейнхампель и я, мы прежде всего потому собрались домой, что хотели присутствовать при том, как Австрии будет крышка. Вернее говоря, мы хотели этому чуточку помочь. Теперь я, конечно, не могу доказать…
— Стоп! Не говорите этого! Свои антиавстрийские настроения, свою добрую волю и желание участвовать в поражении Австрии вы можете доказать очень просто. Конечно, если вы этого в самом деле хотите.
— Я не понимаю…
— Не спешите, сейчас поймете…
Однако вместо того, чтобы продолжать, младший лейтенант вынул из серебряного портсигара вторую сигарету, стал разминать ее и, казалось, целиком ушел в это занятие. Но Йозеф Прокоп чувствовал, что он не спускает с него своих водянисто-зеленых глаз, хотя и прячет их под опущенными веками. Наконец офицер соблаговолил продолжить.
— Видите ли, — сказал он и выпустил в воздух целую серию колец дыма. — Я мог бы, повторяю, предать вас военно-полевому суду. Мог бы. Не исключено, что я так и сделаю. Это зависит только от вас самих. А уж как решит военный суд в вашем деле — пойман в штатской одежде при попытке перейти через линию фронта; сопровождающие удрали на ту сторону, чтобы черт знает что там делать или передавать, — ну, мне все это нечего вам долго растолковывать, не правда ли? — Он опять сделал тот же небрежный жест, поднеся руку к шее. — Но мы не какие-нибудь изверги, тем более что речь идет о соотечественнике, чехе, который утверждает, что сочувствует нашему национально-революционному делу. Ведь так, или?..
— Так, само собой.
— Ну вот! Для такого человека существует очень простая возможность не только избежать военно-полевого суда, но и полностью восстановить свою репутацию… Сообразили уже, в чем дело? Еще нет? Слушайте, ну и тугодум же вы! Где, по-вашему, вы сейчас находитесь?
— Я полагаю… в канцелярии штаба.
— Вздор! В каком войске, хотел бы я знать?
— В легионах.
— Верно. В чехословацких легионах{48}, заграничной армии нашего будущего независимого государства. Пока — мы только армия добровольцев. Но через очень короткое время мы получим право обязательной мобилизации всех чехов и словаков, находящихся на территории союзников. В конце концов это будет в их же интересах, и на этот счет профессор… — Младший лейтенант поглядел вверх на второй портрет, и Прокоп вдруг догадался, что человек с острой бородкой — профессор Масарик, президент Чехословацкого национального совета{49} на Западе. — Да, на этот счет профессор с государственными деятелями в Лондоне, Париже и Вашингтоне уж сговорится. Но это к делу не относится!.. Пока мы еще добровольческое войско. И здесь для вас есть шанс, господин Прокоп, вы еще ничего не чуете?
— Я должен вступить в легионы?
— А что же еще?
— Но… Я не знаю… мне следовало бы…
— Хватит! — Он не крикнул, он это прошипел, скривив рот, который перестал теперь быть похожим на сердечко, а скорее напоминал пасть пресмыкающегося. — Довольно трепать языком! Да что вы о себе воображаете? Одно слово и… Что говорить! — Лицо офицера разгладилось так же внезапно, как оно исказилось. И он продолжал своим обычным тоном: — Так вот, Прокоп, не зевайте! Насколько я понимаю, вы хотите вступить в легионы. В том случае, если ваше заявление о приеме пойдет по инстанциям — а заявление вы, само собой, должны подать, — я пока воздержусь от передачи дела в суд и переведу вас в наш распределительный лагерь, а пока что даже — в лазарет. Сейчас вы вернетесь под арест, там вы все еще раз спокойно обдумаете. Подачу заявления можно отложить до завтрашнего утра. — Он снял трубку полевого телефона, заговорил в нее: — Алло! Дежурный? Говорит Чепечек. Мне пленный больше не нужен. Отведите его обратно, в помещение для арестованных. Да, сейчас… Нет, так же, как до сих пор… Да, вот еще что. Он просил перо и бумагу, пусть дадут… Спасибо, все.
И, ни разу больше не взглянув на Йозефа Прокопа, младший лейтенант снова пододвинул к себе бумаги и начал их просматривать.