I
Мысль создать Дом молодежи, или, как поэтически выражался Ранкль, — «Орлиный приют» немецкой молодежи в Праге, «укрепленный немецкий остров среди чешского моря», — эта мысль зародилась в голове у Нейдхардта. Голова этого борзого пса была просто набита проектами, один грандиознее другого.
— Огромные масштабы. Смелые очертания. Широкий охват с высоты птичьего полета. Вот оно, то самое. Это по мне, — обычно заявлял он, приступая к описанию каждого нового проекта, для которого искал исполнителей и покровителей. — А вымеривание на сантиметры и расчеты на кроны и гроши я предоставляю мелочным торговцам. Вот так.
Дом молодежи был задуман как поместительное здание в новоклассическом стиле, с импозантным холлом, украшенным колоннами, а вокруг дома — широкие лужайки и спортивные площадки. В доме предполагались конференц-залы и читальни, мастерские, комнаты для приезжих гостей, плавательный бассейн, сцена, кабинеты для руководителей Югендвера и других родственных ему организаций, а также запасные помещения для новых мероприятий. Роскошная гипсовая модель здания с пестрыми флажками и станиолевыми окошками, заключенная в стеклянный ящик, стояла в казино, в зале «Маркоманния», служившей пока рабочим помещением для попечительского совета Дома молодежи, а именно, для председателя совета — фельдмаршал-лейтенанта Либориуса фон Тарантони, технического директора — доктора Фридриха Ранкля и казначея — преподавателя гимнастики Курта Конрада Кречмана.
Основной фонд для строительства уже имелся — он был составлен из пожертвований директоров банков и промышленников, входивших в совет. До окончания переговоров о земельном участке, который должны были предоставить в качестве дара высшие инстанции, этой сумме — около двадцати тысяч крон — надлежало, согласно принятому уставу, лежать на текущем счету в Учетном банке.
Надлежало… но она там не находилась, как стало известно Ранклю всего за несколько дней до общего собрания попечителей. Он узнал эту новость от Нейдхардта в кафе «Континенталь», тот сообщил ее Ранклю мимоходом, небрежно, за чашечкой кофе с ромом, которую он велел себе подать перед обычной партией в тарок.
— Ну как обстоят дела с подготовкой к совещанию твоего фойервера, извини, Югендвера?{50} Я имею в виду общее собрание, — пояснил он, зевая. — À propos, ты, надеюсь, знаешь, что ваши двадцать тысяч крон вложены в бумаги, от которых можно отделаться лишь с огромными убытками?
Ранкль, только что намеревавшийся тасовать карты, выронил их из рук. Что это значит? Деньги попечительского совета? В каких бумагах? И как это могло случиться? Нет, это превосходит его понимание!
Со скучающей, снисходительной миной Нейдхардт разъяснил ему. Дело очень простое. Эту пустяковую сумму он, Нейдхардт, взял заимообразно и приобрел на нее биржевые акции, чтобы… — это же всякому ясно, кто хоть немного смыслит в финансах, — чтобы деньги не лежали в банке без дела, а поработали. Но, вопреки всем ожиданиям, рынок потерял устойчивость, и акции металлургической промышленности, с которыми он связался, упали на двадцать восемь пунктов против прежней цены и имеют тенденцию упасть еще ниже. Нейдхардт владеет большим пакетом, ибо он, кроме взятого взаймы строительного фонда, еще получил от банка кредит. Этот кредит не ляжет на попечительский совет, но был дан, разумеется, при молчаливом предположении, что вопрос идет о какой-то патриотической трансакции, о комбинации в интересах Дома молодежи. Да так оно и было, ибо Нейдхардт, естественно, играл на бирже не ради собственного кармана, хотя ожидаемая прибыль от спекуляции металлургическими акциями только частично должна была пойти в пользу Дома, а другая ее часть предназначалась для основания нового предприятия, а именно — нового журнала особого рода: он должен явиться не только литературным начинанием, но, в случае неблагоприятного исхода войны, послужить как бы сборным пунктом для организации по уловлению немецких патриотов. (Не правда ли — точное выражение: «организация по уловлению»? Он, Нейдхардт, очень горд этим выражением. Ну, теперь Фриц понял?)
Ранкль с обалделым видом уставился на обер-лейтенанта. У него было такое ощущение, будто все перед ним пошло кругом и голова пухнет, как… как… Он не смог найти сравнения. Наконец он оказался в силах выдавить из себя какую-то фразу, всего несколько слов:
— Ты взял деньги с текущего счета… нет, ты шутишь!
Нейдхардт вынул из глаза черный монокль и тщательно стал протирать его шелковым носовым платком. Он прервал это занятие и спросил:
— Разве я похож на шутника?
Его мертвый глаз был нацелен прямо на Ранкля.
Тот в испуге отпрянул, словно на него направили дуло пистолета.
— Но ведь это же недопустимо… Ты ведь даже не должностное лицо в попечительском совете, — поперхнулся он.
— Вот именно потому.
— Что?
— Потому я это и сделал. Как должностное лицо я бы не имел на это никакого права.
Ранкль не почувствовал цинизма в словах Нейдхардта, так сказать — чистопробного, органического цинизма. В голове у него опять все пошло кругом. Он несколько раз повторил: но ведь это же недопустимо! — и нижняя челюсть его беспомощно отвисла, но потом все-таки взял себя в руки.
— А как же Кречман? Он ведь казначей. Без его помощи ты бы никак не смог…
— Конечно. Поэтому я и получил от него доверенность! И, пожалуйста, не перебивай меня! Или ты, или я; когда двое говорят одновременно — это нелепо… Итак, я получил от него доверенность. Я сказал ему, что действую по поручению свыше. Я был в мундире… Впрочем, втягивать в это дело Кречмана нет никакого смысла. Приди я к тебе — и ты поступил бы совершенно так же.
— Я? Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Что ты выдумываешь, Эрих? За кого ты меня принимаешь?
— Ладно, ну так ты бы этого не сделал. — Нейдхардт возобновил свое занятие, он стал особенно бережно протирать монокль. — Но я же к тебе и не пришел. Да и вообще весь этот спор имеет теперь чисто абстрактное значение. Лучше поломаем себе головы над тем, как нам перед общим собранием быстро вернуть недостающую сумму на текущий счет. О продаже бумаг сейчас не может быть и речи. Во-первых, мы бы на этом слишком много потеряли. Во-вторых, это напугало бы банк; дело в том, что бумаги лежат там в обеспечение кредита, и банк может потребовать возврата денег. А в-третьих, при таком падении курса акции вообще не продать. Ну, так как? Ты молчишь? Пожалуйста, потрудись, пошевели мозгами!
Ранкль в знак несогласия выставил вперед верхнюю губу с усиками, которые он в последнее время носил особенно коротко подстриженными.
— Ты эту историю заварил, ты ее и расхлебывай, вот мое мнение.
— Но я же и стараюсь. А кому, скажи, пожалуйста, ты обязан тем, что своевременно еще можешь предотвратить грандиозный скандал, в который ты иначе влип бы, ничего не подозревая? Только мне. Представь себе, как вы обалдели бы на общем собрании, если бы я тебя не предупредил? Но если тебе все равно — пожалуйста. Меня это дело, собственно, не касается. Я не член попечительского совета. А вот ты, уважаемый… — Нейдхардт снова вставил монокль, и прежде чем продолжать, с интересом поглядел на свои овальные, очень длинные ногти, — ты здесь директор, и, согласно уставу, всю ответственность за финансы несешь ты. — Нейдхардт дословно процитировал соответствующий параграф устава и в заключение спросил — уяснил ли себе теперь Ранкль, что ему угрожает, если в течение ближайших двух суток необходимая сумма не будет внесена?
Да, Ранкль уяснил себе… если только в том состоянии, в какое его повергло сообщение Нейдхардта, можно было говорить о какой-либо ясности.
Тупо, словно осев под обрушившейся на него бедой, водил он пальцем по столешнице из искусственного мрамора, размазывая пролитую воду, и рисовал кресты. Молча опорожнил рюмку эрзац-коньяку, которую, по знаку Нейдхардта, перед ним поставил кельнер. Тупо выслушал «абсолютно надежный» план оздоровления ситуации, который, конечно же, оказался у Нейдхардта тут как тут, наготове. Тупо примирился с тем, что Нейдхардт немедля позвонил в контору акционерного общества «Казимир Мунк, продукты питания» и условился о предварительном разговоре с председателем общества, супругом фрау Тильды, которому в «абсолютно надежном плане» отводилась роль финансового ангела-спасителя.
Лишь на другое утро, когда Ранкль облекся для визита к Казимиру Мунку во все черное, до него, наконец дошло в полной мере, с какой уверенностью Нейдхардт одурачил его, — и как одурачил!
«Какая божественная наглость у этого негодяя, какая несравненная бессовестность», — думал Ранкль, силясь застегнуть свежий стоячий воротничок. Для себя лично господин лейтенант всегда выискивает местечко над людской суетой; он придумывает, он командует; а выполнение — муки и труды в поте лица — это он предоставляет другим… Ах, проклятие, горничная Мария опять забыла, когда крахмалила и гладила, просунуть в петли манжет головную шпильку, чтобы они не слиплись. А теперь запонка, конечно, не пролезает. Сто раз нужно вдалбливать этим бабам каждую мелочь!.. Этот ветрогон все может себе позволить. Кто другой решился бы попросту «изъять» деньги общественно-попечительского совета и за спиной ответственных лиц спустить их на бирже, а потом еще советовать этим ответственным лицам, чтобы они сами… Вот скотство! Теперь сломалась запонка! И куда, к черту, Оттилия, с ее одержимостью к порядку, засунула коробочку с запонками. Да уж, сегодня и утречко!.. Кроме всего прочего, Эриху, наверное, доставляет удовольствие мысль о встрече рогатого супруга Тильды с ее отставным любовником. Ведь Нейдхардт, безусловно, с ней спит; он даже и не отрицает этого, наоборот, делает вид, будто это его заслуга, и он действует так, только желая облегчить ему, Ранклю, разрыв этой связи, небезупречной в национальном смысле. Ах, какой же он отъявленный сукин сын, этот Эрих! И все же он импонирует, колоссально импонирует… Ну, вот и коробочка! Так, теперь воротничок держится. Слава богу, хоть это удалось. Но он, конечно, опаздывает! Тьфу!
II
Опоздав на десять минут, Ранкль, красный и потный, добрался до Дома сахарозаводчиков на Хойвагсплац, в котором помещалась и контора акционерного общества «Казимир Мунк, продукты питания». Постройка, завершенная перед самой войною — этакий небоскреб в миниатюре, — была очень модной и навязчиво роскошной. Александр Рейтер, в вызвавшем немало смеха фельетоне по поводу хвастливых замашек сахарных баронов, прозвал это здание «Палаццо Чванци». Прозвище попало в самую точку, как с невольным уважением не мог не признать Ранкль. Вообще-то он не любил вспоминать тестя, а тем более с похвалою, но такое воспоминание, в виде исключения, было здесь оправданно. «Дворец чванства» — лучше не скажешь! Даже в лифтере, поднимавшем Ранкля, было что-то чванное, когда он смотрел мимо Ранкля, неловко ссутулившегося на скамейке лифта и вытиравшего со лба капли пота.
Ранкль причесывал мокрый бобрик перед зеркалом приемной, сплошь из стекла и стали, когда вошла секретарша с короткими кудряшками, напудренная пудрой «Загар» и в больших роговых очках. Она сообщила, что Мунка нет и едва ли он раньше вечера будет в конторе. Притом она употребила какое-то английское выражение, а Ранкль, который от этой вести чуть не задохнулся, еще должен был сделать хорошую мину, хотя при иных обстоятельствах непременно заклеймил бы такое подхалимство в отношении языка вражеской страны.
— Простите, не понял, — выдавил он из себя. — Должно быть, тут какая-то ошибка. Мне на это время назначено… то есть… мы… мы договорились с господином председателем на девять пятнадцать…
— Очень сожалею, — пожала плечами секретарша. Она поднесла к губам сигарету, которую Ранкль раньше не заметил, и выпустила клубы дыма. — Мне только известно, что звонили из конторы военного зернохранилища… Да? В чем дело? — прервала она себя и сделала шаг к той двери, из которой появилась.
Из-за двери чей-то голос позвал: «Мицци!» — и тут же другая секретарша, тоже в очках и тоже с сигаретой во рту, просунула голову в дверь.
— Мицци! К телефону!.. Впрочем, спрашивают какого-то доктора Раппля или в этом роде… А, это вы? Босс просит вам передать, что примет вас у себя дома… Да, прямо сейчас. Его автомобиль ждет вас внизу.
Во время езды к Мунку в голове Ранкля проносились вихрем и тревожные и приятные мысли. Они относились к былым посещениям виллы макаронного фабриканта, а также к тому, как все-таки хорошо вот так, без всяких усилий, взлетать по крутому серпантину дороги к Бельведеру{51}, вихрем проносясь мимо вспотевших пешеходов, с завистью и восхищением смотревших вслед автомобилю, вишнево-красной и серебристо-серой мечте… Но, в самом деле, кто еще мог на четвертый год войны позволить себе штейровский лимузин{52} с ливрейным шофером? Конечно, только такие вот Мунки и им подобные, бессовестно наживающиеся на войне… Ах, где же тот Цицерон, который, поднявшись во весь рост, швырнул бы в лицо всей этой компании свое «доколе»?{53} Да, если бы он, Ранкль, сидел в парламенте, он бы уж им задал жару.
Металлический звук, с которым распахнулась дверца, прервал цицероновскую обвинительную речь, которую Ранкль мысленно произносил. Он не сразу сориентировался. Кованые железные фонари… ворота с львиными головами… бронзовые инициалы «К. М.»… ага!
Когда Ранкль, пройдя мимо шофера, направился к дому, он ощутил в желудке тоскливое посасывание, как в студенческие годы перед решающими экзаменами. Он напряг затылок и втянул верхнюю губу, так что усы встали торчком.
Если ему сейчас откроет Зоферль, наперсница фрау Тильды, то он должен, разумеется… Разумеется? Что нужно делать в подобной ситуации? Вздор? Если скачешь в атаку, то всякие там размышления и казуистику отбрасываешь и просто скачешь.
Ранкль кинул совершенно смятые перчатки в шляпу и протянул ее горничной, стоявшей в дверях.
— Пожалуйте, — сказала горничная, присела, и он только сейчас с облегчением заметил, что это не Зоферль.
В обшитом березой холле пахло, как и прежде, крепкими голландскими сигарами, в которых хозяин, как видно, не испытывал недостатка даже и теперь, при эрзац-табаке и карточках для курящих. Пахло также любимыми духами Тильды — жасмином. На другом конце холла она сама выглядывала из телефонной ниши и знаками показывала Ранклю, что просит извинить ее, пусть горничная его проводит. Все это она завершила, послав ему кокетливый воздушный поцелуй.
«Одно и то же», — презрительно подумал Ранкль и, повернувшись, последовал за горничной, уже стучавшейся в дверь кабинета хозяина. У горничной ноги были в виде дуги. Тильда, как правило, нанимала только горничных с кривыми ногами, чтобы тем нагляднее подчеркнуть достоинства ее собственных ног — мощных, но красивой формы и очень прямых.
«Одно и то же, всегда одно и то же!» Он действительно должен радоваться, что между ними все кончено. В таких случаях обычно говорят: «Хоть нет барыша, зато слава хороша», хе-хе… Но когда затем он услышал ее хихиканье в телефонной нише, с той особой воркующей интонацией, которая появлялась в ее смехе, когда она вела немного скользкий разговор, его бросило в жар, и он дорого бы дал, чтобы узнать, с кем она говорит.
— Нет! Не смей! — крикнула она громко. Но было совершенно ясно, что она хочет как раз обратного. И Ранкль мог себе представить во всех подробностях, как она при этом выглядит: голова откинута, глаза почти совсем закрыты, грудь напряжена. На ней было сиреневое домашнее платье со смелым вырезом, открывавшим плечи. Уж он-то знал это платье! Декольте было сначала небольшое, мысиком, но потом Тильда его разорвала очень глубоко, тогда, во время поспешного раздевания в зимнем саду. Вот тоже одна из ее сумасшедших идей: непременно под пальмами. Он помнит острый шелест разрываемой шелковой тафты; от одного воспоминания у него по телу побежали мурашки. «О, как жалко, такое красивое платье!» — воскликнул он тогда, огорченный, и даже, признаться, с легким упреком. А Тильда ответила: «Бычок, ты в самом деле презабавный! Разве можно быть таким скупердяем? Да и деньги-то ведь Кэза!»
Кэз! Кэз! Даже сейчас, когда он вспомнил слова Тильды, его прежде всего раздражила англизированная форма имени Мунка. И форма, и манера его произносить: с тем аффектированным акцентом, который Тильда переняла от своего супруга… Кэз! Словно его крестили водой из Темзы, этого господина Мунка из валашских Мезержичи, или откуда он там еще родом. И даже если английская патина — подлинная, разве он от этого стал лучше? С национально-немецкой точки зрения — а она только и идет в счет — отнюдь нет…
— Господин Мунк вас просит!
Высокая комната с многими окнами, обставленная чиппендейлевской мебелью — коричневой с золотом и оклеенная обоями тех же тонов, была залита потоками яркого солнечного света. Комната выходила в сад, скорее, не сад, а парк, где под осенними липами доцветали последние огненные георгины. Среди этой симфонии желтых и золотисто-коричневых красок Казимир Мунк казался совершенно обесцвеченным.
Когда вошел Ранкль, он поднялся. Стол доходил ему чуть ли не до половины груди. Как ухитрилась Тильда влюбиться в мужчину на полторы головы ниже ее, к тому же похожего на серого зайца? А ведь, наверное, была любовь, так как в то время Мунк еще ничем не владел. Впрочем, в нем и сейчас ничто не говорило о богатстве. Одевался он очень просто. Подчеркнуто просто. Но если вглядеться…
— А, господин профессор Ранкль! Садитесь! Прошу меня извинить, что вызвал вас сюда. Но я загнанный человек. Видите, у меня сегодня даже не было времени позавтракать. — И Мунк указал на поднос с серебряной посудой, стоявший на углу стола, заваленного письмами, телеграммами и блокнотами. — Если вы разрешите… а то мне потом придется уехать на заседание, из-за которого я наверняка не успею пообедать.
— Ну, разумеется, господин председатель!
Мунк сделал рукой отрицающий жест. Никаких титулов, смею просить. «Господин Мунк» — этого вполне достаточно. При всех обстоятельствах, а тем более в данном случае, отнюдь не официальном, ведь это всего-навсего informal talk[45], не правда ли? Он придвинул к себе поднос и стал снимать крышки с разнообразных сотейников и мисочек. Можно ли Ранклю предложить что-нибудь? Porridge?[46] Нет? Ну, de gustibus…[47] Как Ранкль ее называет? Овсяная слизь? Ужасно! Такое название может убить всякое удовольствие от любого кушанья, хотя, что касается его… он объявляет себя приверженцем porridge по утрам, правда, без сахара и корицы, а по-шотландски, с солью… Иногда с яйцом в мешочек. Но это уже его собственное, совершенно приватное изобретение. À propos, как насчет яйца?
Ранкль поблагодарил и отказался. Это вопрос принципа. Он никогда не ест между основными трапезами.
— Ах, так, — отозвался Мунк, который снял острую верхушку с яйца и вычерпывал ложкой только желток, — раз речь идет о принципе, то конечно…
Он вставил второе яйцо в рюмку и намазал маслом ломтик булки.
«Больше масла, чем хлеба, — подумал Ранкль. — Вот это да! И если представить себе, откуда берется благосостояние… Даже Оттилия, чья апатия может иной раз довести до бешенства, на днях вышла из себя по поводу лапши производства К. М., этой безвкусной мучной жвачки».
Тем временем Мунк добрался до третьего яйца.
— Я, для себя лично, — начал он, — в вопросах желудка, и не только желудка, стою за все, что идет впрок, все равно — соответствует ли это принципам или не соответствует. Для вас это, конечно, звучит как отчаянная ересь. Чисто деловой подход? Ну да, ну да! Вы не бойтесь, что я обижусь. Куда там. Напротив, я считаю, что у нас все обстояло бы гораздо лучше, если бы те из нас, от кого действительно что-то зависит: и в правительстве, и в верховном командовании (да-да, и там) — глядели бы на вещи более по-деловому. Ибо что такое в конце концов деловой подход? Политика возможного. Понимание реальностей жизни.
Мунк умолк, стер с губ следы желтка, однако, подмигнув, дал понять, что еще не кончил. Поэтому молчал и Ранкль. Мунк удовлетворенно кивнул, достал сигару и маленькими золотыми ножницами отрезал кончик. При этом продолжал развивать свою мысль:
— С другой стороны, я вполне понимаю, что такой человек, как вы, наставник и руководитель молодежи… — Он снова замолк, тщательно облизал кончик обрезанной гаваны и закурил. Наконец он продолжил: — Итак, мне понятно, когда такой человек заявляет: для меня существует только идеал. Только принцип. И лучше мне погибнуть, чем пойти на самую маленькую сделку. Погибнуть под развевающимися знаменами… Ну, как говорят по-военному?
Ранкль, сидевший словно на иголках, в смятении старался сообразить, к чему Мунк клонит. Куда гнет серый заяц… Нечего сказать, заяц! Куда гнет этот матерый волчище, говоря о гибели? Что это за зловещий намек? Неужели Тильда в заключение устроила подвох? Она, правда, путается с Нейдхардтом и должна бы понимать, что в этом деле подвох ударит и по Нейдхардту, но разве с ней можно быть в чем-нибудь уверенным… ах, вздор, самое лучшее — не поддаваться ни на какие намеки и быть начеку. И он подхватил:
— Под развевающимися знаменами, этого довольно.
— Да? — протянул Мунк. — А я думал, должно быть еще что-то.
— Ничего другого я не знаю.
— Ну, если вы не знаете… — Мунк проглотил конец фразы. Телефон, висевший на стене позади него, зазвонил. Он повернулся на своем вращающемся кресле и взял трубку.
— Мунк. Что такое? Как это — уже пора?.. Понимаю. Хорошо, я готов… Да, сейчас же. — Он повесил трубку, снова повернулся в кресле. — Жаль. Нам придется отложить продолжение нашего разговора до другого раза. Заседание, о котором я вам говорил… — Он уже начал складывать бумаги и совать их в портфель. Потом поднял глаза, постучал пальцем себя по лбу:
— Ах, ваше дело? В чем там суть? Верно, те двадцать тысяч… Все будет в порядке. Не беспокойтесь. Подробности с вами обсудит мой компаньон. Через две минуты… а, вот и он!
Кто-то решительно распахнул дверь, и вошел человек — широкоплечий, чернобородый, в суконном жакете для верховой езды, в бриджах и поблескивающих крагах коричневой кожи, вошел — Марко Гелузич.
— Вот последние бюллетени. Ничего стоящего! — воскликнул он и бросил на стол связку покрытых убористой машинописью бумаг. Одновременно он поклонился Ранклю, который, опешив, вскочил со своего кресла.
— Сервус, дядюшка! Все-таки встретились! Как поживает все достойное семейство?
Мунк, которому вошедший вслед за Гелузичем шофер помогал натянуть пальто, заметил:
— Вы, господа, видно, друг друга хорошо знаете? Значит, я вам тем более не нужен.
— Еще бы не знать! — загремел Гелузич. — Разве вам неизвестно, что я был помолвлен с его племянницей… Валли Рейтер, вы наверняка знавали ее деда, очаровательный сердцеед… А что разошлись — никто не виноват. Не могут дружно идти в одной упряжке липпицанский рысак{54} и арабский скакун. Может быть, и я виноват. И я же сам, осел, послал к ней этого Каретту, за которого она теперь вышла… Ах, так, вам пора, господин Мунк? Что я хотел сказать: да, последите, чтобы нам выдали кукурузу, о которой я вам вчера… Ну и что же? Из-за чуточки керосина, которым ее полили румыны? Но послушайте, ведь мы же не будем ее есть, мы ее купим. И как понимать — «несъедобна»? Во время войны такого слова не существует. Особенно, когда урожай так плох… Ну, мы еще поговорим. Я потом за вами заеду, ладно? В три?.. Хорошо.
Когда Мунк ушел, Гелузич уселся против Ранкля верхом на стуле и обхватил руками его спинку. «У него какой-то театрально-удалой вид, — решил Ранкль. — Точно хорист, который в «Кармен» исполняет роль кавалериста. Не хватает только, чтобы он запел: «Мы из полка Алькалы…»
Но Гелузич не запел, а спросил:
— Ну, что слышно о ней?
— О ком?
— Да о Валли. Никаких новых романов?.. Нет? Не могу поверить.
Гелузич пошарил в карманах своего жакета, но когда вынул руки, они были пусты.
— Может быть, у вас найдется сигарета?.. Нет, спасибо! Вы уж извините, но этот сорт не для сына моего отца… Поищите, пожалуйста, вон там, на столе! Да, в лакированной шкатулке… Благодарю вас, курите и вы! — Он закурил сигарету от зажигалки в виде сердца и поднес огонь Ранклю. — Значит, насчет Валли никаких новостей нет. А насчет другого enfant terrible?
— Вы имеете в виду Адриенну?
— Нет. Как это вам пришло в голову?.. Впрочем, вы правы, младшая была тоже белой вороной. Она еще продолжает возиться со своими друзьями-радикалами?
Ранкля раздражал этот столь интимный разговор с Гелузичем о семейных делах. С другой стороны, он твердил себе, что именно эта интимность, хоть она и неприятна, все же поможет ему при улаживании денежных дел. Чтобы скрыть свою неуверенность, он неторопливо высморкался и заявил:
— Я не в курсе знакомств Адриенны. Но полагаю, что изменилось немногое. Она все еще за границей, в Швейцарии.
— Да? Ну, в ней всегда было что-то от синего чулка. Нигилизм, социальная революция… смешно, до каких идей может дойти женщина, если не попадет в руки тому мужчине, который ей нужен. А так ведь — она недурна. Но я хотел бы спросить о другой: о старой ведьме — прошу прощения! — о фрау фон Трейенфельс. Что поделывает эта прелестная дама? Правда, будто она на старости лет воспылала страстью к мужчинам и собирается снова выйти замуж?
— Об этих вещах я предпочел бы… не говорить, именно по той причине, что мои собственные отношения с фрау фон Врбата не из лучших… словом, мне… нет, я не хочу распространяться…
— Как? Почему? Не понимаю. Ведь вы вовсе не так чувствительны. Но если вы не хотите… — Гелузич щелкнул пальцами. Он молча сделал несколько затяжек, небрежно роняя пепел на бриджи. При виде этого Ранкля всего передернуло — в душе, разумеется. Внешне он изо всех сил старался сдерживаться. Однако Гелузич все же заметил.
— Оскорбляет ваше эстетическое чувство? Да? — спросил он, указывая на пепел.
Ранкль колебался — ответить ли ему на слова Гелузича кисло или сладко; избрал последнее и заявил с самым добродушным смехом:
— Я ведь люблю порядок во всем — и в большом и в малом.
— А я только в большом, — сказал Гелузич, — и только там, где это совершенно необходимо… в отношении моих собственных дел, конечно. Если же речь идет о делах других, я — воплощение порядка. В связи с этим я вспомнил, что мы должны еще кое-что выяснить. Самое лучшее сделать это сейчас же — кратко и безболезненно.
— Само собой, пожалуйста! — Ранкль взялся за ручки кресла и, не вставая, придвинулся к своему собеседнику. Предупредительно наклонившись вперед, ожидал он дальнейших сообщений Гелузича. Но тот, казалось, глубоко задумался. Он сидел ссутулившись и перебирал пальцами длинные пряди своей густой иссиня-черной бороды. Наконец Ранкль не выдержал и, чтобы только нарушить молчание, сказал:
— Значит, вы компаньон господина Мунка. Интересно…
Гелузич поднял голову, закурил от окурка новую сигарету, потушив окурок о спинку кресла.
— Тоже не самый лучший табак, — пробурчал он. — Вы говорите — «интересно». Смотря с какой стороны взглянуть. Фабрики продуктов питания и тому подобное — не вполне мое дело. Но в наши дни устраиваешься, где можешь… то есть: если можешь, а иначе лучше и не браться… Это правило следовало бы зарубить себе на носу вашему другу, господину обер-лейтенанту Гартману… Нет, Нейдхардту? Что за фамилия! Да суть не в том. Во всяком случае, ему следовало бы зарубить это себе на носу. Если человек хочет выгодно играть на бирже, он должен владеть тем, что вы, вероятно, называете тайной удачи. Выражаясь более прозаически: он должен знать фокус, от которого все зависит.
— А именно? — невольно вырвалось у Ранкля.
Гелузич снова поиграл бородой.
— Я не подозревал, что вас это интересует, — медленно проговорил он, и его карие, без ресниц, слегка косо поставленные глаза на смуглом лице разглядывали Ранкля испытующе и насмешливо. — Но если уж вам непременно хочется, я могу открыть этот фокус. Боюсь только, что вам он будет ни к чему. А весь фокус-покус состоит вот в чем, — он сунул правую руку в карман и начал там позвякивать мелочью, — нужно иметь деньги. Много денег. Очень много денег. Ибо только тогда можно выжидать, сколько потребуется. Все остальное — дилетантство или халтура. — Он рассмеялся до слез и сразу встал. — Да, чтобы наконец вернуться к нашему вопросу! Я представляю себе дело так: вы получаете чек на двадцать тысяч крон с немедленной выплатой предъявителю. Для этой трансакции лучше воспользоваться другим банком, не Учетным, верно? Может быть, Кредитным. Или вы предпочитаете Союзный банк? Ну, вы еще можете это обдумать. Из-за налогов мы рассматриваем эту сумму как личную ссуду, предоставляемую вам Мунком и мною. Ссуда беспроцентная и сроком не ограничивается. Идет?
Ранкль, тоже поднявшийся со своего кресла, с трепетом поклонился и пробормотал что-то о колоссальном одолжении и о том, что это долг чести и он, само собой разумеется, будет возвращен.
Гелузич прервал его:
— Я еще не кончил. Вы употребите эти деньги на то, чтобы выдать, в свою очередь, вашему другу Гартману… виноват — Нейдхардту — ссуду на возмещение денег попечительского совета. Эта ссуда тоже будет беспроцентной, но ограниченной сроком, скажем, в пять лет, и в обмен на нее вы получите от Нейдхардта обычное долговое обязательство, которое передадите на хранение нашей фирме «Торговая компания Ге-Му». Вот, вероятно, и все… Ах да, еще одна мелочь. Вы напишете мне и Мунку письмо от имени руководства Югендвера, в котором заявите, что все поставки сукна для форм Югендвера поручаются нам, то есть фирме «Ге-Му»… Нет, и слышать ничего не хочу. Я знаю, вы скажете, что еще не установлено, разрешит ли правительство особую форму для Югендвера. Но это не имеет значения. Вы напишете такое письмо, и для вас история будет кончена. Все остальное уже наша забота. Договорились?
Во время этого разговора шрамы на лице Ранкля вздулись и побагровели. Отвечая, он едва был в силах сдержать в своем голосе дрожь волнения:
— Позвольте… но, к сожалению, мне… да еще от имени руководства Югендвера… Это совершенно противоречило бы уставу… Нет, я никак этого не могу… — Он умолк под взглядом карих глаз без ресниц; слегка прищуренные, они улыбались ему, а лицо было совершенно бесстрастно, улыбались хитро, угрожающе, повелительно.
— Вы можете, господин Ранкль, — сказал Гелузич после паузы, и Ранклю почудилось, что тот забивает в него слова, как гвозди. — Уж поверьте мне, вы можете! — И, бросив взгляд на свои необычайно крупные овальной формы часы-браслет, добавил: — Сейчас я еду в контору и велю выписать для вас чек. Завтра с утра кого-нибудь пришлите за ним. Или, если хотите, поедемте сейчас со мной.
— Нет, благодарю.
Гелузич, уже застегивавший перчатки, сделал небрежный жест, показывающий, что он не настаивает на своем приглашении, и направился к двери.
— Ну, значит, завтра с утра, — бросил он на ходу. Уже на пороге он обернулся: — Что же касается упомянутого письма, то лучше всего передайте его через то лицо, которое придет за чеком, мое почтение!
— Тогда вам долго придется ждать! — крикнул Ранкль ему вслед, правда, только тогда, когда дверь за Гелузичем уже захлопнулась… — Я не дал никаких обязательств. Никаких, — повторил он с возрастающим упрямством, — абсолютно никаких! — Он подождал еще минутку, пока не уверился, что Гелузич уехал. Затем, как он выразился про себя, «отряс со своих ног прах этого разбойничьего логова».
III
Было около половины одиннадцатого. Ранкль мог бы еще поспеть в гимназию, к своему немецкому уроку в восьмом классе, наставником которого он стал с начала учебного года, когда его назначили заместителем директора. Он к этому уроку тщательно подготовился, намеревался вызвать своих «любимчиков» — второгодников Городецкого и Караса и, заставив произвести анализ германских особенностей стиля Ницше, блестяще посадить их в лужу. Но в своем теперешнем настроении Ранкль не чувствовал ни малейшей охоты к проверкам и разносам, — хотя обычно он был в этом отношении неутомим, — и он решил, в виде исключения, один раз пропустить урок. Пусть кандидат на должность преподавателя Леглер, которого ему прислали для прохождения двухмесячной практики, сам справляется с классом!
Но чем занять время до обеда? Вернуться домой? Возвращение в столь неурочный час, несомненно, вызовет любопытство Оттилии, начнутся расспросы, тревоги, а всем этим Ранкль уже заранее сыт по горло. Пойти в кафе? Но в «Конти» наверняка сидит Нейдхардт, а «У Радецкого» никогда нельзя быть уверенным, что не нарвешься на Трейенфельсиху или на одну из ее подруг. Ранкль решил спуститься через Бельведерский парк к реке и пройти по набережной к Карлову мосту.
Основательный пеший переход стоит целой философской системы… Кто же это сказал? Фридрих Великий или Конрад фон Гётцендорф… Ну, да все равно, все равно, ходьба очень успокаивает, особенно после столь безрадостной беседы!
Шагая посредине широкой, мало хоженной главной аллеи и шумно шурша листьями — в эти военные времена парковые дорожки подметались очень редко, и нога тонула в засохших листьях каштана, — Ранкль стал снова перебирать в памяти разговор с Гелузичем.
Однако сейчас главным лицом в этом разговоре был он, Ранкль. Он мгновенно загнал Гелузича в угол; тот взял обратно свое предложение относительно письма, разумеется, с тысячью извинений; он прямо-таки навязывал Ранклю те двадцать тысяч, правда, безуспешно, ибо Ранкль теперь вовсе не так уж жаждал этих денег, плевал он на них, лучше уж заложить фамильные драгоценности жены, вот именно, сударь, или он займет эту сумму у кого-нибудь другого; слава богу, еще существуют люди, которые за честь почтут одолжить такому человеку, как Ранкль, да не двадцать тысяч, а в десять раз больше, притом без всяких сомнительных закулисных махинаций, ничего не вымогая и т. д.
После заключительных слов Ранкля — «а теперь надеюсь, что никогда больше не придется иметь с вами дело, честь имею…» — Гелузич совсем оробел и даже как-то съежился. Как червяк!
Но в глубине души Ранкль знал, что червяк-то он сам; что предел его «никогда» — завтрашнее утро, что письмо он напишет и станет соучастником Гелузича в жульнической афере с сукном для Югендвера… И сознание этого пробудило в нем одновременно ярость и сентиментальность.
Ранкль, незаметно для себя, шел теперь гораздо быстрее, и ему стало жарко. Он замедлил шаг, снял свой котелок и с помощью гинденбурговского патентованного держателя, который был по его желанию подарен ему детьми на день рождения, прикрепил котелок к верхней пуговице пиджака.
С террасы Ханаусского павильона, где за столиками с бело-голубыми скатертями сидели немногочисленные посетители — состоятельные пожилые супружеские пары и гувернантки из богатых домов с детьми, сошли две дамы. На обеих были входившие тогда в моду боснийские костюмы — голубые, расшитые красными шнурами, и красные фески с кисточками.
«Из лучшего общества, — определил их Ранкль, — офицерские жены, самое большее — лет по двадцать восемь, соломенные вдовы, жизнерадостные».
У левой, более рослой и полной, чем ее спутница, были те приятные, мягко-округлые формы, которые действовали на Ранкля безотказно. Он остановился; начал возиться со шнурками от башмаков, пока обе не прошли мимо; затем последовал за ними на недалеком расстоянии. При этом он мысленно со знанием дела ощупывал рослую.
Дамы быстро заметили его заинтересованность. Ранкль понял это по их изменившимся движениям, в которых уже не было непринужденности. Через некоторое время они остановились и сделали вид, что рассматривают что-то лежащее на траве. Ранкль, конечно, знал этот прием, он неторопливо подошел и встал позади них. Однако его задорное покашливание, которое должно было служить вступлением к знакомству, вдруг возымело совершенно неожиданное действие.
Худая дама, поменьше ростом, схватила под руку свою подругу и потащила ее прочь, причем произнесла насмешливо и громко:
— Идиотская война. Когда уж она кончится? Чтобы за нами ходили наконец настоящие мужчины, а не такие…
Полная поддержала ее:
— А ты заметила, куда он подвесил свой котелок? — И обе громко захихикали, точно девчонки-подростки.
И этих он принял за дам из высшего общества! Впрочем, слово «подростки» едва ли в данном случае подходило. Особы полусвета — вот как надо было выразиться. Просто шлюхи. Ранкль проводил их гримасой отвращения. Нет уж, благодарю покорно, не желаю мараться!
Раздосадованный, отказался он от продолжения своей прогулки, направился к ближайшей остановке трамвая и поехал домой.
Когда он добрался до дому, квартира еще не была прибрана. В прихожей сквозило, все двери и окна были открыты настежь. Ведра с золой и ночные горшки детей мешали пройти. Да еще горничная Мария, босая, с засаленным подолом… Прямо тошнило от одного вида всего этого. Сколько же раз, черт побери, повторять ей, что нельзя здесь ходить такой распустехой, как дома, в деревне, когда она навоз возит…
Однако Ранкль не кончил своей тирады. Его взгляд упал на бюст Теодора Кёрнера, стоявший рядом с дверью в гостиную. На локонах поэта сидела набекрень, как бы издеваясь над его мундиром и всем его воинственным видом, поношенная широкополая черная шляпа.
— Мария! Как могла сюда попасть… эта штуковина?
Мягкий хрипловатый мужской голос опередил девушку, испуганно искавшую ответа:
— С вашего разрешения, господин профессор, это моя покрышка.
На пороге полуоткрытой двери в гостиную появился коротконогий человек с огромной лысиной, одетый «под художника», в коричневый вельвет. Он доверчиво подмигнул Ранклю, который не мог вспомнить, чтобы когда-либо видел его.
— Моя фамилия Паковский. Я имею удовольствие состоять в одном полку с вашим сыном… То есть это вовсе не удовольствие, а беда… беда-то конечно, не Францль, а военная служба… Но, может быть, мы сядем? Цена одна, а плоские стопы надо щадить, пардон, я имею в виду только мои собственные. Так как? Может быть, вон там… Но если вы предпочитаете…
— Безусловно, предпочитаю, — прервал его Ранкль с ледяной неприязнью, — этот странный разговор здесь закончить. И я попросил бы вас изложить ваше дело как можно короче. У меня времени в обрез, господин, господин… э…
— Фамилия никакой роли не играет, право же, — заявил Паковский, примирительно потирая руки. — То, ради чего я пришел, можно сказать в двух словах: ради Франца. Дело в том, что он попадает в первую же маршевую роту, которая отправляется на фронт в район Изонцо, где в ближайшее время ожидается большое наступление. Этого по отношению к мальчику, конечно, нельзя допустить. Его надо вызволить.
Ранкль, который слушал со все возрастающим негодованием, едва сдерживался. Охотнее всего он дал бы Паковскому по роже, по этой притворно наивной нахальной роже. Побелевшими губами он спросил, откуда все это Паковскому известно.
Ах, у каждого есть свои связи. Конечно, не с высокими господами из военного командования, как у Ранкля, и поэтому получаешь только кое-какие новостишки; обо всем остальном приходится самому заботиться, ну и, конечно, заботишься. Но Франц Фердинанд этого не умеет. Ранкль же знает его: самостоятельно ему из этой маршевой роты в жизни не выбраться, если уж его туда сунут. Тут требуется, чтобы уважаемый папаша пустил в ход свои связи.
— Довольно! — крикнул Ранкль, чье негодование вырвалось наконец наружу, как закусивший удила конь. Он сделал несколько шагов к Паковскому, подняв руки и потрясая ими: — Ни слова больше!
Паковский, удивленно моргая, смотрел на него своими близорукими глазами.
— Ну и ну, а ведь как будто имеешь дело с отцом…
— Молчать! — взревел Ранкль. — С кем вы говорите? Что вы себе воображаете? Я государственный служащий, сударь, офицер запаса… И вы допускаете, чтобы я… Примите, пожалуйста, к сведению, я скорее принесу в жертву собственную плоть и кровь.
— Знаем, — сухо прервал его Паковский, — принесете в жертву собственную плоть и кровь, но не самого себя.
— Вон! — прорычал Ранкль и хотел вцепиться в Паковского, но тот, с ловкостью, которую от него трудно было ожидать, прошмыгнул мимо Ранкля и выскочил на улицу. Только широкополая шляпа осталась на бюсте поэта. Ранкль в первое мгновение готов был броситься вслед бежавшему, но передумал и вместо этого несколько раз энергично пнул шляпу. Затем приказал Марии бросить ее, всю перемятую, в помойное ведро и направился в гостиную, чтобы написать письмо Францу Фердинанду: письмо отца солдата своему уходящему на фронт сыну. Когда Ранкль поравнялся с Теодором Кёрнером, ему почудилось, будто тот одобрительно ему улыбается.
IV
Едва Валли вышла из сада при гостинице «Бристоль», как до нее донеслись три коротких звонких удара — это пробили часы на башне ближней англиканской церкви.
«Уже три четверти восьмого!» Значит, она опять слишком долго провалялась в постели с открытыми глазами, странствуя мыслями где-то на грани сновидений и яви; сегодня, в который уже раз за последнее время, ее опять влек и мучил запутанный вопрос, что именно в картине Каретты «Взгляд через плечо» — со времени их свадьбы это уж третья вещь, для которой она ему позирует, — что в ней, собственно, «не так». «Не так», несмотря на виртуозное профессиональное умение Каретты, несмотря на его увлеченность этой работой, вернее — моделью (и увлеченность самой модели им, этого тоже не следует забывать!)… Или, может быть, в этом и заключается причина того, что хотя молодая женщина с большими зелеными глазами и с идеально завершенной округлостью плеча, матово светящегося среди теплого, пронизанного солнечными лучами зеленого сумрака, хотя эта женщина, безусловно, Валли, в ее знакомом полупрофиле проступает нечто пугающее и отталкивающее, хоть и присущее Валли, но вместе с тем неведомое, скрытое. А в чем это скрытое состоит и каким образом оно выявилось в картине Каретты (он и сам, видимо, об этом не подозревал и, уж во всяком случае, к тому не стремился, ибо скорее был склонен к идеализации своей модели), тоже нелегко поддается объяснению. Нелегко, а может, совсем не поддается. Потому-то Валли так и задумалась, потому-то сейчас только оказалась на дороге к колоннаде с источниками, вместо того чтобы уже быть внизу… Но разве в конце концов так уж важно, если она немного опоздает? Она же не курортница с камнями в печени и соответствующим строгим курсом лечения водами. Нет, Валли выпивает обязательный стакан «Мюльбрунна»{55} перед завтраком и после полдника, в четыре часа, только выполняя правила светской игры, просто потому, что очутилась здесь и что это было обязательной частью пребывания в Карлсбаде, так же как послеобеденные прогулки к Оленьему скоку{56} или в Императорский парк, а после театра — заход в кафе «Регина», где можно было встретить множество театральных звезд — великого Моисси, Масари, Лео Слезака и золотогорлую Дестэн… Ну да, все это просто неотделимо от карлсбадской жизни, какой Валли ее запомнила еще из времен своего отрочества; карлсбадской жизни, состоявшей из скучных четырех недель, проводимых в обществе тети Каролины, лечившей здесь свое желудочное заболевание на нервной почве с помощью прописанной самой себе смеси — вода из Скалистого источника и Карлсбадская соль; и еще она помнила несколько дней, великолепных, сумасшедших, полных волнения и сюрпризов, когда в конце сезона приезжал Александр Рейтер, чтобы отвезти сестру и внучку обратно в Прагу.
Погруженная в эти мысли, Валли уже спустилась до половины Замковой горы. Но она это заметила, только когда со стороны павильона с Замковым источником до нее внезапно донеслось щелканье каблуков со шпорами. Оказалось — толстый уланский полковник, некий польский граф с сильнейшей одышкой и крашеными баками, который «чисто платонически» за ней ухаживал, не забывая каждый раз добавлять «с почтительнейшего расстояния, сударыня многоуважаемая». Пресный индюк! Валли как бы случайно стала вращать ручку маленького гипюрового белого зонтика, который держала на плече, причем от его движения по ее лицу заскользили блики тени и света, что придало ему особое мечтательное выражение. При этом сама сделала вид, что смотрит только на стайку птиц, летающих вокруг массивной четырехугольной Замковой башни позади павильона. Некогда знатных гостей, приезжавших на курорт в собственных колясках, приветствовал звуками рога с галереи на крыше башни герольд, за что, впрочем, взимал с них затем по четыре талера.
«Это на чай. Целых четыре полновесных рейхсталера», — вдруг услышала Валли голос Александра Рейтера, всегда рассказывавшего анекдотическую историю про этот, весьма недешевый, почетный сигнал из рога. Вознаграждение было настолько сверхщедрым, что привлекло внимание даже министра и тайного советника фон Гете. Гете говорит об этом факте с олимпийским спокойствием и с легкой иронией, однако чувствуется, что принудительная щедрость не особенно пришлась ему по вкусу. «А вот твой прадедушка, Валли, по собственному почину прибавлял к четырем еще полталера. Правда, он никогда не выезжал иначе, как на четверке лошадей. И в своем дорожном экипаже, запряженном знаменитыми липпицанскими рысаками, которые в том бешеном состязании между господином генеральным откупщиком и Северной железной дорогой императора Фердинанда были побиты потому только, что поезд наполовину сошел с рельсов. Да, лишь ценою этого и без всякой возможности реванша. Почему старик всю жизнь и утверждал, что пари с советниками железной дороги закончилось вничью…» Валли уже не только слышала голос деда, она видела его: лохматые брови, как у филина, высоко подняты, вокруг губ играет насмешливая улыбка, в глазах и бодрость и смирение. «Дда-а, Валлихен, что-то от его размаха мы все, Рейтеры, унаследовали. Все без исключения. Но нам недостает того, что у него крылось за этим размахом: беззаботной готовности не только эпатировать, но и драться. Если понадобится — когтями и зубами. Правда, его аппетит мы унаследовали, да кишка тонка. И нам недостает его напористости, а еще больше — его courage[48], не обессиленной немощью сомнений».
Как странно, что именно сейчас Валли вспомнились эти слова деда. Словно между ними и мыслями, пришедшими ей только что в голову, существовала какая-то связь. Кто знает, может быть, связь и есть. И слова Александра о том, что, вероятно, в каждом из Рейтеров живет наследие генерального откупщика, имеют что-то общее с тем тревожным элементом в картине Каретты. Может быть?..
Однако Валли не успела развить эти соображения. Она уже дошла до шумного, полного движения перекрестка, где сходятся дорога с Замковой горы, Рынок и улица Альте-Визе, и ей со всех сторон кланялись знакомые. Причесанный под художника парикмахер из «Белого льва» с энтузиазмом поклонился ей и при этом все же ухитрился сохранить свою завитую гриву в безукоризненном порядке. Продавец книжного магазина, между двумя вопросами о ее дражайшем здоровье, вставил сообщение о том, что последние номера «Венских мод» и «Художественного листка», которыми мадам интересовалась, уже получены. А со ступенек тройной колоннады, где барочные фигуры из песчаника протягивали навстречу лучам капризного карлсбадского августовского солнца свои вызолоченные посохи и копья с вымпелами, ей кивали несколько ее соседей по отелю.
Валли, кивая в ответ направо и налево, быстро прошла Рынок и очутилась у Мюльбруннской колоннады, как раз в ту минуту, когда курортный оркестр начал настраивать инструменты для последнего номера утреннего концерта. Перед большими источниками курортники уже не толпились, и подавальщицы воды в белых передниках сидели на своих складных стульчиках, сложив руки, или поправляли прически и вообще готовились к той минуте, когда, вместе с отзвучавшим концертом, окончится и их служебное время. Вереницы медленно прогуливающихся взад и вперед гостей были еще многолюдны, однако большинство свою минеральную воду уже выпили; они медлили со стаканами в руках и ждали только, когда заиграет оркестр, чтобы совершить, как предписывалось, прогулку под музыку.
Сухонькая женщина в окошке будки, где хранились стаканы, протянула Валли, еще до того как та достала свой жетончик, пестро раскрашенный сосуд для питья с длинной трубкой, через которую можно было тянуть горячую воду без вреда для зубов.
— Спасибо, фрау Петцель! — Валли поискала мелочь в серебряной сумочке. — Как это вы делаете, что мой стакан всегда у вас наготове?
— Ах, мы уж себе руку набили. А потом, ведь примерно знаешь, барышня, когда знакомые господа приходят пить воду… ах, простите, барыня, чуть не забыла… Голова у меня стала совсем дурная… — И ее голос вдруг задрожал.
Валли увидела слезы в глазах старухи.
— Да что с вами, фрау Петцель?
— Ах, просто… мой внук, второй, барыня, может, помнят, он работал в кондитерской Уля Брейнинга…
— Такой с веснушками?
— Нет, то его старший брат. О том мы уже целый год ничего не знаем: пропал без вести. А теперь малышу прострелили левую ногу… ну конечно, все лучше, чем убитый… — Она вытерла кончиком фартука лицо, затем опустила в карман данные ей Валли деньги — та вынула сначала пятьдесят геллеров, но передумала и положила на перила бумажку в пять крон.
— Ну что вы! Так много. Дай вам бог, барыня! Целую ручку!
— Бросьте, фрау Петцель, бросьте! — Валли спешила уйти от нее. За ее спиной старуха уже отнюдь не дрожащим голосом воздавала хвалу рейтеровской щедрости. Валли встряхнулась и через минуту забыла и фрау Петцель, и ее внука.
В следующей нише Валли дала наполнить свой стакан водою Мюльбрунна и, неторопливо посасывая ее через трубочку, вышла из зала с серо-желтыми коринфскими колоннами на воздух.
На широких ступенях, которые вели к набережной, она остановилась и сделала несколько глотков. Оркестр только что заиграл; это был неизменный номер программы всех австрийских курортных концертов — попурри из гайдновских менуэтов, в которые вплетались начальные и заключительные аккорды гимна «Храни нам, боже, императора…». Перед Валли в обрамлении пальм и лавров в кадках, вдоль быстрой желто-зеленой речки Тепль двигался удлиненным эллипсом многолюдный поток прогуливающихся курортников. Война была заметна и здесь, правда, лишь как тусклый отблеск пожарища в окнах далекого мирного дома. Среди пестрой толпы выделялось немало офицеров в полевой форме, некоторые даже с марлевыми повязками. Вместо обычно столь многочисленных представителей экзотического Востока попадались только отдельные турки и персы; индийских магараджей, левантийских крупных коммерсантов и русских аристократов, а также англичан и эксцентричных американцев не было видно совсем. И дамским туалетам при ближайшем рассмотрении не хватало определенных роскошных тканей, сказывалось отсутствие непосредственной связи с haute couture[49] Парижа. Тем не менее это был все-таки тот же карлсбадский курортный променад, и когда Валли вошла в людской поток, она сразу ощутила вокруг себя привычную местную атмосферу, которую нельзя было не узнать: плеск реки, то стихающие, то снова все заглушающие звуки музыки, аромат цветов, испарения горячих источников и разгоряченных тел, легкий топот многих ног и журчание бесчисленных разговоров, темы которых — истории болезней, сплетни, погода и пища, — казалось, всегда оставались теми же.
— …камни в почках величиной с орех, я один храню в спирту…
— …барометр мне не указ, но когда на той вершине появляется темное облачко…
— …ну, тут вы ошибаетесь, милочка, дворянство она заработала в постели, да, да. Я знавала ее еще как самую обыкновенную…
— …Чего ты хочешь, у нас все в семье страдают запорами.
— …а телячьи шницели со спаржей и под бешамелью, которыми там раньше кормили…
— …Я ему сказала, господин доктор, говорю, я здесь, к вашему сведению, четырнадцатый сезон, а что касается моего желудка…
— Чепуха, конечно, можно сбросить двадцать кило, важно…
— Ну ясно, если он каждый вечер танцует с разными бабами и дует шампанское, то жена тоже развлекается…
— Печеные пирожки при болезни желчного пузыря? Эта особа действительно стоит того, чтобы…
Слушая обрывки фраз, Валли невольно вспомнила, как много лет назад она и ее подружки-шалуньи, копируя такие разговоры, вызвали однажды недовольство некоторых чопорных знакомых тети Каролины и чуть не привели к éclat sans précédent[50], разрыву знакомства и другим «серьезным последствиям»… Воспоминание об этом было столь живо, что Валли не удержалась от внезапного приступа смеха. Она остановилась и, сделав вид, что чихает, закрыла лицо носовым платком.
В это время ее окликнули по имени. Она посмотрела вокруг. С одной из скамеек у парапета набережной поднялась круглая фигурка вся в тюле и кружевах и в развевающемся платье, махая руками и кивая, устремилась к Валли, похожая на пухлую бледно-розовую клецку.
Не успела Валли опомниться, как розовое облако обняло ее и расцеловало. Одновременно на нее обрушился целый ливень восклицаний и вопросов:
— Валли! Рейтерхен! Ты здесь? Вот чудесно-то! Выглядишь ты прямо сказочно. Ничуть не изменилась, право же. Когда ты приехала? Где живешь? Почему я не видела тебя в списке курортников? Но, кажется, ты меня даже хорошенько…
Только сейчас Валли удалось освободиться из кружевных объятий. Только сейчас она заметила блеск чересчур роскошных бриллиантовых украшений в ушах, на пальцах и на шее облака. И только сейчас узнала свою бывшую соученицу:
— Клара Браун! Значит, это…
Не успела она кончить фразы, как на нее снова обрушился ливень слов:
— Ты удивлена? Верно? Какой стал ваш Петрушка! Теперь ты меня уже так не назвала бы, правда? Я думаю! Моя мама считает, что я могла бы даже сбросить несколько кило. Но Феликс об этом и слышать не хочет. Он всегда говорит: «Клер, в твоем положении…» — дело в том, что у меня будет ребеночек, правда, еще только через шесть с половиной месяцев, а все-таки… Валли, господи, почему ты так глядишь на меня? Можно подумать… Но это же исключено. Ты же, наверное, читала об этом в газете. Объявление о свадьбе напечатали по ошибке даже два раза, крупными буквами… Впрочем, в воскресенье я смогу представить тебе Феликса, так сказать, в натуральную величину. Он приезжает сюда, у нас новый «мерседес», просто божественный, его я тоже должна тебе показать. К сожалению, Феликс остается только на воскресенье, он ведь невероятно занят. Я иногда поражаюсь даже, как он выдерживает. Правда, при его энергии… Он младший шеф в предприятии своего отца, но тот сейчас невылазно сидит в Вене, в министерствах, все по поводу военных поставок. Мы сейчас колоссально много строим для государства… Да ты, наверное, эту фирму знаешь — «Строительство зданий, Фальтис и сыновья». Феликс — старший, ты, может быть, помнишь его: на уроках танцев он больше всего танцевал с Ильзой фон Стикс, этой японочкой. Тем временем она… впрочем, ты ведь тоже успела выйти замуж! На пасху или… Вот видишь! Я помню, что еще тут же позвонила маме и ей об этом сказала. Да, да, я-то верная подруга и не теряю из виду своих бывших соучениц. И я знаю, кто твой супруг: он академический… Подожди, вот оно что! Это могло быть только о нем, вчера я читала заметку в «Курортной газете»… Нет, отчего ты опять так смотришь? Будто ничего не знаешь!
Валли действительно ничего не знала про заметку. Как выяснилось, она вообще не читала «Курортную газету».
Клер заявила, что это уму непостижимо, она-де «просто оцепенела от удивления», однако это не помешало ей потащить Валли к ближайшему газетному киоску и прочесть ей вслух заметку, напечатанную в местной газетке. Она прочла ее высокопарным тоном, примерно так, как они читали в лицее на уроках фрейлейн доктор Ширлинг «Борьбу с драконом» или «Габсбургов». Заметка называлась «Портрет князя», и в ней говорилось следующее:
«Как стало известно редакции, начальник отдела военного министерства фельдмаршал-лейтенант князь Зденко Кинский-Лобенштейн, приезжающий к нам для лечения в шестнадцатый раз, позирует для портрета. Импозантная фигура его светлости с холеной бородкой а-ля император Франц-Иосиф и лобенштейновским орлиным носом хорошо известна и старожилам Карлсбада, и всем неизменным гостям наших целебных источников. Князь, этот блестящий Немврод{57}, имеет большие заслуги: разводя длинношерстых верхнеавстрийских легавых, он добился значительного усовершенствования этой породы, столь пригодной для благородной охоты. С первого своего пребывания в Карлсбаде в 1901 году его светлость регулярно участвует в интернациональных биллиардных турнирах в Гранд-отеле «Братья Ханика», и его имя всегда оказывается среди первых трех призеров. Почетная задача написать портрет князя (портрет будет помещен в конференц-зале министерства) выпала на долю господина обер-лейтенанта Бруно Каретта. Господин Каретта еще до войны создал себе имя в кругу любителей и специалистов своими морскими пейзажами. Более широкую известность он приобрел серией открыток «Помощь фронту», например, «Рождество на передовой», «Пасха в окопах» и «Эрцгерцог Франц-Фердинанд у своих пехотинцев». Портрет князя Кинского-Лобенштейна, который сейчас пишет художник, также будет в общедоступных репродукциях продаваться в пользу патриотических начинаний, что, несомненно, принесет талантливому художнику заслуженный почет и известность среди еще более широких кругов населения».
Клер оторвала взгляд от заметки, он был полон восторга.
— Ну, что ты скажешь теперь?
— Все правильно. К сожалению.
Ответ этот был столь неожиданным и резким, что Клер чуть не задохнулась, будто ее внезапно облили холодной водой.
— Нет… ты… действительно… — пролепетала она, запинаясь. — Ты что, морочишь мне голову?
Валли подняла брови:
— С чего ты взяла? Я говорю совершенно серьезно. И мне следовало бы выразиться еще гораздо крепче, настолько достойным сожаления я все это нахожу.
— Но что именно, Валли?
— Что моему мужу приходится писать этого Кинского-Лобенштейна.
— Нет, подумать только… Валли, я не понимаю тебя! — Прижав к вискам ладони с раздвинутыми пальцами, Клер стояла перед ней, являя собою образ полной детской растерянности. — Нет, нет! — Она уронила руки и энергично затрясла головой, так что длинные бриллиантовые подвески в ушах закачались. — Такая почетная задача! Разве ты равнодушна к славе своего мужа? А я бы на твоем месте, будучи супругой художника… — Она запнулась, рассерженно глядя на Валли, а та, как перед тем на бульваре, старалась сдержать приступ смеха. Наконец Клер продолжала на высоких нотах: — Теперь ты, конечно, думаешь, что я говорю о вещах, о которых понятия не имею. Но ты ошибаешься! У меня у самой художественная натура… да, да! И ты должна бы это отлично знать. Еще со школьных лет. Ведь ты одна из тех, кто меня особенно дразнил и высмеивал оттого, что я хотела стать певицей! Но я не дала сбить себя с пути, я верила в свое призвание.
Она вздохнула, ее тон был гордым, несмотря на мимику, которой она хотела выразить муку отречения.
— Как, ты и этого успела добиться? — не удержалась от вопроса Валли. — Ты все же выступаешь?
— Нет. Я… я отказалась от карьеры певицы. Притом Буска из Национального театра — она готовила меня в консерваторию — была твердо убеждена в том, что я когда-нибудь буду петь в Венской опере. Я знаю об этом от одной приятельницы, которой она однажды сказала. Боже мой, бедняжка пришла просто в отчаяние, когда я созналась ей, что после замужества должна буду отказаться от дальнейших занятий… А я, я тоже, конечно, вначале ужасно огорчалась, ты представляешь как… но если хочешь иметь семью, и потом — при нашем положении в обществе… Нет, иначе и быть не могло. Смейся сколько угодно, но от этого я ведь не перестала быть художественной натурой.
— Да брось, я смеюсь только потому, что ты попалась на удочку этой дурацкой стряпни в газете: слава, почетная задача… и еще невесть что…
Но Клер продолжала стоять на своем:
— Говори что хочешь, а все-таки это почетная задача!
— Далась тебе эта почетность! Речь идет о самой заурядной обязанности. Бруно пишет Лобенштейна по служебному приказу. А это означает, например, следующее: он должен писать портрет тогда, когда старому хрычу, извини — господину фельдмаршал-лейтенанту удобно. А удобно тому непременно в половине шестого утра, оттого что он подражает покойному императору Францу-Иосифу и встает в половине пятого… ну а потом не знает, куда себя деть до того часа, когда надо пить воды; кроме того, он воображает, что выглядит утром натощак всего интереснее. Вот он и заставляет обер-лейтенанта — художника мчаться к нему в эту дурацкую рань. А меня каждый раз, когда у Бруно очередная «художественная вахта», вырывают из сладкой утренней дремоты, и днем я должна изображать соломенную вдову, оттого что ему приходится отсыпаться.
Валли невольно даже разгорячилась. Она заметила это слишком поздно и почувствовала легкую досаду. Да и весь разговор уже стал тяготить ее. И она коротко закончила:
— Ах, чтобы черт побрал все эти портретные бдения!
— Нет, Валли, как ты можешь так говорить! — пылко возразила Клер, ее длинные серьги опять взметнулись. — Да и вообще, раз твой муж офицер… нет, постой! — остановила она Валли, которая с нетерпеливым жестом хотела возразить. — Сейчас я тебе объясню, что я имею в виду. Ты сказала, этот портрет — дело чисто служебное, и в газете написано, что портрет будет использован для благотворительных целей! Значит, все ясно: твой супруг выполняет некую обязанность, которая в верхах считается важной. В точности как мой Феликс, который, ей-богу, охотно делал бы что-нибудь другое, а не торчал целый день в конторе. И если мы, жены, страдаем при этом с ними заодно — я, например, вижу своего Феликса еще гораздо меньше, чем ты своего Бруно, — приходится с этим мириться и принимать как… ну, как патриотический долг. У других женщин и вовсе мужья на фронте. И нам следовало бы стыдиться, что наши мужья не там, если бы они не выполняли какие-то другие важные обязанности…
Тут Валли, чье раздражение «из-за глупейшей болтовни» при последних словах Клер вспыхнуло с особой силой, уже не могла сдержаться.
— Перестань! — крикнула она. — Прошу тебя! Это мы-то должны стыдиться того, что наши мужья не на фронте? Или ты вышла замуж, чтобы поскорее стать вдовой солдата? — Выражение глуповатой растерянности, с какой Клер искала слова для ответа, но ничего не могла найти, кроме каких-то бессвязных, нечленораздельных восклицаний, доставило Валли злорадное удовольствие. И в заключение она заявила: — Да по мне пропади она пропадом, пусть черт поберет всю эту войну!
Это прозвучало гораздо резче, чем она хотела. Резче даже, чем в самом деле чувствовала и думала. Пораженная, спрашивала она себя, откуда взялся этот оттенок горечи, почти ненависти, если, по сути дела, она к войне вполне равнодушна и война для нее — всего лишь неудобство. Или ей до сих пор только так казалось?.. Но сейчас Валли не собиралась ломать голову над этим. И еще меньше хотелось ей, чтобы на нее снова обрушился поток упреков, патриотических фраз и сплетен. Да и Бруно, наверное, уже сидит в кафе «Слон» и ждет ее или, по крайней мере, находится на пути туда, а она разбазаривает свое драгоценное время с этой дурой! «Хватит», — сказала она себе. Торопливо и с притворным ужасом взглянула она на часы над колоннадой:
— Господи, уже так поздно! Мне давно пора быть на Альте-Визе. Adieu[51], Клара, прости — Клер! Желаю тебе всего наилучшего.
И она уже спешила прочь. Красновато-оранжевая лента на ее широкополой шляпе развевалась за ней, словно хвост крылатого дракона.
— Невозможна! — простонала Клер, опомнившись от удивления. — Невозможна! Ведет себя, как самая отчаянная школьница.
V
Лишь на Альте-Визе Валли замедлила шаг. Сегодня, как и обычно, она поддалась особой прелести этой улицы: с одной стороны — типичный праздничный деревенский базар, который приобрел черты какой-то фешенебельности; с другой — как бы перенесенные сюда уголки далеких столичных городов — Кернтерштрассе{58} или Рю-де-Риволи;{59} благодаря этому трудно было идти по этой улице торопливо и целеустремленно и так легко двигаться не спеша, останавливаясь и прогуливаясь по ней взглядом.
Вопрос был в том — фланировать ли мимо витрин по правой или по левой стороне улицы. Справа выстроились прославленные гостиницы, начиная с «Трех мавров» и кончая Гранд-отелем «Пупп», с узкими фасадами, серебристо-серые или цвета охры, с маленькими мраморными досками, на которых были перечислены все проживавшие здесь знаменитости, от царя Петра Первого и до Гете. У верхних этажей фасады были в стиле барокко или бидермейер, с фронтонами и карнизами, решетчатыми окошками и причудливыми балконными балюстрадами; нижние этажи как бы облеклись в более современные одежды: мраморная обшивка, зеркала и бронзовая отделка в «молодежном» или «лабораторном» стиле. Даже сейчас, невзирая на войну, в магазинах под вывесками международных фирм были выставлены роскошные меха и восхитительные жемчужные колье, умопомрачительные шляпы с отделкой из цветов, настоящие куглеровские придворные бонбоньерки, флаконы духов с маркой Герлена и коробки с мылом Ярдлея и Бэдера. Тут можно было в маленькой лавчонке подчеркнуто непритязательного вида получить смеси пудры по своему вкусу; в другой — заказать самые экстравагантные туфли; а в третьей — посмотреть, как пекутся знаменитые карлсбадские «облатки». (Ах, сколько часов проводила когда-то десятилетняя Валли, любуясь этим зрелищем, неудержимо привлеченная прямо-таки волшебным мастерством толстого пекаря. И как трудно даже взрослой пройти мимо, не задерживаясь, хотя и пекарь и «облатки» утратили немало прежнего блеска довоенного времени.)
Левая сторона улицы тянулась по берегу Тепли и состояла из ряда деревянных лавок. Над тротуаром вдоль них поднималась легкая крыша из слегка затемненного матового стекла, так что прохожие чувствовали себя здесь скорее в торговых рядах, чем на улице. На витринах и прилавках лежали в пестром изобилии сувениры отечественного производства: украшения и безделушки из полированного камня со дна Шпруделя, чешские гранаты и яблонецкая бижутерия, моравские крестьянские костюмы, словацкие вышивки, расписное богемское стекло, тонкий фарфор и грубоватые фаянсовые изделия, кустарные кружева из Рудных гор и кожаные перчатки из Эгера.
Валли выбрала эту сторону. Уже перед второй лавкой она остановилась. Шкатулка, наполненная блестящими шариками — горным хрусталем и рубинами, привлекла ее внимание. После короткой внутренней борьбы она вошла.
Продавщица, шустрая, полная особа, вероятно, уже наблюдавшая за Валли, не стала спрашивать, что ей угодно, она тут же достала с витрины шкатулку.
Погрузив обе руки в сверкающие камешки и перебирая их, Валли размышляла о том, какое употребление можно найти трем крупным, похожим на капли рубинам, которые особенно влекли ее к себе. Но при всем желании ничего не могла придумать. Тем не менее решила купить не только эти три рубина, но и два сросшихся камня-близнеца из горного хрусталя янтарного цвета, для которых также не смогла изобрести никакого применения.
«Ну и пусть, — сказала она про себя, — когда-нибудь они непременно пригодятся; а нет — тоже не страшно. Впрочем, я могла бы взять и эти пуговицы из розового кварца, они будут восхитительно выделяться на бирюзовом халатике!» И она прибавила к отобранному и пуговицы.
Тем временем продавщица достала из ларя за прилавком еще шкатулку:
— Вот тут у меня есть, мадам, кое-что из лунного камня.
— Из лунного камня? Как интересно! — воскликнула Валли. Однако поборола искушение и со смешной гримаской сожаления добавила: — Нет, нет, ничего больше не хочу смотреть. Сегодня ничего!
Она быстро расплатилась, попросила дать ей коробочку с покупками, не завертывая, и тут же открыла ее, чтобы еще раз взглянуть на содержимое. При этом один из рубинов выскользнул у нее из рук и закатился под прилавок, откуда они с продавщицей извлекли его лишь с большим трудом.
Когда Валли затем вынула гребень и зеркальце, чтобы привести в порядок свои слегка растрепавшиеся рыжевато-золотые локоны, она вдруг испытала тревожное ощущение, будто кто-то впился взглядом ей в затылок.
Она круто обернулась и увидела Каретту, который заглядывал внутрь через стеклянную дверь лавки. Его лоб был наморщен, рот полуоткрыт, так что стали видны синевато-белые, необычно узкие резцы — прямо зубы дикой кошки, как выражалась Валли. Таким он бывал, когда (впрочем, не часто) со страстным увлечением делал набросок. Но тогда в его темных миндалевидных глазах не было этого выражения удовлетворенного и… да, почти злобного любопытства, которое в нем сейчас увидела Валли. Не успела она осознать смысл этого выражения, как оно исчезло; Каретта уже улыбался своей обычной обаятельной и плутоватой улыбкой сердцееда; и странное смятение, от которого у Валли мурашки побежали по спине, тоже исчезло от этой улыбки, растворилось в волне ее собственного нахлынувшего теплого чувства. Еще держа в руках зеркальце и гребень, Валли выбежала на улицу.
— Бруно! Подумать только! Что это ты за мной шпионишь?
— Что? Как? Шпионю?.. Ну уж и словечки у тебя иногда бывают, cara mia[52], такие словечки…
При виде растерянности, которую выразило его лицо, Валли звонко рассмеялась. Каретта смутился, потом тоже рассмеялся и, казалось, уже никак не мог сдержать свой смех. А она пожелала теперь узнать, что он имел в виду, когда сказал «ну и словечки у тебя иногда бывают». Он не ответил, и она продолжала приставать:
— Ну какие же словечки, Бруно, какие?
Каретта отрицательно покачал головой и взял ее под руку.
— Брось, никаких диспутов, пора завтракать! — В шутку ли, в насмешку или из-за склонности к актерству, он говорил, подчеркивая свой южный темперамент и акцент: — Avanti![53] К «Слону»! Я окончательно проголодался. Это настоящий катастроф!
Пока они, сидя за белым лакированным столиком под каштанами открытого кафе «Слон», ждали завтрака, Валли стала рассказывать о встрече с Клер. Рассказывала она со вкусом, и ей не мешали ни чопорный довоенный церемониал одетых в черное кельнерш, ни скудность поданного на серебряных подносах курортного завтрака, который, несмотря на сохранившиеся былые благородные названия, оказывался только тенью того, чем был когда-то, а именно: эрзац-кофе, булочки из довольно темной муки, искусственный мед и полученная по знакомству порция омлета, которую Валли весьма великодушно пожертвовала Каретте. Ее описание удивительного превращения Клер из тощей, сухопарой девчонки в пышногрудую даму, сверкающую бриллиантовыми подвесками, описание, которое Валли сопровождала выразительными жестами, настолько восхитило Каретту, что ей пришлось еще раз воспроизвести всю сцену. Но когда Каретта заказал себе коньяку, которым любил завершать завтрак (причем и на этот раз не обошлось без тяжкого вздоха и заявления, что коньяк, даже будь он настоящим, не идет в сравнение с терпким вермутом и маслинами), Валли попросила дать ей огня для сигареты, обычно выкуриваемой после завтрака, слегка отодвинула кресло, чтобы покачиваться в нем, и потребовала от мужа:
— А теперь ты расскажи что-нибудь.
— Ах, у меня нет ничего интересного, carissima![54] — Он поднял рюмку с коньяком против солнца и стал пускать ею солнечного зайчика, как это делают дети с помощью зеркала. — Лучше расскажи еще про розовое облачко! Прямо видишь перед собой эту особу, когда ты ее описываешь. Тебе следовало бы, собственно говоря, эту сценку записать. Вот так, просто, как ты только что рассказала. Я уверен, что фельетонный отдел «Тагесанцейгера» такой портрет с руками оторвет.
— Записать? — Валли качнулась в своем кресле. — Нет, уж лучше бы я эту дуру нарисовала… — Она смолкла, наклонилась к Каретте: — Бруно, что ты скажешь на это? Разве не получилась бы отличная вещь? «Пышная дама в розовом тюле». Гуашь или масло. Подпись — Валерия Рейтер-Каретта.
Он порывисто поставил рюмку на стол.
— Madonna![55] Еще этого не хватало! Нет, уж это ты оставь!
Валли знала, что Каретта избегает разговоров об искусстве с непрофессионалами. Но именно поэтому ее подмывало затеять такой разговор.
— Гм, а почему я должна это оставить? — спросила она и снова стала раскачиваться.
— Женщины годны на то, чтобы их рисовали, сами они рисовать не могут.
— Фи, что за устарелая точка зрения на женщин? И как грубо!
— Напротив, очень галантно. Я слишком восхищаюсь женщинами как объектами искусства. Поэтому я в который раз пишу здесь мою adorata[56]. Но если я представлю себе, что она сама вдруг возьмется за кисть и палитру… Ну уж нет! — Последние слова он произнес очень резко. Потом покачал головой, как бы порицая самого себя, и, пощипывая свои короткие усики, продолжал прежним легким тоном: — Прости, но у меня имеется печальный опыт с рисующими дамами… и, что до меня, я не хотел бы иметь дело с какой-нибудь художницей.
— А если бы этой художницей оказалась я?
— Слава богу, ты не занимаешься живописью.
— А если бы занималась: тогда ты на мне и не женился бы?
— Corpo![57] Ты не художница, и баста.
— Поэтому я и говорю: если бы я была…
— Валли! Прошу тебя! Ты ведешь себя, как непослушный ребенок. Или еще хуже. Честное слово, хуже!
— Извини, пожалуйста: а почему? Меня этот вопрос интересует, поэтому я его и задаю. И мне совершенно непонятно, отчего ты не можешь просто на него ответить. Я спрашиваю еще раз: женился бы ты на мне, если бы я была художницей?
— Скажи, ты решила во что бы то ни стало свести меня с ума своими капризами?
— Я не вижу — какие…
Каретта уже не мог сдержаться:
— Ну, чтобы ты наконец оставила меня в покое: нет, не женился бы. — Он снова покачал головой, как бы порицая свою вспышку, и добавил с несколько напускным спокойствием и легкостью: — Но ведь тогда ты была бы не ты.
Валли не обратила внимания на его последние слова. С деловитым удовлетворением она констатировала:
— Отлично. Ты бы не женился на мне. Видишь ли, мне это и хотелось знать, и ты мог бы сказать сразу. — В ее зеленых глазах вспыхнул озорной огонек: — А что, если бы я теперь начала заниматься живописью?
Он не изменил позы, выражавшей спокойное превосходство.
— Для этого требуется больше усидчивости, чем есть у тебя.
— Возможно. А что, если я все же попробую? Ты мне поможешь?
— Уволь, дитя мое. Что же, прикажешь давать тебе уроки живописи? Право, есть занятия, более приятные для нас обоих. Да и кроме того… — он лукаво подмигнул ей, — кроме того, я знаю, что ты от моей манеры не в таком уж большом восторге. Ты же постоянно повторяешь, что она слишком академична.
— Это ты неплохую отговорку придумал! Хорошо! Я отказываюсь от твоих уроков, но в объяснениях ты же мне не откажешь?
— В объяснениях? — Каретта вложил в свой тон как можно больше недоверия и холодности. — Что ты еще придумала?
— Да ничего, — невинным голосом отозвалась Валли и опять стала качаться. — Я просто хотела узнать, как пишут ту часть своего тела, которую видят.
Каретта снова чуть не вспылил, но вовремя прикусил язык.
— Если ты намерена писать автопортрет, — заявил он с отеческой назидательностью, — следует рисовать перед зеркалом, это же ясно.
— Ах, брось! Ты меня не понимаешь или не желаешь понять. Что смотрят в зеркало и копируют свое отражение, это я и без тебя знаю. Меня интересует совсем другое. Я уже сказала: как рисуют ту часть своего тела, которую видят. Ну, например, я вижу свои ноги, укороченные, конечно, потом корпус, локти и руки, а от лица большую часть носа, губы, если их выпятишь, и даже ресницы, разумеется, с внутренней стороны… — При этом она скосила глаза и вытянула губы.
Каретта потерял самообладание.
— Перестань косить глаза и ломаться! — зашипел он на нее.
На Валли напал смех.
А Каретту ее смех раздражил еще больше. Он повысил голос:
— Валли, не забудь, мы здесь не одни. Своим поведением ты просто себя компрометируешь. Что подумают люди?
— Ах, люди, чепуха… — с трудом проговорила она, все еще сотрясаясь от хохота. — Им, наверное, ты кажешься гораздо смешнее, чем я. Эта зверская серьезность. Ты представить себе не можешь, Бруно, какой ты смешной. Просто неописуемо смешной!
Каретта не ответил, как она ожидала, новым взрывом. На его оливковом лице, еще потемневшем от гнева, появились белесые пятна. Из-под вздернутой верхней губы снова выступил кошачий оскал. В нем было что-то по-настоящему угрожающее. Валли уставилась на него, как зачарованная, широко раскрыв глаза, полуиспуганная и еще смеющаяся, но муж не обратил на это никакого внимания.
— Ecco[58], — выдавил он сквозь зубы, — моя серьезность тебя не устраивает. Кажется комичной. Я не удивлен. Ничуть. Ведь ты же ни к чему не способна отнестись серьезно. Ни к чему и ни к кому. Даже к себе самой. Естественно! Для этого нужно то, чего в тебе нет, смелость и… а, ничего! — Он вытащил носовой платок и вытер лоб.
Валли пожала плечами. «Что за комедия!» — подумала она, но на сердце у нее было неспокойно. И хотя она мысленно повторяла «какой teatro magnifico»[59], она уже поняла: то, что он сказал, не имело ничего общего с театром; только в том, как он говорил, только в этом была театральность. Щеки ее вспыхнули. Ей показалось, будто Каретта проник в самые сокровенные уголки ее души и выхватил оттуда все, чего она сама не хотела видеть: ощущение пустоты, никчемности, страха и презрение к себе. И ей вдруг стало ясно, что именно так тревожило ее в картине «Взгляд через плечо». Картина обнаруживала в ней такие чувства и черты характера, от которых Валли хотела отречься, старалась навсегда позабыть о них, а он их выследил, вынюхал!
Это испугало ее и раздосадовало, но вместе с тем — польстило. Валли украдкой покосилась на Каретту. Он сидел, чопорно выпрямившись, уставившись в пространство. Она невольно приняла такую же позу.
Так они молча и сидели рядом — к великому удовольствию кельнерш, которые, незаметно переглядываясь, показывали друг другу глазами на поссорившуюся пару.
VI
— Где же это мы? — спросил долговязый молодой солдат, вылезший последним из вагона канатной дороги. Прыщеватое лицо с еще не определившимися чертами и длинная шинель не по росту делали его похожим на школьника, на которого надели военную форму.
— А горы-то какие. — Высокий голос придавал ему еще больше мальчишеского. — Как они называются? — Он согнул пальцы обеих рук, поднес их к глазам, имитируя полевой бинокль, и стал смотреть на ту сторону узкой долины, где за ближними вершинами возвышался мощный, сверкающий, как кристалл, горный массив. Его увенчанная ледником трехзубая вершина краснела в лучах заходящего солнца. — Что это, уже Италия?
— Италия? — Франц Фердинанд, к которому был обращен вопрос, сдвинул брови. — Италия… гм… строго говоря…
Шакерт, посланный вместе с ним и капралом Заблудовским к канатной дороге, чтобы встретить пополнение, вмешался и сказал со своей обычной назидательностью:
— Как это — «строго говоря»? Мы уже в Италии. Хотя и на самом ее краешке. Дело обстоит именно так!
Он вытащил из кармана записную книжку итальянского офицера, найденную им во время своего единственного хождения в дозор, предмет, которым он чрезвычайно гордился; полистал ее и нашел набросок примитивной карты местности, сделанный синим и красным карандашом.
— Граница проходит вот тут… потом идет сюда и здесь пересекается фронтом… а вот тут, наверху, еще раз. Это там, на Пиц-Попена. Так называется средняя из трех вершин, о которых ты перед тем спросил. Две другие называются Кристалло и Кристаллино. Относятся они к Доломитам Ампеццо, это чтобы ты знал точно… перед Кристаллино имеется еще хребет, он наполовину занят нашими, наполовину итальянцами. Расстояние между позициями всего-навсего триста метров. Будь чуточку посветлее, ты бы увидел… а может быть, ты и видишь — коричневый четырехугольник…
— Нет, — сказал юноша. Он опустил руки, которые перед тем опять подносил к глазам, имитируя бинокль, и отвернулся от горного массива, чьи зубчатые пики теперь уже не сверкали, а торчали в быстро бледневшем небе, словно остывшие, черно-фиолетовые куски шлака.
— Значит, мы в Доломитах. А я был уверен, что нас пошлют на Изонцо. Ну, тем лучше… но каким образом наш полк вдруг очутился здесь?
Франц Фердинанд потер тыльной стороной ладони небритый подбородок.
— Не знаю, мы откомандированный батальон.
— Это называется «выделенный», — заметил Шакерт с авторитетностью старого вояки, хотя он всего лишь две недели назад, примерно в одно время с Францем Фердинандом, попал на фронт. — Выделенный батальон в составе сводной…
— Становись! — раздалась команда из сарая, служившего и канцелярией канатной дороги, и постом полевой жандармерии, и одновременно провиантским складом.
Из сарая вышел капрал Заблудовский, за ним следовал ефрейтор, доставивший сюда четырнадцать человек с места расположения штаба бригады. Заблудовский прочел список их фамилий с бумажки, где красовалось множество печатей, — ему подал ее ефрейтор. Большинство фамилий имели славянское звучание, но все же среди них оказались венгерские и одна немецкая: Фельзенхерц{60}. Это была фамилия прыщеватого юнца. Франц Фердинанд нашел несоответствие между его внешностью и фамилией нелепым; он подтолкнул Шакерта.
— Смирно, сукины дети! — проревел капрал Заблудовский, который был в ярости, ибо вместо ожидаемого бочонка рома получил с собой на позиции только кадку морковного мармелада и несколько тюков перевязочного материала. Он сунул список в карман, велел солдатам нагрузить на себя поклажу и отдал приказ о выступлении: — По одному! Налево кругом!
Они шли под гору, через смешанный лес, у большинства деревьев кроны были растерзаны. Проселок, по которому они двигались, был запущен, полон ям. Отряд растянулся. За крутым поворотом дороги зияли гигантские воронки, через которые были переброшены временные мостики из древесных стволов.
Фельзенхерц, который шел в ряду одним из последних, повернулся к идущим за ним — это были Франц Фердинанд и Шакерт.
— Это что — от снарядов? — осведомился он.
— А от чего же еще? — ответил со злой усмешкой Шакерт. — Тяжелый калибр! Двести десять, не меньше. Уж если тебя накроет, можешь сказать: «прости-прощай»… Вот тут была раньше наша батарея. От нее ничего не осталось. Один фарш!
Францу Фердинанду, несмотря на густевшие сумерки, показалось, что он видит, как Фельзенхерц побледнел, и Франц сказал:
— Это еще давнишние попадания. С пятнадцатого года. Итальянцы втащили тогда корабельные орудия на хребет Мизурина. Высота — тысяча пятьсот метров. Готовили наступление, из которого ничего не получилось. Потом, говорят, они спихнули пушки в пропасть, оттого что стволы пришли в негодность и везти их обратно не было расчета.
Шакерт рассердился:
— Чего ты парня успокаиваешь! Пусть хорошенько попривыкнет к мысли, что на войне льется кровь, да еще как! Ага, уже началось!
Они достигли лесной опушки и долины. Сквозь низкий ивняк тусклым оловом поблескивало озеро. На берегу высилось несколько почерневших руин — бывшие отели и виллы. По ту сторону склон круто поднимался к голому кряжу, над которым висело в данный момент несколько осветительных ракет, разливая призрачный синевато-белый свет. Из-за кряжа доносилась глуховатая трескотня выстрелов, которую то и дело рассекал грохот разрывов.
— Да, там, наверху, на гребне Колетта залег наш батальон, — ответил Франц Фердинанд на немой вопрос Фельзенхерца, — и, вероятно, на ничейной земле патрули наскочили друг на друга.
Через несколько секунд наступила тишина. Осветительные ракеты рассыпались, и сумрак стал еще гуще. Заблудовский, который оставил солдат на опушке и один ушел вперед, посвистел им.
Он ждал их возле развалин, под которыми в подвале был установлен полевой телефон.
— Какие-нибудь новости, господин капрал? — спросил Шакерт.
— Ничего. — Заблудовский ответил с неохотой, раздраженно. Однако потом снизошел до пояснения: — Итальяшки сегодня еще не стреляли. — Он встал во главе отряда и решительно зашагал вперед.
— Хороший подарочек, — пробурчал Шакерт. — Значит, мы еще можем получить на голову вечернюю порцию снарядов.
— Не обязательно же им каждый вечер давать несколько залпов, — вставил Франц Фердинанд.
— Подожди! Не видишь, что ли, какой темп у Заблуды?
Они пересекли долину и снова начали подниматься. Их обступил смешанный лес, но скоро кончился. Идти становилось все труднее, дорога вела то по осыпям камней, то по узким карнизам скал.
— Если сюда грохнет, — рассуждал Шакерт, — он может в тебя даже и не попасть, а тебе все равно крышка. Камнями стукнет или…
Никто не реагировал на эти слова. Все внимание новичков было поглощено подъемом. Все запыхались. Но то и дело доносился неумолимый голос Заблудовского:
— Держать расстояние в три шага! Не отставать!
Франц Фердинанд видел, что шедшему теперь уже за ним Фельзенхерцу становилось все трудней и трудней тащить на себе, помимо вещмешка, винтовки и лопаты, еще и тюк с перевязочными материалами. Наконец Франц Фердинанд остановился, дал юноше догнать себя и предложил понести тюк.
— Давай сюда! И шагай впереди!.. Сумку с хлебом тоже можешь мне отдать. Ну, живо!
Фельзенхерц смущенно улыбнулся:
— Если ты непременно хочешь… Дело в том, что я из госпиталя. Семь недель пролежал. Что-то вроде дизентерии… От этого становишься слаб, как муха… Половину пути-то мы прошли?
Франц Фердинанд подтвердил. Но самая крутая часть была еще впереди. Выдержит ли Фельзенхерц? Во всяком случае, ему надо дать сначала передохнуть.
Он удивлялся самому себе. Откуда эта забота о совершенно незнакомом и даже не очень симпатичном мальчишке? Может быть, потому, что в Фельзенхерце он узнавал самого себя? Самого себя, свою собственную незадачливую судьбу, собственную неутоленную тоску о защите, поддержке и тепле.
Когда бы Франц Фердинанд о себе ни задумывался, он испытывал какое-то смятение и желание как можно скорее эти мысли прогнать. Так же было и сейчас. Он грубо накричал на Фельзенхерца, не понимавшего, почему Франц Фердинанд сердится.
— И не приставай каждую минуту с вопросами! Заткнись наконец, слышишь? — И тут же добавил, желая смягчить свои слова: — При подъеме не разговаривают. Особенно когда едва ноги волочат, как ты.
Они продолжали подниматься молча. Дважды, на особенно трудных местах, Фельзенхерц опускался на колени, но ему удавалось всякий раз усилием воли заставить себя подняться до того, как Франц Фердинанд подходил, чтобы помочь ему встать. Однако силы юноши заметно таяли, он спотыкался, словно брел во сне. Еще раз опустится наземь — и уже не встанет. Но тут наконец из передней части колонны было передано: «Пять минут отдыха!»
Они повалились, где стояли, даже не сняв с себя поклажи. Несколько секунд Франц Фердинанд лежал неподвижно, сомкнув веки, переполненный ощущением спадающей напряженности. Щекочущее расслабление утомленных мышц ног… затихающий стук в висках… Прохлада, покой, нарушаемые только легким шорохом осыпающихся камешков, свистом птицы, чьим-то зевком.
Франц Фердинанд открыл глаза, оперся на локти, посмотрел вокруг. Небо заволокли тучи. В прорыве между ними сияла луна. Место, выбранное для отдыха, было сравнительно ровным: выступ откоса с несколькими мшистыми каменными горбами и низкими сосенками. Слева склон обрывистыми скалами поднимался к кряжу, справа он, казалось, уходил в пропасть. Остальные, насколько мог видеть Франц Фердинанд, лежали молча на земле. Кое-кто курил. Шакерт сел и, похрустывая, жевал корку хлеба. Францу Фердинанду вдруг захотелось есть.
— У тебя найдется еще кусок? — спросил он Шакерта, но у того, конечно, больше не было.
Фельзенхерц сказал:
— Посмотри в моем мешке. Сверху…
Он не договорил. Над кряжем что-то завыло, приближаясь, и ударило куда-то ниже их площадки: раз… второй… четвертый!
— Дьявол! — выругался Шакерт. — Я же знал, что они нас накроют!
И снова донесся нарастающий свист, ударило с громом и шипением. На этот раз снаряд попал выше выступа, ближе, чем на пятьдесят шагов.
Хриплый голос крикнул:
— Укрыться!!
Тени вскочили, опять бросились наземь. Франц Фердинанд тоже вскочил. Фельзенхерц последовал его примеру и побежал было к трем искривленным сосенкам. Но Франц Фердинанд рванул его за собой в противоположном направлении, к склону и там забился с ним в маленькую впадинку у отвесной стены.
В следующее мгновение огненные столбы взорвавшихся снарядов поднялись из земли возле трех сосенок. Кто-то пронзительно вскрикнул: «Мама!..» Дождем посыпались камни. Черно-бурое облако все закрыло. Когда оно рассеялось, три искривленные сосенки исчезли.
Снаряды ложились все ниже.
— Шакерт! Ранкль! — позвал голос где-то впереди.
— Здесь! — отозвался Франц Фердинанд.
— Подойти сюда!
Франц Фердинанд отстегнул вещмешок и пополз. Над ним что-то прокатывалось и выло, как будто мчались несколько скорых поездов, и чем чаще вспыхивали огненные языки взрывов, тем душнее и темнее казался воздух.
На пеньке сидел капрал Заблудовский, подняв кверху залитую кровью руку, на которой не хватало кисти. Один из новичков накладывал ему перевязку, а капрал зверски бранился.
— В тебя, значит, не угодило? — встретил он Франца Фердинанда. — А где Шакерт? Не объявился? Свинство!.. Ну ты, поторапливайся, — накинулся он на перевязывающего, — да не экономь бинта! Теперь хоть мы узнали, зачем тащили с собой это барахло! — И, снова обратившись к Францу Фердинанду, заявил: — Ты примешь командование. Поведешь их наверх. Сейчас же. Сидеть здесь нет никакого смысла… А ко мне пошлешь санитара. Я останусь тут. Все равно придется идти в тыл с этой штукой… Ах, дерьмо, дерьмо… Ну, вперед! И смотри собери людей. Иди!
— Слушаюсь, господин капрал! — Франц Фердинанд пополз обратно. Грохот и гудение усилились. Разрывы опять приблизились к выступу. Шумно скатывались камни. Отчего это он меньше боится, чем можно было ожидать? Вероятно, испуг настолько оглушает человека, что даже не замечаешь, до какой степени тебе страшно… Рядом удар. Едко запахло порохом. В левом ухе стало больно. Уцелела ли барабанная перепонка? Опять удар совсем рядом. Побыл бы сейчас здесь отец! Но отец знает, почему ему лучше дома играть в войну… Позже, если все обойдется благополучно, он с папашей еще рассчитается, пусть так и знает… О камень ударился осколок. Брызнули искры, целые каскады. Из какой-то ямы навстречу Францу Фердинанду высунулось бородатое лицо.
— Что же, так и будет всю ночь?
Смешной вопрос! Но еще смешнее то, что Франц Фердинанд ответил бородачу:
— Нет. Ну-ка собирайся!
Обстрел словно затих, но лишь на мгновение. Затем грохот возобновился с удвоенной силой. Сквозь сернисто-желтое облако посыпались обломки соснового ствола. При свете одного из взрывов стала видна маленькая впадина у скалы. Фельзенхерца в ней не было. Франц Фердинанд почувствовал, как сердце у него замерло. Как же так?.. Что-то ударилось о его фляжку, упало на землю. Франц Фердинанд схватил это что-то и обжег себе пальцы о раскаленный осколок стали. Из ямы, в которой сидел бородатый, донесся протяжный хриплый стон, затем нечеловеческий крик. Удар, и крик оборвался. Так вот как это бывает… ах, только не думать… значит, так, но если это случится с тобой самим… даже не пожил еще как следует… хотя тот случай с Фифи, может быть, это и было то самое?..
Что-то чернее ночного неба понеслось вниз, земля встала дыбом, застучала о стальной шлем. Значит, так…
Сознание исчезло.
VII
— Вероятно, отскочившим камнем… — Голос был тонкий, бесцветный, странно глухой. Францу Фердинанду казалось, будто этот голос проникает к нему сквозь плюшевые портьеры, толстые плюшевые портьеры с турецкими кистями, как у отца в кабинете. Слова он понимал только наполовину, остальное приходилось угадывать…
— Мог быть и осколок снаряда… такой, который уже потерял свою силу… шлем только вдавлен… посмотри-ка.
Другой голос, тоже тонкий и глухой, осведомился:
— Значит, ранения нет?
— Нет, по крайней мере, наружного, — ответил первый, звучавший теперь яснее и громче, как будто занавеси слегка раздвинули. Голос принадлежал кому-то знакомому, хотя в данную минуту Франц Фердинанд не мог вспомнить, кто же это. Впрочем, откуда здесь взяться турецким портьерам? Они же уложены и пересыпаны камфарой… и потом — где это «здесь»? Надо хоть оглядеться… надо бы… если бы веки не были такими тяжелыми… прямо как припаянные…
Снова послышался второй голос. Теперь и он показался Францу Фердинанду знакомым.
— А что с ним, по-твоему?
— Может быть, самый обыкновенный обморок. А возможно, и сотрясение мозга…
Кажется, это… но это же Шакерт… или не он?
— А иногда этого вполне хватает, чтобы загнуться.
Конечно, Шакерт! И он находится где-то совсем близко, чуть повыше левой руки. Как глупо, что веки… но теперь, кажется… да, я в силах их поднять…
Франц Фердинанд посмотрел сквозь опущенные ресницы. Голова у него была пустая. Органы чувств реагировали вяло. Понадобилось некоторое время, пока он уяснил себе, что видит и ощущает.
Вон откос, над ним небо, и по нему разлит тусклый рассвет. Уже не ночь, но еще и не день. Пахнет гарью, паленым. По склону проносится прохладный ветер. На ветру что-то гнется. Это тонкая деревянная щепка. Щепка торчит на вертикальной балясине только что поставленного могильного креста.
Второй голос воскликнул:
— Он приходит в себя! — Голос принадлежал, конечно, тому молоденькому прыщавому солдату, у него еще такая чудная фамилия, вроде… вроде…
— Факт! — подтвердил Шакерт как раз в ту минуту, когда у Франца Фердинанда фамилия юноши уже на языке вертелась. Фамилия снова исчезла. — Факт!
Резкий свет карманного фонарика кольнул Франца Фердинанда прямо в лицо. Он поднял руку, чтобы прикрыть глаза, но с болезненным стоном снова уронил: он коснулся огромной шишки над левым виском, о существовании которой не знал.
— Да, там у тебя здоровенная слива, — заметил Шакерт с каким-то жестяным хохотком, — но если все остальное в порядке, то ты счастливо отделался.
— В самом деле, повезло, — сказал Фельзенхерц, — мы все решили, что тебе крышка. Так близко от тебя попало… Вот сюда! Пить хочешь? — Он отвернул крышку от своей фляги и поднес ее к губам Франца Фердинанда.
В нос ударил аромат чая с ромом. Франц Фердинанд чихнул. От сотрясения стало больно; но боль быстро притупилась, исчезла. Туман в голове постепенно рассеивался. Франц Фердинанд взял фляжку обеими руками и жадно стал пить.
— Осторожно! — остановил его Шакерт. — Слишком много — вредно, да и другим тоже захочется хлебнуть.
— Пусть его! Дай ему лучше покурить! — возразил Фельзенхерц.
— А ему совсем и не хочется, верно? — обратился Шакерт к Францу Фердинанду.
— Конечно, хочу, — отозвался тот, и разочарованному Шакерту ничего не оставалось, как вытащить сигарету.
Он разломил ее на две неравные части, большую опять спрятал, а меньшую протянул Францу Фердинанду:
— На!.. Но уж если ты куришь, можешь попробовать и встать.
Однако у Фельзенхерца были на этот счет сомнения:
— Я не знаю, может, ему еще немного…
Франц Фердинанд перебил его:
— Нет, я уже чувствую себя вполне хорошо. Лежать не имеет никакого смысла.
— Правильно, — подтвердил Шакерт. — Нам больше нельзя терять времени, не то рассветет, и мы еще получим угощение, когда будем переваливать через кряж… Подожди, я помогу тебе встать на ноги. А ты, — обратился он к Фельзенхерцу, — тоже возьми его под руку. Та-ак.
— Ладно. — Франц Фердинанд освободился от них, сделал несколько шагов. Правда, в ногах было щекочущее ощущение слабости, как будто он долго болел, но он убедился, что в силах идти.
— Ничего. Только возьмите у меня мешок.
— Ну, тогда двинемся, — решил Шакерт.
Он засвистел в сигнальный свисток.
Франц Фердинанд насторожился. Эта особенная трель при свисте?..
Шакерт угадал его безмолвный вопрос:
— Верно. Это свисток Заблуды.
— А… он?
Коротким кивком Шакерт указал на крест.
— В него попало. Мы похоронили его вместе с нашим вторым убитым, Бантовьаком. Знаешь, тот длинный бородач. Осталось от них немного… Эй, в чем дело? Ты же не… — Он подхватил Франца Фердинанда.
Но Франц Фердинанд уже справился с легким головокружением, которое началось у него от слов Шакерта, и возразил:
— Спасибо, не надо! А чего мы еще ждем?
— Ну, тогда… — Шакерт взял у него винтовку, перекинул через плечо и кивнул двум новичкам: — Прихватите его вещи!.. За мной!
Светало быстро. Пучки мха и кусты обрели цвет. Небо над кряжем запылало. Шакерт поторапливал:
— Нас наверху будет видно совершенно ясно. Прямо готовые мишени. Довольно итальяшкам расстрелять пол пулеметной ленты из тяжелого пулемета, и мы все ткнемся носом в землю.
Но они благополучно перевалили и спустились во вторую линию окопов их батальона, тянувшихся чуть пониже гребня.
Пока Шакерт отправился докладывать фельдфебелю, Франц Фердинанд отыскал санитарный блиндаж, чтобы с помощью своего ушиба выбить увольнительную хоть на один день.
По пути он услышал, как солдаты пулеметной роты, чистившие разобранное оружие, обсуждают события этой ночи.
— А я на что хочешь поспорю, что наши часовые спали…
— Очень возможно. Хотя при таком тумане…
— Да разве это туман? Какие-нибудь полчаса.
— Как раз достаточно для штурмового отряда. Им же ничего не приходилось тащить. У них были только пистолеты, кинжалы да ручные гранаты.
— Да, мальчики, видно, там было дело! Мне один рассказывал. Прапор из второй захотел до ветру, вышел из блиндажа, а перед ним двое итальяшек с оружием наготове.
— И что же прапорщик?
— Не знаю. Я дальше не расспрашивал.
— На тебя похоже. А что ты бы сделал, а? Небось руки вверх поднял бы, да?
— Может быть, и это было бы вовсе не глупо. Те, кто вчера так сделал, теперь посмеиваются. Для них война кончена. А в итальянских лагерях, я слышал, дают макароны из белой муки. Сколько слопаешь…
— Это что за разговоры! Вы что хотите…
— Взгляните на этого парня! Воображает, что может… Звездочку нацепил… А ну катись отсюда! Не то… Такая падаль!
— Сколько народу взяли в плен?
— Наших?
— Ясно. Кого же еще?
— Ну, итальянцев. Они сцапали наших семерых, а мы — ихних двоих.
— Мы тоже взяли? Я думал, они после атаки сейчас же вернулись на свои позиции.
— Да, кроме двоих. Эти прикрывали отступление, а потом попали под собственный заградительный огонь, и их ранило.
— Я всегда говорил, уж эти артиллеристы…
В санитарном блиндаже едко пахло карболкой, чадом и подгоревшим говяжьим жиром. Перед печуркой стоял ефрейтор и помешивал футляром от градусника в ржавой консервной банке, в которой что-то кипело. В глубине землянки на столе сидел батальонный врач, студент-медик, признававший только три лекарства: аспирин, йод и клизму, и стриг себе ногти на искривленных красных пальцах ног.
— Поди сюда! — Он бегло взглянул на шишку Франца Фердинанда и вернулся к своему занятию. — Йод! Что ты сказал? Обморок? От этой вот штуки?.. Ну, ладно, ефрейтор, дайте ему еще порошок аспирина!.. Освободить от службы? Смешно! Да ведь твоя рота в резерве… Направо кругом! Можешь идти!
На обратном пути Францу Фердинанду пришлось на повороте окопа посторониться, чтобы пропустить идущую ему навстречу группу — тех двух пленных итальянцев и их охрану — толстого рябого солдата из второй роты. У итальянцев в заскорузлых от грязи и разодранных мундирах был жалкий вид. Оба хромали. У одного была перевязана голова, у другого висела на перевязи левая рука.
— Эй, стой! Alto![60] — крикнул конвоир пленным, завидев Франца Фердинанда, и приветствовал его словами: — Здорово, старина!
Они были немного знакомы. Толстяк, по профессии кельнер, служил до войны в кафе на Малой Стра́не, что, в его глазах, делало их с Францем Фердинандом «земляками».
— Курнуть дашь? Нет, даже земляку? Вот досада! А я было подумал… да, со вчерашнего дня мне ужасно не везет.
И он подробно стал распространяться о своих незадачах. Во время ночной перестрелки у него пропал вещмешок, а в мешке были три пачки табака и пакетик сахара, а теперь еще, вместо того чтобы выспаться, приходится вести пленных к бригадному командованию и при этом лишиться горячего.
— Уж если кто сыт по горло конвоированием пленных, милый мой, так это я. И даже ничего для обмена нет у этих парней. И немы они, как рыбы.
— Ну, в их положении ты тоже едва ли пустился бы в разговоры. — Франц Фердинанд сказал это без всякой задней мысли. Тем более поразило его действие его слов.
Один из двух итальянцев, тот, у которого рука была на перевязи, поднял голову и с удивлением посмотрел на Франца Фердинанда. Глаза пленного, немного косо поставленные под широким лбом, на который падали свалявшиеся белокурые волосы, просияли. Он открыл было рот, желая заговорить, но в нерешительности удержался и здоровой рукой как бы стер с лица гримасу узнавания и вообще всякое удивление.
Все это произошло так быстро, что Франц Фердинанд даже подумал, что ему почудилось. А проверить свои наблюдения уже не было времени. Часовой шумно сплюнул и сделал пленным знак, что остановке конец.
— Avanti! Avanti![61]
Франц Фердинанд отсутствующим взглядом смотрел вслед уходившим. Эти косо поставленные глаза… растрепанные светлые волосы… правда, форма альпийских стрелков… и все-таки… какое сходство! Именно так выглядел один молодой человек из социалистического кружка Адриенны… но это же абсурд… хотя пленный ведь понял сказанное по-немецки…
— Ранкль! Алло, Ранкль! — Его звал Шакерт. — Что с тобой? Заснул, что ли? Или тебя санитары напоили? Ты видел итальяшек?
— Да, — отозвался Франц Фердинанд все еще с отсутствующим видом. — В том-то и дело. Представь себе… — И он рассказал Шакерту о своих предположениях. При этом ему вспомнилась и фамилия того парня из социалистического кружка Адриенны: — Каливода! Их было два брата. Старший работал у моего деда в типографии. А что делал младший — уже не помню, но так и вижу его перед собой, и если бы я не знал, что этот пленный — итальянец…
— А почему ты знаешь, что он — итальяшка? — взволнованно прервал его Шакерт. — Слушай, Ранкль, а я говорю тебе, что он и есть твой Каливода… Это определенно чех. Денщик обер-лейтенанта недавно рассказывал мне, что в его присутствии офицеры говорили о чехословацких легионах… и будто бы они находятся где-то здесь, совсем близко… Послушай-ка, — продолжал Шакерт, все более волнуясь, — ты обязан сейчас же об этом доложить. Сейчас же! Это очень важное обстоятельство. Такие дела доходят до командующего армией… Господи боже мой, ну и везучий же ты парень, Ранкль, даю голову на отсечение, что тебя за это повысят. Что…о? Мне показалось… Почему у тебя такое странное лицо?
И действительно, на лице Франца Фердинанда отнюдь не было написано ни согласия, ни тем более радости. При пассивности его характера уже одна мысль о том вихре, который поднимется в связи с его сообщением, подействовала на него, словно кошмар. Кроме того, он вдруг услышал, как устами Шакерта говорит его отец: «Патриотический долг… эта банда чешских государственных изменников… честный солдат». Ему свело рот. И он медленно проговорил:
— А знаешь, я ведь точно не знаю… Теперь мне кажется, что у этого Каливоды были совсем другие… Стой, Шакерт… Шакерт! Куда ты? Останься!
Но Шакерта уже нельзя было удержать, он бежал в офицерский блиндаж.
VIII
Франц Фердинанд поднял полу палатки, закрывавшую вход, и вступил в штольню, вырубленную в скалистой стене горного склона и служившую убежищем для его команды. Навстречу ему пахнуло затхлым воздухом пещеры. Все спали, судя по разноголосому храпу, доносившемуся из глубины убежища, где в полумраке лишь угадывались многоэтажные нары. Только один человек сидел у входа за низким, сколоченным из патронных ящиков столом. Мерцающее пламя свечи отбрасывало на потолок его фантастически увеличенную тень; но несмотря на искажение, отчетливо были видны характерные черты, по которым с первого взгляда можно было узнать рядового запаса Иоганна Миттельгрубера, работавшего до войны вальцовщиком на металлургическом заводе в Штейре: лысая, круглая, как шар, голова, казалось, приделанная прямо к плечам, резко выступающий крючковатый нос с двойной горбинкой, сутулые плечи.
Миттельгрубер сидел, поджав ноги, голый до пояса и накладывал на свои серо-желтые кальсоны заплату из лоскута защитного цвета. Когда Франц Фердинанд вошел, он на миг заслонил руками качнувшееся пламя свечи, затем сказал, не оборачиваясь:
— А, Ранкль, это ты? Фактически еще разок отделался, а? — Он говорил тихо, но при этом казалось, что ему трудно сдерживать свой голос, который как бы создан был, чтобы греметь. «Такой уж мы народ, — обычно говорил он, смеясь и с некоторой гордостью, — нос у нас притягивает пламя и постоянно лупится, а голос должен перекрывать шум прокатного стана».
Когда свеча снова стала гореть ровно, Миттельгрубер достал свой кисет с табаком:
— Курить хочешь? Я для капрала цапнул две пачки. А теперь они фактически мне остались. Шакерт слышал, как Заблуда перед уходом сказал, чтобы я прихватил и его довольствие, и, конечно, эта сволочь уже побывал здесь, все вынюхивал, не достанется ли чего-нибудь и ему. Но тут он, конечно, просчитался. Ему — ни соринки! На, сверни себе, бумага тоже здесь.
Миттельгрубер пододвинул Францу Фердинанду календарь «Помощь фронту» — «Для наших храбрых фронтовиков», листки которого он обычно использовал для самокруток, и пока его собеседник свертывал себе папиросу, снова взялся за иглу.
— А где же вас все-таки накрыло? — осведомился он, сделав несколько стежков.
Франц Фердинанд лизнул краешек бумажного обрывка, в который насыпал щепотку табаку, и закатал его.
— На последнем выступе; если идти кверху, там есть небольшая площадка, возле трех сосен… — Он закурил самокрутку от огонька свечи. — То есть сосны-то при этом тоже разнесло в щепки, как раз для крестов.
— Да, война фактически чертовски бесполезное дело, — заметил Миттельгрубер. Он уже пришил две стороны латки, и надо было снова вдеть нитку. При этом он спросил: — А ты мне ничего не принес?
— М-м!.. — Франц Фердинанд покачал головой, но потом вспомнил, что Миттельгрубер страдает «почтоманией». «Почтомания» — это было собственное словечко Франца Фердинанда. Миттельгрубер все время ожидал писем и газет и притворялся крайне удивленным и озадаченным, когда для него опять ничего не было, хотя отлично знал, что предназначенная ему почта из-за одиозных букв «п. н.» (политически неблагонадежен) в его военных документах всегда задерживается батальонным адъютантом, а может быть, и полицией в тылу. Все письма проверялись и большей частью изымались. Пометку «п. н.» Миттельгрубер заработал себе еще в те далекие мирные времена, anno 1905, когда его за «антиправительственную агитацию среди состава австрийской армии» приговорили к нескольким месяцам тюрьмы. Тогда шла борьба за всеобщее, равное и тайное избирательное право, и Миттельгрубер, будучи руководителем одной из уличных демонстраций, попытался всунуть солдатам егерского батальона, посланного против демонстрантов, социал-демократическую листовку с лозунгом «Солдаты и рабочие — братья. Протянем друг другу руки!». В 1914 году он ожидал от своей партии{61}, что она — памятуя об антимилитаристской программе и торжественно провозглашаемой на всех конгрессах Интернационала солидарности трудящихся, «без различия национальностей и рас», — что эта партия на объявление войны буржуазией ответит всеобщей забастовкой пролетариата. А когда этого не произошло, когда партийное руководство, наоборот, примкнуло к политике черно-желтых министров и генералов, когда «Арбейтерцейтунг» принялась восхвалять позорное поведение социал-демократов в германском рейхстаге, голосовавших за кредиты кайзеру Вильгельму, Миттельгрубер в гневе разорвал свое красное партийное удостоверение и поклялся, что к политике больше никакого отношения иметь не будет. «Больше я к ней не прикоснусь!» Зато политика прикоснулась к нему, взяла, так сказать, обеими руками, как он однажды выразился в разговоре с Францем Фердинандом.
— Знаешь, как все случилось? В тысяча девятьсот шестнадцатом году наше предприятие милитаризировали, а я на нем проработал с самого начала, двадцать шесть лет. И тут фактически все, чего мы добились, за что все время дрались, пошло прахом: восьмичасовой рабочий день, сверхурочные и право голоса в делах столовой. Работа становилась все тяжелее, а жратва все хуже. А наши профсоюзные деятели? Они все покрывали: «Теперь-де ничего не поделаешь, коллеги, теперь война, уж как-нибудь потерпите». Пока рабочие наконец не возмутились и не заявили: или воровство в столовой прекратится и мы будем, как прежде, получать за переработку, или пусть дирекция сама становится к станкам. Ну, сначала эти господа хотели взять нас угрозами и запугиванием, но потом скисли и на все согласились. Да еще дали продовольственный добавок. Но меня и четырнадцать моих коллег, которые фактически руку приложили к тому, чтобы довести дело до конца и чтобы все участвовали, — нас в три часа ночи подняли с постелей, быстренько надели на нас военную форму, и после шестинедельной подготовки — пожалуйте на передовую!
Все это вспомнилось Францу Фердинанду по поводу «почтомании» Миттельгрубера, и поэтому он, покачав головой, добавил:
— Сегодня никто ничего не получил, даже офицеры!
— А газет там, внизу, не было?
— М-м! — Франц Фердинанд, качнув головой, почувствовал, что тупая боль, еще недавно ощущавшаяся в его шишке, почти исчезла. Он весело заметил: — Радуйся, что я не получил никакой газеты. Ты же всегда говоришь, что в этих поганых газетенках печатают только дерьмо, читаешь — и с души воротит. А теперь хоть ты спокоен.
— Конечно, это поганые газетенки, — задумчиво отозвался Миттельгрубер. Он никак не мог вдеть нитку и нетерпеливо крутил ее кончик. — И печатают в них фактически дерьмо, это ясно. А читать все-таки надо. Ради того, что в них не напечатано, но что сам смекаешь, понятно?.. Нет?.. Подожди, я тебе сейчас… Ах, проклятье, опять мимо! — досадливо прервал он себя, но в следующее мгновение ему все же удалось продеть нитку в ушко, и он мог продолжать шитье. — Так слушай, фактически дело обстоит так. Если я, к примеру, читаю, что смертный приговор Фридриху Адлеру заменен восемнадцатью годами тюрьмы, я говорю себе: что-то тут не так! Хорошо, допустим, покушение было глупостью, и, может быть, оно даже пришлось этим акулам как раз очень кстати… но всего только восемнадцать лет, при том, что рабочие военной промышленности в Винер-Нейштадте за несколько дней стачки получили по двадцати лет, а чешского ефрейтора из пулеметной роты за содействие дезертирам даже повесили… нет, думаю я, за этими восемнадцатью годами кроется какая-то сделка! И действительно, в одной из следующих газет я нахожу сообщение: депутат Виктор Адлер{62} на социалистической конференции в Стокгольме заявил, что у нас в Австрии каждый, от поденщика до министра, хочет, чтобы война поскорее кончилась. Примечаешь? Наши господа министры получают от главы социалистической партии заверение в том, что они фактически очень порядочные люди. Так рука руку моет… Ах да, ты, может быть, не знаешь, что эта пара — Виктор и Фридрих — отец и сын. Конечно, таких вещей в газетах не пишут. Но такой человек, как я, все это знает и, читая, мотает на ус; и вот история с помилованием выглядит уже совсем иначе. Понял теперь, почему я читаю эти гнусные листки? Франц Фердинанд ссутулился:
— М-да, но чего я никак не могу понять — это твоего замечания насчет покушения.
Миттельгрубер ничего не ответил, а продолжал шить, делая длинные стежки, потом перестал и, видимо погруженный в свои мысли, уставился на латку, а Франц Фердинанд упрямо повторил:
— Нет, этого я не понимаю.
— Почему?
— Почему? — Франц Фердинанд запнулся. Он не сразу нашел нужные слова. — Но это же… мне кажется… для меня не подлежит сомнению, что люди вроде тебя… то есть рабочие, которые больше знать не желают социал-демократических лидеров из-за их политики в вопросах войны… что как раз они-то и должны считать Фридриха Адлера великим человеком, совершившим нечто исключительное, революционное, героический подвиг или вроде того, а ты называешь это…
— Глупостью. Да, в лучшем случае — глупостью. Чего он этим достиг, а? Допустим, одного из министров убили, ладно. Ну а фактически-то в правительстве что-нибудь изменилось? Во всей дерьмовой государственной системе Австро-Венгрии что-нибудь изменилось? Ни чуточки. Нет, нет, парень, для подлинного социалиста такое покушение вовсе не подвиг. На него способен только тот, кто фактически совсем уж отчаялся и опустошен внутри. Анархист, например, или свихнувшийся мелкий буржуа. Человек, у которого нет пролетарского классового сознания, а потому нет и веры в силу рабочего класса как класса, понятно? Иначе он не пустил бы в ход револьвер по собственному почину, а поступил бы, как Карл Либкнехт. Это один германский това…
— Я знаю, — прервал его Франц Фердинанд с напускным равнодушием, однако втайне следя, какое впечатление производят его слова. И он не ошибся.
— Смотри-ка! — пробурчал удивленный Миттельгрубер. — Ты о нем знаешь? Откуда?
— Извини, пожалуйста, но не такой уж я глупый и наивный, как ты думаешь, и если у меня… нет пролетарского классового сознания, или как ты это называешь…
— Брось молоть вздор! К сожалению, о Либкнехте даже многие товарищи фактически ничего не знают. Поэтому я и удивился, что тебе о нем известно. И это уже немало!
Неуловимое уважение, крывшееся в последних словах Миттельгрубера, польстило Францу Фердинанду. Он не заставил себя дольше просить, а рассказал с удовольствием, когда и как он услышал о Карле Либкнехте.
Миттельгрубер кивал, поглаживал лысину, время от времени у него вырывался короткий гортанный смешок, особенно когда Франц Фердинанд, передавая суждения Винци Паковского, стал подражать и его своеобразной манере говорить.
— А куда он фактически делся? — спросил собеседник, когда Франц Фердинанд окончил свой рассказ.
— Ну, в конце концов он все-таки попал на фронт. На Восточный. Там, говорят, он сейчас же перебежал к русским… Кстати, скажи, как ты относишься к тем, кто перебежал к итальянцам и там вступил в эти чехословацкие легионы?
— Ах те! Они делают один верный шаг и тут же два неверных. А какое тебе до них дело?
— Да никакого, только… Со мной случилась одна странная история… — И Франц Фердинанд поведал о подозрении, возникшем у него при встрече с пленным, и о том, что по дурости сказал об этом Шакерту.
— Черт, тут ты действительно дал промашку, — заметил Миттельгрубер и потер покрасневшую переносицу. — Фактически с этим Шакертом нужно держать язык за зубами. Ну, что сделано, то сделано. Теперь ты должен эту беду задним числом исправить. Если этот гад донесет — а он это сделает непременно, — тебя будут допрашивать, и тогда ты скажешь, что да, какое-то сходство, мол, есть, но парень, которого ты знавал в Праге, гораздо выше ростом, и глаза у него другого цвета. И на этом стой. Твердо и непоколебимо. Не то отправишь человека на виселицу, а ведь ты этого не хочешь, не так ли?
— Избави боже! Я же ничего против него не имею. Наоборот… Уж во всяком случае, не хочу навлечь на него беду. Нет, нет, непременно сделаю, как ты сказал! Это хороший совет, и я очень тебе благодарен… правда, я говорю совершенно искренне, да и вообще: я очень высокого мнения о тебе… Вот ты опять думаешь, что я тебе голову морочу, и потому… ну ладно, больше на эту тему говорить не буду. Лучше объясни, в каком смысле понять, что ты перед тем говорил: насчет одного верного шага и двух неверных?
— Как понять? Да очень просто: то, что чехи дезертируют, им нельзя ставить в вину. Это фактически их полное право, как угнетаемой нации, которую вынуждают воевать за их угнетателей. И если они от своих угнетателей будут не просто убегать, а сражаться с ними, это тоже их полное право. Ты мне скажешь: Иоганн, они же так и делают, когда вступают в легионы; ведь легионы сражаются против Австрии. Верно, сражаются, но только ради интересов итальянских, французских и английских капиталистов, а те стоят не больше, чем их австрийские и немецкие конкуренты. Нет уж, милый мой, в этой никчемной войне одна сторона ничуть не лучше другой, и перебегай ты хоть десять раз от одних к другим, ты все равно будешь копошиться все в той же грязной кровавой луже. Где же единственно правильный выход? Бороться с обеими сторонами. Как сказал Либкнехт, надо взять за горло собственную буржуазию и там и здесь… — Миттельгрубер, и до того говоривший как можно тише, замолчал и предостерегающе поднес палец к губам.
В проеме входа появился Шакерт и крикнул:
— Ранкль! Немедленно к ротному командиру!
IX
Господам членам военного суда ужин подали в ренессансную галерею замка, занятого под штаб бригады; в том же помещении шло и прерванное сейчас заседание суда, хотя старинные подзорные трубы, глобусы, астрологические небесные карты и потемневшие полотна с изображением ангелов и святых делали его едва ли пригодным и для первой, и для второй цели. Папки с документами и офицерские фуражки членов суда все еще лежали на дальнем конце каменного стола, на листах розовой промокательной бумаги, которыми он был покрыт во время заседания.
По расчетам председательствующего, аудитора в чине полковника, массивного усача с отвисшими, в лиловых прожилках, щеками, весь процесс должен был закончиться еще до полдника. Речь шла об очень обыкновенном случае: оба обвиняемых не итальянцы, как они утверждают, а согласно не вызывавшим сомнений показаниям свидетеля обвинения, который одного из них знал лично, являются австрийскими подданными чешской национальности, а посему государственными преступниками, пойманными, так сказать, на месте преступления, с оружием в руках. Сущность дела была совершенно ясна. Чтение обвинительного акта, допрос, показание свидетеля — все вместе не могло продолжаться больше часа. Ну, прибавить к этому еще минут десять защитнику, да на последнее слово и на совещание суда — ровно столько, сколько нужно, чтобы выкурить папиросу. Приговор не оставляет сомнений. Смягчающие обстоятельства: никаких. Поэтому о расстреле не может быть и речи, остается только «казнь через повешение». Исполнение приговора не позднее чем через два часа после его оглашения.
Совсем простой случай. И все же разбирательство так затянулось, что в конце концов пришлось прервать его, чтобы безнадежно не перестоялось главное блюдо ужина — «сюрприз», приготовленный адъютантом председателя суда. Причиной досадного осложнения оказались не столько колебания свидетеля обвинения (этому быстро можно было бы положить конец), сколько необъяснимое усердие второго заседателя, молодого капитана в довольно поношенной гимнастерке, который своими странными вопросами о мотивах уводил свидетеля все дальше от его первоначальных показаний.
Даже сейчас, когда уже подали рыбу, капитан никак не мог дать другим покой и позволял себе всякие рискованные замечания по поводу сомнительной ценности свидетельских показаний вообще, а при ускоренном судопроизводстве — особенно, чем привел лейтенанта запаса, назначенного для защиты обоих пленных, в такое волнение, что тот начал стучать ножом и вилкой, а это опять-таки раздражило представителя военной прокуратуры, некоего ротмистра, который как раз принялся рассказывать неприличные анекдоты.
Полковник-аудитор наклонился к своему соседу, майору с пергаментно-бледным лицом.
— Что за птица этот капитан, как его фамилия… Хохштедтер? Как это именно нам могли прислать такого!.. А-а, он из того батальона, который взял в плен этих двух так называемых итальянцев! Конечно, это соответствует предписаниям, да и вообще привлечение офицеров-фронтовиков в военные суды дело хорошее… Но как раз от офицера, прибывшего прямо из окопов, можно было бы ожидать другого… А он не еврей?.. Нет? Странно… Он известный художник? Ну это почти одно и то же. В лучшем случае… Ах, все едино!..
Полковник проглотил конец фразы вместе с глотком бадагсонского — в самом деле, очень приличное вино, владельцы замка оставили его в погребе для неведомых гостей! — и постучал по стакану.
— Господа, а сейчас будет сюрприз: молодые перепелки! Мы обязаны этим уважаемой матушке нашего маленького Ринека, — он посмотрел на своего адъютанта, а тот встал и раскланялся, словно балерина, — моей уважаемой приятельнице графине Забельской-Ринек, за чье здоровье я прошу вас выпить!.. А рецепт, по которому приготовлены перепелки, тоже дан графиней — обычно она скрывает его как семейный секрет. Итак, мы получим сегодня знаменитые… проклятие, я забыл, как они называются… — Он снова взглянул на адъютанта.
— «Cailles royales[62] Ринек», — возгласил тот, стараясь придать своему дисканту хоть какую-то мужественность, что, однако, удалось ему не вполне.
В это время офицерские денщики, облаченные по этому случаю в белые санитарные халаты и нитяные перчатки, уже внесли упомянутых перепелок.
Их встретило всеобщее громкое «а-а-ах!».
«Какой зверинец», — подумал Хохштедтер. Ему очень хотелось каким-нибудь замечанием снова ошеломить остальных, как он делал это своими вопросами во время судебного разбирательства. Но он отказал себе в этом удовольствии. Не стоило тратить на них своего остроумия.
Мысли Хохштедтера вернулись к заседанию суда. Что могло побудить свидетеля отступить от своих первоначальных показаний и тем подвергнуть себя неотвратимому гневу своих начальников? Неужели страх перед какой-либо ответственностью или желание бежать от самого себя, неужели эти типичные реакции буржуазного юнца настолько сильны?.. Нет, истинные мотивы лежат глубже. Они таятся в тех изменениях, которые вызвала война, завладев всем внутренним миром человека. Хохштедтер ощущал эти изменения в себе, в других… А результат? Ну, хотя бы, например, вот такой: он сейчас размышляет, а перепелки тем временем остывают на тарелке. А пахнут они чудесно, только вот чем?.. А, это начинка из каштанов… В самом деле, очень утонченно… и, конечно, ему сразу вспомнилась продавщица каштанов, старуха на углу перед Академией живописи. Ее портрет — она сидит среди снежной метели у своей жаровни — был одной из его первых серьезных работ, правда, еще целиком в духе Ренуара, столь сильно на него тогда влиявшего… Как далеко все это сейчас! Не только в пространстве, не только во времени… И в этом случае причина — война, вызванная ею перестановка стрелок на путях, по которым движутся наши чувства и мысли, а вместе с ними и таинственный процесс реакции художника.
Хохштедтер почувствовал, как под столом его толкнул незаметно его визави — лейтенант запаса. Он вздрогнул, очнувшись от своих мыслей. Остальные сидели, чопорно выпрямившись, подняв стаканы. Полковник-аудитор говорил речь. Фразы катились с треском, словно их произносили не его губы, а издавала ярмарочная трещотка… «Группа войск под командованием его светлости… Его императорское высочество, эрцгерцог… традиции Габсбургов… новые лавры на старых знаменах Радецкого…»
Большое полукруглое окно за спиной председательствующего было уже занавешено густыми тенями позднего вечера. Хохштедтер устремил взгляд в это окно. Высокие старые деревья парка возле террасы неясно выступали на фоне темнеющего неба. Синее на синем. Сезанновские тона? Не совсем, скорее… Ах, все бы это так и написать! Но если бы даже он смог, имеет ли он право так писать? Сейчас и тем более потом?
А полковник все еще разглагольствовал. Теперь он дошел до преимущества военной юстиции Австро-Венгрии. Внизу проехал мотоцикл. Световой конус его фары на миг вырвал из мрака силуэты деревьев на подъездной аллее. Эта аллея очень напоминала Шенбрунн! Мотор дал три выхлопа, подобные выстрелам. Или это были не выхлопы, а…
В вестибюле вдруг возник шум, стал нарастать. Полковник прервал свою речь:
— Ну-ка, Ринек, пойди посмотри, что там!..
Но не успел адъютант дойти до двери, как она распахнулась. Задыхающийся фельдфебель почтительнейше доложил, что оба пленных бежали. Конец его донесения утонул в шуме и суматохе, которые оно вызвало, улавливались только отдельные слова: часовой сбит с ног… мотоцикл господина… стреляли вслед, но безуспешно…
Майор резко постучал рукояткой пистолета по столу и потребовал тишины, чтобы выслушать полковника. Тот, красный как рак, поднялся в знак того, что ужин окончен, но его слова и поза выражали полное самообладание.
— Разбор дела откладывается — спокойной ночи, господа!
Хохштедтер не сразу присоединился к выходившим, он остановился перед «Святым Себастьяном», который привлек его внимание еще во время ужина. Тело, пронзенное несколькими стрелами, выражало боль и протест. Превосходно написано! Но голова — словно кукольная, и лицо улыбается покорно и слащаво! Как можно было придумать подобное сочетание? Впрочем, если взглянуть на себя — на человека на войне, на современного мученика, тоже увидишь невероятное сочетание боли, протеста, покорности… то есть, может, и не увидишь, но почувствуешь… а может быть, и этого не будет…
«Да, может быть, и не почувствуешь!» — Хохштедтер закурил самокрутку и вышел из здания. Перед домом два жандарма как раз уводили часового, которого итальянцы сбили с ног. Он тупо семенил между ними, почесываясь под фуражкой.
Рядом построилось дежурное подразделение. Солдатам раздали фонари и сигнальные ракеты.
В темноте чей-то голос за его спиной произнес:
— Ну какой в этом смысл! Ночью, без мотоциклов…
— И чего ты волнуешься, — отозвался другой. — Ты же не участвуешь.
— Да, но если это бессмысленно…
— А что вообще имеет смысл в этой неразберихе?
Хохштедтер обернулся. Гравий заскрипел под чьими-то ногами. Двое солдат, подобные теням, старались уйти незаметно. Третий, стоявший несколько в стороне, не двигался. Хохштедтер узнал его по слегка покатой линии плеч.
— Вольноопределяющийся Ранкль!
— Слушаюсь, господин капитан.
— Можете идти спать. Вас поставили на квартиру?
— Так точно, господин капитан!
— Завтра утром явитесь к моему кучеру. Сможете поехать вместе со мной на передовую. Суду мы больше не понадобимся. Так или иначе, дело закончено. Либо побег удастся, либо… их обоих… — Хохштедтер бросил окурок на землю и растоптал его. — Идите! Впрочем, постойте! Вернитесь-ка еще раз. Теперь уж вы можете признаться: наверно, чертовски рады, что дело так повернулось, да?
— Господин капитан, я не знаю…
— Конечно. Конечно. Если я вас спрашиваю, вы ничего не знаете. Все в порядке. Но — если вы спросите самого себя, то, по крайней мере… А, вздор. Идите!
Эти слова Хохштедтер бросил ему, уже уходя.
Франц Фердинанд постоял еще некоторое время, словно прирос к месту, с тем же мучительным ощущением досады, стыда и страха, какой овладевал им, когда еще малышом он, несмотря на все благие намерения, опять намочит штаны. Почему с ним так разговаривал этот странный капитан… И откуда он знает, что у человека в душе? Рад ли Франц Фердинанд, что дело так повернулось?.. Ну ясно, Франц Фердинанд рад, ведь, быть может, при дальнейшем разбирательстве он поддался бы слабости? А теперь он сохранил порядочность. Порядочность? Ну, относительную порядочность, сообразно с обстоятельствами, так сказать… Ого, а что это значит: так сказать, относительная порядочность, сообразно с обстоятельствами? Непорядочность это, вот что! Низость, вот что! Подлость, вот что!
В душе его вдруг вспыхнули горечь и гнев, а с гневом возникло и решение. «Пора стать другим, — сказал он себе, — пора покончить с половинчатостью и вялостью, но совсем не так, как хочет отец! О нет! В обратном смысле, против отца!
Против мира, в котором жил отец, против лицемерия этого мира, его безнравственности, шовинизма, войн… всего! Пора стать наконец мужчиной!»
X
Небо за низкими окнами мастерской вспыхнуло оранжевым светом. Подул легкий ветер. И вдруг, помимо запаха дерева, лака и столярного клея, повеяло и конским навозом, и сеном. Вдали засвистел паровоз, пронзительно и отрывисто, словно заикаясь. Это подавал сигнал вечерний поезд из Полтавы, он уже прошел по железнодорожному мосту через Днепр и теперь сигналил стрелочнику на крутом перегоне у Киево-Печерской лавры, что направляется в центр Киева. На дворе перед мастерской кто-то нетерпеливо крикнул:
— Варя! Куда ты запропастилась? Сейчас придет отец. Поставь-ка щи разогреть!
Роберт Каливода еще раз положил широкий мазок на верхней доске березовой полки, которую он красил, и окончательно отложил кисть.
Из своей закуты в конце мастерской неторопливо вышел мастер. Он сдвинул на лоб очки в погнутой никелированной оправе, недовольно сморщив бугроватое лицо, окинул внимательным взглядом длинный ряд еще не покрашенных полок и пробурчал сквозь рыжую растрепанную бороду:
— Ты что, уже решил пошабашить?
— Как видите, Афанасий Кондратыч, — ответил Роберт, не прерывая размеренных движений. Он перелил оставшуюся краску в канистру, вымыл кисть, заткнул бутылку со скипидаром и вытер руки о свой фартук, уже покрытый пятнами всех расцветок. Когда он увидел, что мастер продолжает жевать рыжую прядь бороды, пристально его рассматривая, он спокойно заметил: — Я и так уже полчаса переработал.
— Переработал! — передразнил его тот. — Попробовал бы кто раньше заявить мастеру, что переработал. Да еще если военнопленный… Знаю, знаю, вас, чехов, теперь за пленных не считают… Еще одно достижение революции! Как и всякие там переработки, тарифные ставки да профсоюзы… Одни достижения, а Россия летит к чертовой матери… Ну да вам на это, конечно, наплевать…
Роберт не ответил, снял фартук и взял свою куртку.
Мастер побагровел.
— Эх вы, бездельники! — Он сплюнул, растер ногой плевок, словно хотел раздавить червяка, и поплелся обратно, в свою закуту.
Роберт только пожал плечами, сунул куртку под мышку и вышел во двор — умыться. В первое мгновение ему пришлось зажмуриться, так сильно слепило солнце, садившееся за крыши слободы Михайловки, расположенной на взгорье, но в воздухе уже чувствовалась вечерняя свежесть позднего лета.
У колодца стоял старик Василенко, работавший на дисковой пиле, и чистил кастрюлю, в которой из дому носил в мастерскую обед. Его прозвали дядя Котофеич за то, что он по-кошачьи выгибал спину во время работы, а также из-за жидких седых усов, которые по-кошачьи торчали по обе стороны плоского носа, перебитого в 1905 году казаками. Он дружески подмигнул Роберту светлыми, слегка навыкате, глазами.
— Добрый вечер, Роберт Робертович. Мы оба нынче запоздали, как видно. Забыл в обед прополоскать посуду, а теперь все присохло. Не отдерешь, чтоб ей пусто было! А если принесу домой немытую, мне моя старуха покажет! Ну ладно, теперь как будто чисто! — Василенко отошел и уступил Роберту место у колодезного корыта.
— А ты почему еще не ушел?
— Вечно одно и то же, — отозвался Роберт, начиная плескаться. — Сначала у них нужной краски нет готовой, и сидишь без дела. Потом заявляют: «Не можешь же ты начать какую-нибудь вещь и не закончить, бросить», — и вот остаешься, доканчиваешь. А если ты потом вообразишь, что все ладно, — ошибаешься, мастеру всегда кажется, что еще рано.
— Ясно. Для него ты вечером всегда уходишь слишком рано, а утром являешься слишком поздно. — Василенко уже успел вытащить из-за голенища свою коротенькую трубку и теперь неторопливо выбивал ее. Затем так же неторопливо стал набивать табаком. — И что он от этого имеет, хотел бы я знать. Хозяину дела нет. А у мастера, верно, подгонялка в крови сидит. — Старик раскурил трубку и стал ждать, когда Роберт кончит умываться.
Потом они вместе вышли и зашагали по пыльной улице, которая вела в слободу. Когда Роберт хотел на ближайшем углу свернуть, Василенко его удержал:
— Эй, погоди! Куда ты так торопишься?
— Куда? — Роберт удивленно взглянул на старика. — Домой. Я же там живу.
— Верно, ты живешь там, все правильно… А как ты там… все еще один, или?.. — Василенко не докончил и по-кошачьи выгнул спину.
Роберт снова удивленно на него посмотрел:
— Или? Что ты имеешь в виду?
— Да ничего. Просто удивляюсь, как ты со жратвой устраиваешься, коли у тебя никого нет, кто бы о тебе заботился…
Роберт хорошенько не знал, как ему понять этот интерес старика к его домашним делам.
— Ну, что-нибудь всегда найдется, — уклончиво ответил он и добавил: — Чаще всего хозяйка, у которой я живу, со мной делится.
— Да-а? — Василенко многозначительно протянул это слово и погладил усы. — Значит, ты немного потеряешь, если и не придешь. Знаешь что? Пойдем ко мне! У нас сегодня блинчики со сметаной… Ну как? Или ты, может, стесняешься? Или из-за моей Аграфены не хочешь? На этот счет не беспокойся, она уже несколько раз меня спрашивала, отчего я тебя не приведу. — Он звонко рассмеялся. — Ты у нее в фаворе. Да, да! «Этот учтивый чех», — так она тебя всегда называет. «Учтивый». И откуда, черт ее подери, она словечко-то такое выкопала!.. Ну пойдем! Или у тебя на сегодня другие планы?
Роберт в нерешительности помедлил с ответом. У него действительно было кое-что намечено. Он хотел воспользоваться вечером, чтобы написать доклад, который, в качестве делегата своей группы, должен был сделать на конференции проживающих в Киеве чехов. За последнее время в их среде очень усилилось влияние социал-демократов. Но до конференции оставалось еще три дня, поэтому работу над докладом спокойно можно отложить на завтра, а сегодняшний вечер провести у Василенко. Старику почему-то очень этого хочется, и любопытство Роберта было возбуждено; необходимо узнать, что кроется за приглашением; что-то кроется, иначе дядя Котофеич не стал бы его дожидаться. Ведь задержался Василенко не случайно, а нарочно остался во дворе, чтобы подстеречь его, это теперь Роберту было ясно. Но чтобы не показать и виду, он изобразил нерешительность и колебания:
— Да уж не знаю… Мне бы, собственно, следовало сесть за один доклад… но если у вас будут блинчики — отказаться я не в силах.
— Вот видишь, я наперед знал! — радостно воскликнул Василенко. Он сунул трубку обратно за голенище и повис на руке Роберта. — А теперь пойдем скорее, у старухи, наверное, уже тесто на сковородке.
Когда они прошли часть пути, беседуя лишь о том, с чем лучше есть блинчики, старик вдруг сразу перешел на другое:
— Значит, доклад тебе надо писать? Скажи, пожалуйста, а я и не знал, что ты писатель.
— Брось, что ты выдумал! — возразил Роберт. — Как будто ты сам на последнем профсоюзном собрании не докладывал о работе комиссии по зарплате! Доклад, который я собираюсь сделать в нашей организации, будет таким же простым и коротким.
— Гм! Когда ты говоришь «наша организация», ты имеешь в виду — чешскую?
— Ну да, а какую же еще?
— Какую еще… гм… какую еще? — Василенко подергал себя за кончики усов и несколько раз откашлялся перед тем, как снова заговорить. — Ты теперь частенько шушукаешься со своими земляками, Роберт Робертович, и притом… только, пожалуйста, на меня не обижайся, но когда я подумаю, к примеру, что делают эти ваши легионы… они же помогают нашей буржуазии и вообще всем капиталистам и по эту и по ту сторону затягивать войну. А тебе, как рабочему, да еще и умнику, давно бы догадаться, ради чего эта банда продолжает войну.
— Ты ломишься в открытую дверь, Тарас Алексеевич, — возразил Роберт, который теперь отлично понимал причину приглашения. Он засмеялся тихонько, снисходительно. — Конечно, я догадался. И не вчера. И не один я, а многие среди наших. Поэтому мы уже в апреле, здесь, в Киеве, положили начало нашему социал-демократическому движению{63}. Теперь у нас крепкая организация с группами и в Москве, и в Петрограде, и во всех лагерях военнопленных, где только есть чехи и словаки. В одном Киеве у нас четырнадцать групп, и в них тысяча сто человек!
На старика слова Роберта, казалось, не произвели того впечатления, которого тот ожидал. Скептически покачивая головой, Василенко заявил:
— Четырнадцать групп, тысяча сто членов, это, конечно, неплохо. И если вы, кроме того, знаете, что происходит…
— Но, Тарас Алексеевич, — прервал его Роберт, — ты, что же, думаешь, мы, чешские рабочие, вовсе разума лишены. Не видим, ради кого господа из русского отделения Национального совета — ты знаешь, это наш высший представительный орган здесь — ради кого эти народные представители ведут свою якобы национальную политику? Да ради себя. Только ради себя и им подобных. И так как они сплошь так называемые старожилы в России, то есть крестьяне с огромными усадьбами на Волыни или купцы и фабриканты с набитыми бумажниками, то они действуют сегодня заодно с вашим Керенским и его драгоценным правительством из буржуев и реформистов; совершенно так же, как еще вчера они были всей душой заодно с царизмом. Поэтому они и в легионах посадили на все высшие посты бывших австрийских офицеров, в каждом из которых еще крепко сидит бывший господин лейтенант или господин капитан. И все это вопреки той демократической комедии, которую они разыгрывают, и вопреки словам «брат» и «ты», с которыми они разрешают обращаться к себе простым легионерам, и тому подобное. Да уж этот обман мы поняли и заявили: все должно быть по-другому! Но чтобы все было по-другому, нам нужно стать силой. А как стать силой? Организоваться. Вот мы и начали создавать свою организацию. И теперь она у нас есть. — Роберт замолчал, нетерпеливо ожидая одобрения Василенко.
Однако сомнения старика, видно, еще не рассеялись.
— Так, так, — бурчал он, усердно почесываясь под кожаной фуражкой. — Это путь правильный, если организация в самом деле ваша.
Роберт вышел из терпения:
— Но, Тарас Алексеевич, сколько же раз мне тебе объяснять, что мы создали свою социал-демократическую организацию с отдельными местными группами, и… — Он запнулся, потому что Василенко вцепился в его локоть и принялся с жаром объяснять:
— Не понимаешь ты меня, голубчик! Что вы собственную организацию наладили, я охотно верю. И что она растет — тоже верю. И что она — сила. Вопрос в том: кто определяет ее курс? Чья рука на рычаге управления? Если это люди вроде тебя — тогда все в порядке. Ну, а если у вас в руководстве сидят этакие краснобаи да проныры, которые на словах все тебе сделают — и революцию, и социализм, и что захочешь, а на самом деле — ходят на поводу у буржуазии, как наши меньшевики и… — Старик смолк. — Да что с тобой, Роберт Робертович? Что тебя мучает?
— Со мной? Ничего. Почему ты спросил? — Роберт попытался сначала выгадать время, однако тут же отказался от всяких маневров. — Скажи-ка, — спросил он старика в упор, — а откуда тебе известно? Кто тебе сказал?
— Что именно?
— Ну, что есть такие люди в нашем руководстве. Ведь кто-нибудь да должен был тебе это подсказать?
Василенко рассмеялся. Он смеялся от всей души, в его смехе было что-то отеческое, почти серьезное.
— Никто ничего мне не выдавал, Роберт Робертович. Никто. Впрочем — да, моя жизнь рабочего человека мне это подсказала. То, что мы называем классовым сознанием, раскрыло мне это. История русского революционного движения, моя партия, партия большевиков, поведала. Поведал в своих выступлениях и статьях Владимир Ильич, товарищ Ленин.
Роберт почувствовал, как от этих слов его в жар бросило. Однако кровь прилила к его щекам и ушам не столько от стыда, сколько от волнения, какое мы обычно испытываем при неожиданном радостном открытии. До сих пор он видел в дядюшке Котофеиче только добродушного, всегда готового помочь друга, представителя рабочих, умело защищавшего их интересы при переговорах с хозяином о заработной плате и по другим вопросам. Теперь же он увидел в нем старшего товарища-большевика, носителя мудрости и революционного опыта великой партии, о которой, хоть она и ушла в подполье после неудачного июльского выступления, он знал, угадывал своим чутьем рабочего: она жива, она растет и вооружается для новых, еще более смелых деяний. И к этому открытию прибавилось воспоминание, пробужденное именем, произнесенным Василенко, воспоминание двенадцатого года: широколобое лицо, бородка, проницательные глаза… разговоры по пути от нелегальной квартиры в рабочем районе Жижкова — до Народного дома на Гибернской улице, точно сформулированные вопросы о жизни чешских рабочих, краткие и все же столь содержательные замечания о социалистическом движении в России, об Интернационале, о международном положении.
— О, ты знаешь его? — взволнованно воскликнул Роберт. — Да что я спрашиваю! Конечно, знаешь. Но и я тоже, я встречал его.
— Кого?
— Ну… Ленина.
— Что? — Василенко вытаращил глаза. — Неужели? Ты его встречал? Да где же? Когда же?
— На родине. В Праге. За два года до войны. Тогда у ваших там происходило совещание.
— А… Пражская партийная конференция! — На усатом лице Василенко вдруг отразилось недоверие. — И ты хочешь меня уверить, что присутствовал на ней?
— Нет. Как бы я туда попал? Дело было так: мне поручили каждое утро провожать одного русского товарища от его квартиры до здания, где происходила конференция, и этим товарищем оказался именно Ленин.
— Черт возьми, ну и повезло тебе! — Василенко вытер рукой вспотевший лоб. — Больше повезло, чем мне. Мне еще ни разу не довелось встретиться с Владимиром Ильичем. А ты говоришь, что во время конференции каждый день… Ну, парень, завидую тебе. Это же замечательно, необыкновенно — встречаться с Ильичем, говорить с ним… правда, я тебе завидую.
— Да, необыкновенно. Я с самого начала заметил: это человек особенный, мудрый и… и… ну, великий, что ли. По-моему, то же испытывал каждый, кто встречался с ним. И самое прекрасное при этом было — знаешь что? Ты чувствуешь, что он великий, но не ощущаешь себя перед ним маленьким человеком. Напротив, он так прост и скромен… словом, замечательный товарищ. Ну как тебе описать? Такое чувство, будто он поднимает тебя до своей высоты, чтобы ты лучше все мог охватить взглядом и понять. И, конечно, сразу же проникаешься к нему полным доверием. Таким же доверием, как к своему ближайшему дружку, с которым идешь на запрещенную демонстрацию, или в опасный момент — в пикет против штрейкбрехеров… Да, такое вот доверие, и еще нечто большее. Я не умею выразить словами, но потом со мной часто бывало так: когда я оказывался в трудном положении и не знал, как поступить, я видел его вдруг перед собою, будто он стоит и смотрит на меня, прямо насквозь видит, как… как моя социалистическая совесть. Черт! Какую чепуху я несу!
— А я вовсе не считаю, что чепуху, Роберт Робертович, — успокоил его Василенко. — Я очень хорошо понимаю, что ты хотел сказать.
— Да? В самом деле? Как я рад! Я сразу должен был сообразить, что ты во всем этом разбираешься, Тарас Алексеевич, как старый большевик, да и вообще.
— Гм. Сразу должен был сообразить… гм… — Старик снова поскреб затылок. — Что я хотел сказать… Раз с тобой дело такое, незачем мне, видно, ходить вокруг да около. Я хотел обсудить с тобой один важный вопрос, Роберт Робертович. Может быть, ты уже кое о чем догадался, а?
— Да, может быть. Ведь ты после работы нарочно меня дожидался.
— Значит, заметил? А я было подумал, как ловко я все подстроил с этой грязной кастрюлей! Ты же умница, Роберт Робертович, я всегда говорил. Ну так слушай! Дело вот в чем… Ты ведь по профессии печатник?
— Если хочешь совсем точно: литограф.
— А какая разница? Это что-нибудь получше, чем печатник?
— Получше? Нет. Другое? Как посмотреть. У литографа своя особая специальность. Это как у кузнецов: есть что лошадей куют, а есть которые на заводах, на станках работают.
Лицо Василенко, вдруг омрачившееся, снова посветлело.
— Ну тогда по Сеньке и шапка, — сказал он с живостью. — Тогда ты сумеешь делать и то, что делают в обыкновенной типографии.
— Ты имеешь в виду набор? Конечно, я и этому учился, только сноровки не хватает. Но при нужде…
— Дело пойдет! — докончил, не дав ему договорить, старик и быстро затараторил дальше. — Замечательно! Замечательно! А теперь слушай: мы ищем кого-нибудь для маленькой типографии. В качестве помощника… прежний-то помер. Бедняга. Болел чахоткой. Ничем нельзя было помочь. Наш человек был… Ага, ты уже догадываешься?
— Да. По-видимому. Вам нужен кто-то на его место?
— Правильно! Умен парень! Да, нам нужен кто-то на его место, но такой, кто тоже был бы нашим. Разумеется, хозяин об этом ничего не должен знать, а полиция — тем более. На первое время нам нужно только, чтобы человек этот регулярно работал в типографии, он должен там, что называется, окопаться. Чем меньше он будет привлекать внимания, тем лучше. Значит, ни агитации, ни дискуссий. Дело в том, что мы эту типографию держим в резерве. Ты ведь знаешь, наши «великие демократы» в правительстве, социалисты-революционеры и меньшевики, капитулировали перед реакцией, запретили ей в угоду наши легальные газеты, преследуют нашу нелегальную печать, поэтому…
— Достаточно! — остановил его Роберт. — Тебе незачем мне все это объяснять, Тарас Алексеевич. Можете мною располагать. Я пойду на это место. Однако… — Он умолк, задумчиво потер себе нос и решительно продолжил: — На одно условие, я думаю, вы согласитесь: мне не хотелось бы бросать работу среди моих земляков. Там я ведь тоже нужен. И потом это же на пользу нашему общему делу, если как можно больше чехов и словаков, находящихся в России, пойдут с революцией, а не против нее.
— Договорились, Роберт Робертович! — Василенко схватил обе руки Роберта и стал их трясти так, что хрустнули суставы. — Продолжай работу среди своих чехов. Но в типографии… ну, не буду сейчас сообщать тебе правила поведения, это сделают другие. Все необходимое тебе расскажет представитель нашего городского комитета. Он, вернее, она — это женщина — зайдет к тебе на днях. Зовут ее Шура, она привезет тебе поклоны от родных из деревни. Понял? Ладно. Значит, с этим вопросом покончили. Кстати, и до дома дошли! Гляди-ка!
Они действительно оказались перед старым деревянным домиком с приветливой геранью на окнах, где жил Василенко. Старик снял свою фуражку и сбил ею пыль со штанов и голенищ. Роберту показалось, что Василенко слишком уж долго этим занимается: словно у него еще что-то на душе и он потому не решается войти. Но тут старик к нему обернулся. Он подмигивал гостю — то ли смущенно, то ли лукаво, а его редкие щетинистые усы забавно топорщились.
— Любопытно мне, Робертович, что моя старуха на самом деле приготовила к ужину. Блинчики-то я выдумал… Ого! Постой-ка, друг! Что еще за фокусы. Войдешь со мной как миленький. Разве я не знаю свою Аграфену? Она всегда нежданного гостя накормит. А что она к тебе благоволит — так это я не выдумал. Даю слово! Правда!
Он по-кошачьи выгнул спину и потянул Роберта за собою в сени. Перед дверью в кухню он откашлялся, чуть приоткрыл ее и крикнул очень ласковым голосом:
— Аграфена! Голубушка! Вот я и привел нашего учтивого чеха. У тебя, наверное, найдется чем угостить нас обоих?
Перевод В. Станевич.