I
Почему-то пароход из Лозанны, без того уже запоздавший, очень долго причаливал у набережной Монблан, и пассажиры не могли сойти на берег. Среди первых, поспешно сбежавших по сходням, была Адриенна Рейтер. В широкополой шляпе с кожаным кантом, в короткой, выше щиколоток, простой юбке и кремовой блузке с коричневым галстуком она, несмотря на свои двадцать два года, легко могла сойти за девочку-скаута. Особенно, когда мальчишеским жестом нетерпеливо сдвинула шляпу на затылок и взглянула на башенные часы американской часовни возле курзала.
Уже пять! Времени только-только, чтобы доехать на трамвае до дому, наскоро умыться и переодеться. А зачем, собственно? Не лучше ли пройти не спеша на rive gauche[63] и посидеть в «Café des grands philosophes»[64], где она обычно поджидала Душана, забегавшего за ней сюда из больницы после вечернего обхода? Саквояж совсем легонький, поездка на светлом, чистом пароходике больше походила на прогулку, и Адриенна нисколько не устала.
Верстка «Маяка», для которой раз в месяц требовалось ее присутствие в Лозанне, обычно отнимала полных два дня. Типография была убогая, единственный наборщик страдал подагрой и двигался, как черепаха. И непременно что-нибудь да не ладилось. А когда последняя гранка была наконец выправлена, Адриенне приходилось голодной и неумытой стремглав мчаться на вокзал, чтобы поспеть на вечерний поезд в Женеву. Но на этот раз все прошло гладко, она освободилась уже в полдень и отправилась обратно пароходом.
Она собиралась дорогой читать и захватила с собой книжку, о которой в последнее время шло много толков. Книга называлась «Огонь», и в ней изображалась война такой, какой ее знает и клянет простой солдат в окопах. Автор, еще недавно никому не известный молодой писатель, некий Барбюс, по уверению лозаннских товарищей, принадлежал к самым светлым умам левого крыла братской французской партии — лишняя причина заинтересоваться романом. Однако глубокая синева озера, белые зубцы Савойских Альп, луга, по-летнему тучные, хоть и тронутые уже первым предчувствием близкой осени, виноградники вдоль берега, а главное, ветер, любимый ветер с гор — отвлекли Адриенну от чтения. Когда она теперь прочитает «Огонь»? А почему ж? Ведь они с Душаном уговорились устроить себе трехдневные каникулы, раз нашлось издательство, которое согласилось напечатать работу Душана — «Социальная гигиена и ее границы в условиях частнокапиталистического хозяйства» и даже заплатить ему гонорар. Три дня отдыха в глухой альпийской деревушке, вдали от туристских дорог, — три дня они будут лазать по горам, жариться на солнце, читать, бездельничать!
Река под мостом Берг клокотала. Шум ее перекрывал стук экипажей, и незачем было останавливаться и наклоняться над перилами, чтобы услышать, как бурлит вода. Но кто в силах пройти по мосту и не замедлить шага, не посмотреть вниз на воду и, завороженный ее течением, мысленно не унестись вместе с нею далеко-далеко.
Адриенна остановилась. С острова Руссо долетали звуки музыки: увертюра из «Кавалера Роз». Как быстро течет Рона, не то что Влтава там, на родине! И не только Рона, но и жизнь здесь течет быстрее и полноводнее. Не без легкого содрогания вспомнила Адриенна жизнь в доме родителей, полутемный, душный от аромата вянущих цветов будуар, где сумерничала, грезя наяву, мать. Но разве Прага только сумерки, застой, буржуазная ограниченность? Адриенне вспомнились ее первые встречи с социалистической молодежью, вечера в рабочем кружке самообразования «Равенство», забастовка типографов, агитпоездки в деревню с Йозефом Прокопом, матушка Каливодова и двое ее сыновей, особенно Роберт, наставник и друг… Как простое расстояние отдаляет от тебя людей, которые когда-то были ближе отца и матери! Конечно, тут сыграла роль и война: братья Каливода в плену, и Йозеф Прокоп тоже. Она раза два посылала им через Красный Крест открытки и посылки и однажды получила от матушки Каливодовой весточку о Роберте и Йозефе. Но на ее письмо старушка не ответила, а Адриенна была слишком занята… Впрочем, если говорить по совести, не это было истинной причиной. У истинной причины узкое смуглое лицо, глубоко сидящие глаза-черешни и тонкий нос с горбинкой, крылья которого во время спора дрожат и раздуваются. Истинная причина зовется Душан Вукадинович, или Гайдук, как прозвали его друзья.
Адриенна оторвалась от своих мыслей, оторвала взгляд от быстрой Роны. Совсем сдвинув назад шляпу, так что та повисла на ремешке у нее за спиной, Адриенна поспешно зашагала по улице. Еще сегодня напишет она Каливодам и Йозефу Прокопу: письмо на четырех страницах матушке Каливодовой и открытки мальчикам!
Мысленно уже сочиняя письмо, Адриенна, сама того не замечая, вытянула губы и засвистела. Она насвистывала одну из песен, которые младший Каливода играл на губной гармонике, а остальные хором пели на вечерах социалистической молодежи.
— Attention, mademoiselle![65]
Адриенна растерянно уставилась на хромого солдата, которого чуть не сбила с ног. На нем была французская форма; должно быть, обмененный пленный, дожидающийся в Женеве отправки домой. Заметив смущение Адриенны, он с улыбкой отдал честь и заковылял дальше. Просто ли он улыбнулся девушке, как галантный француз? Или услышал, как она насвистывает мотив песни о «лучшем мире, который мы завоюем». Да, скорее всего так; в песне правильно говорится: в каждой стране есть товарищи, «верные тому же красному знамени».
II
Свернув в кривую улочку, ведущую в предместье Плэнпале, Адриенна пошла тише и пригладила каштановые, остриженные под пажа волосы. Шум и движение старого города остались позади.
Вот и бульвар Арвского моста, а вот и перекресток, и «Кафе великих философов», получившее свое название оттого, что соседний переулок носил громкое имя философа. В этот ранний вечерний час, когда заходящее во Франции солнце серебрит серые фасады зданий, из кухонь пахнет супом из лука порея и жареной картошкой и рабочие со складов Ла-Клюз по пути домой забегают в кафе пропустить стаканчик красного, — в этот час бульвар чем-то напоминал Париж. Не Париж богачей (как всякий раз не забывал подчеркнуть Душан, первый обративший ее внимание на это сходство) и не Монмартр и Монпарнас, уголок этот напоминал Париж Порт-де-Клиньянкур, Париж рабочих и мелких служащих, любимый Душаном Париж, который он покажет Адриенне после войны. План этот обсуждался не раз: они возьмут для поездки месячный отпуск, Париж, — это разумелось само собой, после войны не могло быть иначе, — Париж тогда вновь станет пылающим красным сердцем Европы и революции, как уже не раз в великие часы истории: в 1789 году, в 1848-м и 1871-м. Душан так живо все это наперед расписывал, что, слушая его, казалось, видишь перед собой не картину будущего, а самое реальное настоящее.
Хозяин кафе, без пиджака и в зеленом фартуке на объемистом животе, выглянул на улицу. Узнал Адриенну и кивнул ей. Когда она вошла, на столике у окна уже дымилась чашка очень светлого от сливок кофе.
Облокотись о стойку, — ее круглая, оцинкованная поверхность всегда вызывала у Адриенны представление об огромной сковороде, — стояли два завсегдатая, жившие неподалеку рантье, неизменно появлявшиеся здесь ровно в шесть. Они вели нескончаемый спор о различии в броске во французской игре в шары и немецкой в кегли. Женщина с набитой покупками сеткой в нерешительности щупала рогалики в корзине, не зная, какой выбрать. Вошла дочь хозяина, девочка-подросток, и попросила дать денег «на хозяйство»; отец недоверчиво отсчитывал, выкладывая монеты на стойку: звяк-звяк, звяк-звяк. Парень в рабочей блузе заказал себе кофе с ромом и озорно хмыкнул, когда хозяин, отвечая на вопрос дочери, отвлекся и плеснул ему в чашку спиртного больше, чем положено…
Все это — и запахи и звуки — было давно знакомо и составляло непременную принадлежность ее сидения здесь в ожидании Душана. Точно так же, как и пронзительные голоса детворы, игравшей на улице в диаболо.
«Хочу иметь детей, — подумала Адриенна, — двух, нет, лучше трех, никак не меньше трех». И ей представились детские головки — темноволосые, с глазами-черешнями. Почему, собственно, они с Душаном не живут вместе, как муж и жена? Восхищение сестры, товарищеская преданность за последний год переросли в нечто неизмеримо большее. Чего же она колеблется? Спору нет, движение для них главное, оно должно стоять выше всего личного, лишь обыватели связывают социализм с распущенностью нравов — но разве убеждения и жизненные правила социалистов совместимы с пуританской строгостью? «Спрошу Душана во время нашего трехдневного путешествия, — решила она и вдруг почувствовала, что щеки у нее пылают: «трехдневное путешествие» невольно вызвало мысль о «свадебном путешествии». — Да, я непременно с ним поговорю, как товарищ с товарищем, совершенно серьезно и объективно… Адриенна, Адриенна, какая же ты чудачка!» Она тихонько засмеялась и, в такт доносившейся с улицы детской считалке, принялась раскачиваться на стуле.
Шла-тор-гов-ка-ми-мо-рын-ка,
Спо-ты-кну-лась-о-кор-зин-ку…
Старомодные, наподобие портика, часы возле кассы, шипя, пробили четверть седьмого. Душан сейчас появится из-за деревьев на углу улицы Монен.
В э-той-ма-лень-кой-кор-зин-ке
Есть-по-ма-да-и-ду-хи…
А вот и он: без шляпы, густые черные волосы, распахнутый люстриновый пиджак и небрежно повязанный галстук развеваются на ходу. Как легко его себе представить македонским пастухом во фризовом жилете и холщовых штанах, ищущим в горах пропавшего ягненка.
Адриенна встала из-за стола и вышла на улицу, ему навстречу. Ах, эта улыбка, заигравшая в спокойных, умных и все же дерзких глазах!
— Привет, Лисенок!
— Привет, Душан!
— Как обошлось в Лозанне? Очень устала, голодна? — Он взял ее под руку. — Может, поужинаем сегодня в парке на набережной?
Вот уж на него не похоже! Душан терпеть не мог шикарных ресторанов на берегу озера. Адриенна краешком глаза испытующе на него поглядела.
Душан заметил ее взгляд.
— Не бойся, Лисенок, в твое отсутствие я не поддался буржуазным соблазнам. Просто получил неожиданно гонорар от профессора-египтянина за перевод тех двух статей из «Медицинского ежемесячника» и ты вернулась; разве причины недостаточно веские, чтобы позволить себе кутнуть на берегу озера. Конечно, в виде исключения, лишь подтверждающего правило, compris?[66]
Он говорил шутливым тоном и слушал с непритворным интересом, когда Адриенна стала рассказывать о своей прогулке по озеру, и все же ей показалось, что он чем-то озабочен и думает о другом.
Адриенна вдруг остановилась посреди тротуара.
— Что-нибудь случилось, Душан?
— От тебя ничего не скроешь, Лисенок. На, читай! — Он достал из кармана телеграмму. — Днем доставили. В университет. Я хотел тебя сперва немного подготовить, хотя ничего страшного, в общем, нет.
Депеша была из Вены и подписана «папа». Когда это до нее дошло, Адриенна заставила себя унять дрожь в руках и прочитала:
«Мама ложится операцию аппендицита. Врачи заверяют легкий случай, самочувствие хорошее. Желательно твое присутствие хотя бы первые дни после операции. Сам поехать не могу, вынужден службе находиться Бадене. Срочно телеграфируй ответ. Целую».
Сжатую, будто тисками, грудь отпустило. Странно, до чего может вдруг стать близкой мать, которая всего несколько минут назад была тебе бесконечно далека! Что думает Душан? Да, конечно, девяносто процентов всех операций аппендицита сейчас не дают осложнений, это Адриенне и самой известно; конечно, она не потеряет голову; но ведь Душан тоже считает, что ей надо ехать?
Да, он, несомненно, так считает. Больше того, он предложил, по-видимому, хорошо продуманный план (отчасти призванный отвлечь Адриенну от мрачных мыслей, отчасти рожденный действительной необходимостью). За последнее время они получают из Австрии столько непроверенных сообщений: о забастовках на военных заводах, о новых оппозиционных течениях в рядах социал-демократии, о брожении среди матросов военного флота и тому подобное. Пусть Адриенна воспользуется своей поездкой в Прагу, чтобы из первых рук получить информацию об этих сигналах, ведь это, быть может, уже первые толчки готовящегося на Дунае землетрясения.
Адриенна была ему благодарна и с благодарностью, ревностно и деловито принялась обсуждать все детали плана. Только раз она не сдержалась. Это было к концу ужина; Душан, указав на пламенеющие горные пики, вскользь заметил, что их трехдневные каникулы, правда, откладываются, но ведь отложить не значит отменить. Тут она вдруг перестала помешивать ложечкой кофе, проглотила подступившие к горлу слезы и наклонилась к нему через стол.
— Что, Лисенок?
Ей хотелось сказать: «Ах, твои глаза!» Ей хотелось сказать: «Пойдем отсюда ко мне!» Ей хотелось сказать: «Мы должны быть вместе!» Но вместо всего этого она еле слышно прошептала:
— Отменить?! Ни за что!
III
Всю ночь Ранклю снилась невестка учителя гимнастики Кречмана. Накануне вечером, на проводах, устроенных призванному в армию коллеге, когда объявили, что дамы приглашают кавалеров, эта налитая, розовощекая блондинка с нахальным носиком-пятачком — «аппетитный поросеночек!», как сразу определил ее Ранкль, — предпочла его всем остальным танцорам, а после танца пила с ним брудершафт (без поцелуя, но из одного бокала). Во сне милашка, явно льнувшая к нему в последней польке, уже просто млела в его объятиях и всячески давала ему понять, что в отсутствие законного супруга, сидевшего где-то на Сицилии в лагере военнопленных, только и ждет того, чтобы ее утешил такой мужчина, как Ранкль.
Будильник безжалостно оборвал сон на самом интересном месте, но Ранкль здраво рассудил, что упущенная интрижка всего лишь греза, мечта, тогда как настоящая еще впереди.
Со сладостным зудом ожидания в крови принялся он за утренние процедуры, которые всегда совершал по строгому графику. В половине восьмого подъем и окунание головы в таз с водой. Затем до семи тридцати пяти гимнастика — несколько глубоких приседаний и наклонов туловища. Следующие четверть часа отводились на душ, бритье и прическу. Ровно через восемь минут после завершающего взмаха щетки туалет должен был быть закончен. (С тех пор как Ранкля назначили заместителем директора гимназии, он являлся туда всегда только в вицмундире и в серых в полоску брюках: мягкий воротничок был единственной его уступкой тому послаблению в этикете и нехватке крахмала, которые принесла с собой война.) И ровно в восемь, минута в минуту, Ранкль, уже совсем одетый, если не считать наусников, которые снимались лишь за кофе, входил в столовую.
Оттилия и в это утро опоздала! За двадцать лет супружеской жизни она едва ли десяток раз являлась к завтраку вовремя. Ни брань, ни уговоры на нее не действовали; его добрый пример пропадал втуне, тут Оттилия была неисправима. Иногда такая неаккуратность приводила Ранкля в бешенство. Но чаще он встречал ее хронические опоздания презрительным покачиванием головы. В какой-то мере он усматривал в, этом подтверждение безусловного превосходства мужского пола над женским — превосходства, в котором он был абсолютно убежден. Исправься вдруг Оттилия, это показалось бы ему непозволительным, чем-то вроде вызова. В сущности, он не вынес бы совместной жизни с женщиной, на которую не мог бы глядеть сверху вниз.
А когда Оттилия, слегка запыхавшаяся, с развевающимися лентами капота и немного съехавшим набок шиньоном, наконец влетела в комнату, оказалось, — ну еще бы! — что она забыла носовой платок. Ранклю опять пришлось дать ей свой. Сегодня он был в духе и протянул платок с милостивой улыбкой. Улыбка, впрочем, незамедлительно сделалась кислой и угасла, лишь только он заметил, — и тут неисправима! — что Оттилия подлила ему в ячменный кофе молоко, не процедив. Еще немного, и Ранкль разнес бы ее вовсю, как какого-нибудь кандидата во второгодники у себя в классе. Но в последнюю секунду он ограничился недовольным покашливанием и упреком:
— Пора бы запомнить, что я не терплю пенок в кофе. Или я слишком многого от тебя требую?
Покраснев, как школьница, она потупила глаза.
— Но, Фриц, в молоке сейчас только и есть питательного, что тонюсенькая пенка. Должна же я следить за тем, чтобы ты у меня не отощал.
— Ценю твои добрые намерения, дорогая, но тут речь идет о сугубо принципиальном… — Он проглотил конец нравоучения, так как вошла горничная.
— Что вы принесли, Рези? — спросила Оттилия. — Почту?
— Нет, барыня, только газету.
— Письма, значит, нет? — Оттилия вздохнула. — Давайте сюда!.. Спасибо. Сейчас можете прибраться в спальне. А потом сбегайте к фрау фон Врбата. Фрейлейн Агата звонила, им привезли из деревни гуся, и они уступают нам потроха. — Оттилия еще раз вздохнула, подала Ранклю через стол «Тагесанцейгер» и спросила: — Как ты думаешь, Фриц, когда можно ждать письма от Франци?
— Ты же только вчера получила две открытки!
— Вчера… это уже не в счет.
— Прости, но где же тут логика? — Он замолчал, удерживаясь от искушения отчитать Оттилию за непоследовательность мысли, и сказал только: — Пора бы тебе привыкнуть к тому, что Франц Фердинанд солдат. А у солдата на фронте есть и другие заботы, кроме писания писем домой.
— А если я не желаю привыкать! В конце концов он же мой сын.
И опять Ранкля подмывало прочесть ей нотацию, но, взглянув на часы, он понял, что, если хочет «напитать не только тело, но и дух», времени у него в обрез. Итак, пожав плечами, он поспешил поделить газету. Оттилия получила, как всегда, вкладыш с местной хроникой, фельетонами и мелкими объявлениями, а себе он взял первые и последние страницы — с передовой, военными сводками, внутриполитическим обозрением и телеграммами из-за границы.
Обычно эта часть утреннего завтрака доставляла Ранклю наибольшее удовольствие: эти четверть часа, когда он знакомился с международным положением, прихлебывая вторую чашку кофе (если были подковки, он их туда крошил); находил передовую ниже всякой критики или — что случалось значительно реже — вполне приемлемой и время от времени хлестким замечанием приобщал Оттилию к своим взглядам на положение дел в большой политике, на фронтах и вообще в жизни. Однако сегодня ему почему-то никак не удавалось сосредоточиться. Мысли разбегались, устремляясь за налитыми икрами и нахальным пятачком милашки Кречман. И как ни приятны были сами по себе эти экскурсы, все же они создавали беспорядок, а Ранкль беспорядка не выносил.
В довершение Оттилия, вместо того чтобы сидеть молча или в крайнем случае поддакивать замечаниям Ранкля, вдруг принялась вслух возмущаться чем-то прочитанным в своей части газеты.
— Просто невероятно, до чего легко мужчины попадаются на удочку таких особ!
— Откуда ты взяла? Какие мужчины? Каких таких особ?
— Да я тут читаю отчет о процессе шантажиста Урвалека и его сообщниц. Статья называется «Мужчина, который не шутит, и три девицы легкого поведения». Девицы выдавали себя за жен пропавших без вести или пленных офицеров и знакомились с отцами семейств; разумеется, только с господами не первой молодости и в чинах. А когда те шли на приманку, являлся Урвалек в роли нежданно вернувшегося мужа и шантажировал прелюбодея. Особенно будто бы отличалась самая молоденькая. Роскошная златокудрая змея, как ее тут называют, пленявшая солидных чиновников и учителей… — Оттилия остановилась, уставив на мужа сонные серые глаза. Ранкль был красен, как рак. — …Да… но… Фриц… — запинаясь проговорила она.
— Что такое? — оборвал он ее. — Что ты на меня уставилась? И вообще, что значит весь этот вздор?
— Ну как ты можешь называть это вздором, Фриц? — защищалась она. — Здесь же все черным по белому написано! Показания златокудрой… особы даже слушались при закрытых дверях, а это бывает только при преступлениях против нравственности, правда, в деле об оскорблении Мунка адвокат истца тоже потребовал… — Она не докончила. — Да что с тобой опять?
— Со мной? Ничего. Ты сказала Мунк?
— Да, это фамилия истца. Странная, верно, да и звать его чудно — Казимир! Ты разве его знаешь?
— Мгм… Как будто слышал такую фамилию. Какое же это дело? Дай-ка сюда! — Он взял у Оттилии газету и углубился в чтение столбца под рубрикой «Из зала суда».
Оттилия, пытавшаяся оттереть смоченным углом салфетки пятно, обнаруженное ею на рукаве капота, вздрогнула от неожиданности: Ранкль так стремительно вскочил, что посуда на столе зазвенела. На бледном лице багровели вздувшиеся шрамы. Со сдавленным проклятием он скомкал газету, швырнул на пол и, прежде чем Оттилия успела что-либо сообразить, выбежал из комнаты.
— Фриц! Фри-иц! — Она кинулась вслед за мужем, он стоял в передней у телефона и попеременно выкрикивал в трубку то цифры, то ругательства. — Фриц, ради бога! Что случилось? — Она обхватила его обеими руками.
— Оставь меня! Проклятье! — Он пытался высвободиться, но Оттилия повисла на нем и зарыдала в голос. Тут же в детской поднялся крик и плач.
— Тихо! — заорал Ранкль. — С вами с ума сойдешь… — Но вдруг мгновенно преобразился, голос его сделался елейным, да и сам он весь извивался, будто готов был влезть в трубку. — Алло? Господин председатель Мунк? Простите, что беспокою в столь ранний час… Ранкль, доктор Фридрих Ранкль, я уже имел честь… Да, да, разумеется, я вовсе не хочу отнимать у вас драгоценное время… Да, перехожу к делу, вы, наверное, уже читали в «Тагесанцейгере»… Как? Не читали?.. Дело об оскорблении личности… Совершенно верно… Простите, не понял… Да, разумеется, в сущности, это… Тем не менее такая… как вы изволили выразиться?… безделица может в известных условиях, особенно в моем положении… О, у вас, уважаемый господин председа… Простите, но тут я должен возразить: по заслугам и честь… ха-ха, превосходно. Очень хотелось бы смотреть на это столь же юмористически… Буду чрезвычайно вам обязан, вы меня очень успокоили, в самом деле это… Простите, что вы сказали? Алло! Алло?.. Так точно. Еще раз премного вам… Алло?… Алло! Алло!
Ранкль еще секунду стоял, застыв в низком поклоне, с трубкой в руке. Часы пробили четверть девятого. И вновь с ним произошла мгновенная метаморфоза. Он выпрямился, бросил трубку на рычаг и зашагал по коридору к платяному шкафу.
Оттилия как рухнула на табурет, так и просидела весь разговор под бюстом Теодора Кёрнера. Наконец она попыталась встать, но снова села. В голове была какая-то странная пустота. Что случилось? Взгляд ее упал на скомканную газету, которую она подобрала с пола и все еще держала в руке. Она машинально расправила ее и машинально прочла:
«При рассмотрении иска, предъявленного бывшему бухгалтеру «Торговой компании Ге-Му», Йозефу Покорному, поверенный главного истца господина коммерции советника Казимира Мунка потребовал, чтобы в интересах национальной обороны дело слушалось при закрытых дверях. Ходатайство было вынесено после того, как ответчик заявил о своем намерении представить доказательства, изобличающие дирекцию фирмы в том, что она будто бы прибегала к нечестным махинациям для получения заказов от государственных учреждений и полугосударственных организаций, как-то — Югендвер. Ходатайство было опротестовано защитником Покорного, но председатель отклонил…»
— Дай сюда! — бросил Ранкль и выхватил газету. Он уже был в пальто и шляпе. Подложенные ватой плечи скроенного по военному образцу пальто, бархатистый отлив котелка, лихо закрученные кверху кончики усов — все это создавало впечатление достоинства, силы и молодцеватости. Он нагнулся к Оттилии, запечатлел на лбу обязательный прощальный поцелуй, потерся щекой о ее губы и исчез за дверью, прежде чем она успела что-либо спросить.
На улице он убавил шаг, сдвинул котелок на затылок, закурил сигарету и стал помахивать зонтиком, будто тросточкой. «Как видите, господин Мунк, мы тоже умеем стоять выше подобных безделиц!» Но на сердце у него кошки скребли. А что, как не удастся заткнуть рот бухгалтеру Покорному? Что, если как-нибудь иначе просочатся слухи, каким путем «Ге-Му» получила монопольное право поставки сукна для форм Югендвера? «Ах, чепуха, чепуха! Только без паники! Выше голову, и держаться уверенно, тогда все будет хорошо!»
IV
На Западном вокзале в Вене Адриенна сразу увидела отца, еще до того, как поезд остановился. Макс Эгон Рейтер стоял у турникета, посреди платформы, в самой толчее и все же казался отгороженным от теснившихся вокруг людей, словно был накрыт невидимым стеклянным колпаком.
Протяжный скрежет тормозов оборвался. Белые клубы пара все на миг заволокли, потом рассеялись, вновь открыв пододвинувшийся совсем близко турникет.
Адриенна окликнула отца. Стеклянный колпак распался. Макс Эгон торопливо обвел взглядом вагоны и неуверенно (будто раздумывая, не лучше ли ему повернуть обратно и убежать) двинулся навстречу дочери.
Щегольской мундир офицера автомобильного корпуса сидел на нем мешковато. «Словно взятый напрокат дешевый маскарадный костюм», — подумала Адриенна и вдруг заметила, что косматые брови отца поседели. В остальном он почти не изменился, казался все тем же повзрослевшим против воли юнцом, тем же чуть недоуменным зрителем, наблюдающим из ложи мировой спектакль, — словом, таким же, что и летом 1914 года, когда он прощался с ней на пражском вокзале, перед ее отъездом в Швейцарию.
Поцелуй Макса Эгона был сердечным, но столь же сдержанным и мимолетным, как исходивший от его свежевыбритых щек памятный ей с детства аромат лаванды. При этом он что-то бормотал о том, как хорошо Адриенна выглядит и как ему странно, что у него такая взрослая дочь. И почти тут же, без всякого перехода, принялся жаловаться на вокзальные непорядки. Такое безобразие! С трудом отыскал одну из этих новых носильщиц, дал ей вперед на чай, и вот, пожалуйста, она исчезла! Надо пойти…
Адриенна его остановила. А операция? Он еще ничего не сказал об операции. Все прошло благополучно?
Он хлопнул себя по лбу перчаткой.
— Ну что ты скажешь! Вот видишь, какой я беспамятный. Понимаешь, операция… операцию не стали делать. При последнем осмотре установили, что воспалительный процесс — плод воображения. Да, да, такое бывает… Ты, конечно, спросишь, почему я не телеграфировал, я и собирался, но потом, сам даже не знаю отчего, не успел. — Он потянул пальцы так, что суставы хрустнули, и снисходительно-виновато усмехнулся. — Тут уж ничего не поделаешь. А вообще это даже неплохо, мы ведь очень долго не виделись. Я думаю прежде всего о маме. Бедняжка уже несколько недель сидит, как говорится, на чемоданах и не знает, переезжать ли ей в Баден или оставаться в Праге. Я даже склонен подозревать, что весь этот воображаемый аппендицит был попыткой как-то отсрочить решение. Но если ты будешь подле нее, может быть, она наконец решится, хотя не уверен… Попробуй разберись в душе человека! А вот и наша носильщица! Пойдем…
Он взял Адриенну под локоть, но через несколько шагов выпустил ее руку.
— Совсем забыл, что я в форме, — пояснил он и снова снисходительно-виновато усмехнулся. — Правая рука должна быть свободной, чтобы отдавать честь. Тоже мне забота! Кстати, надеюсь, ты ничего не имеешь против, если я устрою тебя на эту ночь к тайному советнику Зельмейеру. Ты же его знаешь, во всяком случае, понаслышке. Он был лучшим другом твоего дедушки и в качестве его душеприказчика управляет сейчас твоей долей наследства. Очень шармантный господин, хотя лично на мой вкус слишком кипучего нрава, но такое уж это поколение. Впрочем, один вечер его общество вполне можно выдержать, даже если будет присутствовать его вдвойне кипучая лучшая половина. Мы сейчас поедем прямо к ним, на Шварцшпаниерштрассе, они нас ждут к обеду. В десять я, к сожалению, уже должен быть обратно в Бадене у его превосходительства, а ты можешь сказать, что устала с дороги, и уйти к себе. Завтра утром я за тобой заеду и провожу тебя на вокзал.
Его заботливость показалась Адриенне трогательной и чуточку смешной; она поспешила успокоить отца.
— Меня это вполне устраивает, папа. Ты прекрасно все придумал.
— Очень рад, дитя мое. — Макс Эгон откашлялся. — Очень, очень рад. Только я хотел тебя еще кое о чем предупредить. Видишь ли, Зельмейер банкир и член палаты господ, и хотя он старый либерал, но при твоих крайних взглядах… словом, я надеюсь, ты не станешь прокламировать в его… гм… довольно-таки барском доме немедленный раздел собственности или еще что-нибудь в этом духе, сугубо анархистское, как это делают сейчас твои единомышленники в России.
— Но, папа, что у тебя за представление обо мне? И, кроме того, не социализм, а капитализм анархичен по своей природе, мы, социалисты, самые решительные противники анархии.
— Да? Интересно! Это ты должна будешь мне растолковать. — Но, видя, как радостно Адриенна закивала, он поспешил ее остановить: — На досуге, когда у нас будет больше времени, чем сегодня.
Адриенне представилось, что брови отца за одну секунду совсем побелели. Она отвела глаза, стараясь скрыть, каким безнадежно старым и отжившим он ей вдруг показался.
— Конечно, папа, с удовольствием. Когда только пожелаешь.
— Отлично, — вздохнул он с облегчением. — Мне это в самом деле чрезвычайно любопытно.
Между тем они оказались у выхода.
— Нанять вам фиакр? — обернулась к ним шагавшая впереди носильщица.
— У нас свой экипаж, — отказался Макс Эгон и, заметив удивленное лицо Адриенны, пояснил: — Зельмейер непременно захотел послать за нами свое купе. Вот оно подъезжает!.. Да, то самое с буланой парой. Noblesse oblige[67]. Как ему удается держать такой выезд при теперешнем недостатке фуража — для всех загадка. Но могу тебя уверить, что лошади у него не в худшем состоянии, чем у эрцгерцога Фридриха, а это значит немало; его императорское высочество, как известно, ведает всей реквизицией фуража в занятых областях… Эй, Антон, сюда!
Карета катилась, мягко покачиваясь на рессорах. Сквозь ажурную шаль легких, будто кружевных облачков мягко улыбалось осеннее небо. И в мягкой позолоте солнечных лучей облупленные фасады домов, грязные тротуары и даже выстроившиеся перед булочными и молочными очереди обтрепанных, истощенных горожан выглядели не только не хмуро, а чуть ли не нарядно и празднично.
Адриенна сидела молча, захваченная мягким очарованием дня. Макс Эгон, казалось, тоже ему поддался. Но вдруг с несвойственным ему возмущением указал на улицу.
— Какой подлый обман! Фу! Видимость тепла, лета, жизни, — а ведь все лишь отголосок ушедшей поры. Вот уж подлинно австрийское изобретение — бабье лето! Его вполне могло бы сочинить какое-нибудь императорско-королевское министерство по управлению делами природы, — закончил Макс Эгон с лукавой улыбкой и подмигнул.
И все же Адриенне опять показалось, и впечатление теперь еще усилилось, что отец старше ее даже не на одно поколение, что он совсем-совсем старый, отживший человек.
— За каждой осенью приходит весна, папа! — поспешила она сказать и тут же покраснела. Какая пошлость! — То есть… я думаю… — пробормотала Адриенна.
Он взял ее руку и погладил, словно Адриенна все еще была той крошкой, которая однажды прибежала к нему в слезах, потому что обожгла язык печеным яблоком.
— Ничего, девочка, ничего. Тебе незачем мне объяснять. Я и сам знаю, что кажусь в достаточной мере устаревшим. Или мумифицированным, если тебе больше нравится… Нет, не отрицай, ведь это именно то, что ты сейчас обо мне подумала… и в известном смысле я с тобой согласен; я в самом деле опоздал родиться. На несколько столетий. Видишь ли, мне бы следовало жить в эпоху барокко. Вот уж подходящее было время для неизлечимых скептиков, все подвергающих сомнению, особенно свое собственное духовное и прочее бытие, и тем не менее способных отлично жить в мире, полном противоречий и перемен, ибо мир этот был для них всего лишь грандиозным спектаклем — театром, который не принимаешь всерьез, но чьим чарам охотно поддаешься… Господи, не знаю, что со мной сегодня: я болтаю и болтаю, словно выпил лишнего. Но, к счастью, мы уже сворачиваем на Шварцшпаниерштрассе. Готовься, девочка! Приехали!
V
Горничная в отглаженном черном платье и накрахмаленной кружевной наколке, словно не было никакой войны, эрзац-тканей и нехватки мыла, открыла перед Адриенной дверь в отведенную ей комнату и сделала книксен — в который уже раз за короткий путь от холла до второго этажа гостевого флигеля! От такого «допотопного изъявления почтительности», как мысленно назвала это Адриенна, ее мутило. Столь же досадно было ей обращение в третьем лице множественного числа, ставшее уже непривычным, слишком много будило оно тягостных воспоминаний о «сугубо буржуазной» среде ее юности.
— Не прикажут ли барышня принести наверх чемоданы? Или, может, у барышни будут другие распоряжения?
Адриенна уже готова была просить горничную прекратить впредь всякие книксены и церемонные обращения, но вовремя вспомнила просьбу Макса Эгона посчитаться с традиционным барским укладом дома Зельмейеров. И прикусила язык.
— Нет, спасибо, больше ничего не надо. Принесите только маленький чемоданчик. Незачем тащить наверх большой, он может преспокойно остаться внизу.
Горничная опять присела.
— Если барышня разрешат, я уж лучше оба принесу. Тогда барышня смогут переодеться к «диннер».
Иностранное слово она произнесла жеманно, на подчеркнуто английский лад, как видно, перенятый у хозяйки. Адриенне вспомнился ходивший у них в семейном кругу и, вероятно, сочиненный Александром Рейтером анекдот об англомании Серафины Зельмейер. Знакомый, встретив эту даму в ясный осенний день, весьма странно наряженную, на аллее венского Аугартена, с изумлением спросил, почему она разгуливает в дождевом плаще и капюшоне, когда на дворе солнце. На что та ответила: «Вы разве не читали газет? В Лондоне густейший туман!» Адриенна улыбнулась. Горничная приняла ее улыбку за знак согласия, еще раз сделала книксен и убежала, прощебетав: «Целую ручку!»
Адриенна вздохнула полной грудью, словно долго сдерживала дыхание, боясь наглотаться дыма или смрада. Только теперь она огляделась. Отведенное ей помещение состояло как бы из двух комнат, соединенных между собою чем-то вроде арки. Комнаты занимали всю ширину флигеля, судя по тому, что с одной стороны, в двойное окно, виднелись фасады домов, а с другой — в балконную дверь — деревья и увитые плющом стены парка. Эксцентричный вкус, которым славилась живая, как ртуть, хозяйка дома, сказался и на убранстве. Тут причудливо смешивались рококо и модерн, дамский будуар и выставочный зал «Сецессиона». В парчовый балдахин широченной кровати были вделаны ультрасовременные светильники. На стенах, оклеенных обоями, изображавшими пасторальные сценки, висели натюрморты кубистов, а под ними на наборных консолях тикали бронзовые часы. В стеклянных шкафчиках на высоких ножках в стиле Людовика XVI красовались вперемежку негритянские скульптуры, черепки античных амфор, экзотические маски с тихоокеанских островов и всевозможные безделушки и сувениры, привезенные Серафиной из ее путешествий. А подле камина розового мрамора, украшенного алебастровыми крылатыми купидонами в обрамленных золотом медальонах, стояла книжная полка из стекла и стали.
Адриенна подошла поближе и стала разбирать надписи на корешках. И здесь сказалась удивительная мешанина вкусов. Рядом с трудами по архитектуре ранней готики — лирика экспрессионистов. Далее шли английские детективные романы, «Искусство любви» Овидия в роскошном издании, альманахи императорско-королевского Союза любителей воздухоплавания, «Воплощение Логоса в Христе» Оригена{64}, папка с репродукциями Ловиса Коринта{65}, две работы по атональной музыке, «Кто есть кто в Великобритании» издания 1913 года, «Грезы духовидца» Сведенборга{66} и маленькая книжица с оборванным кожаным корешком, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении руководством «Тайна девичьей фигуры, гимнастика и массаж для дам в критическом возрасте, составлено придворной массажисткой ее величества императрицы Евгении».
Только Адриенна собиралась поставить книжку на место, как в комнату вошла горничная с чемоданами. «Тайну девичьей фигуры» Адриенна поспешно спрятала за спину, но не могла скрыть залившей лицо краски. Вышколенная горничная вежливо отвела глаза. Слишком вежливо, по мнению Адриенны. Она еще больше смешалась и лишь краем уха слушала горничную, докладывавшую, что барышню просят через четверть часа пожаловать на веранду к чаю. Угодно ли будет барышне спуститься вниз? И не прикажут ли барышня помочь разложить вещи?
— Разложить? Как?.. Нет, нет… — Слова ее прозвучали настолько резко, что Адриенна, спохватившись, испуганно замолчала. — Спасибо, я и одна справлюсь, — продолжала она виноватым тоном. — Я всегда это делаю сама. Спасибо!.. Ах да, вы хотите знать… передайте господину Зельмейеру, что через четверть часа я спущусь. Это ведь внизу?
— Внизу, барышня. Веранда, как войти в холл, сразу направо. Пусть барышня только позвонит, я…
— Нет, нет, спасибо, я сама найду.
Как только горничная скрылась за дверью, Адриенна со вздохом облегчения поставила руководство придворной массажистки обратно на полку.
— Уф! Наконец-то!
Ей захотелось вымыть руки, точно она касалась чего-то противно липкого. Подойдя к умывальнику, над которым висело большое овальное зеркало, Адриенна взглянула на себя.
— И что только подумала о тебе горничная, Адриенна!
В ответ отражение в зеркале комически сердито насупило густые брови и с таким ожесточением тряхнуло головой, что каштановые пряди разлетелись во все стороны.
— Ты вела себя… ну хуже малого ребенка, словно ты утащила конфетку, а тебя поймали за руку. Но почему, собственно?
Да, почему? Душко, тот, наверно, сощурил бы глубоко сидящие глаза-черешни, забарабанил длинными пальцами правой руки по тыльной стороне левой и на своем гортанном, необычно звучащем немецком заметил бы: «Да, Лисенок, тут опять общественное бытие фрейлейн Рейтер, внучки и наследницы газетного магната и гостьи банкира, столкнулось с революционным сознанием товарища Рейтер, а это неизбежно приводит к щекотливым ситуациям» — и, как всегда, он попал бы в самую точку. Или не совсем в точку?
И Адриенна мысленно услышала другой мужской голос, тоже чуть жестковатый и со славянским акцентом, как у Душко: «Дело не так просто, Ади, и в то же время гораздо проще». Голос Роберта Каливоды… Странно, почему ей вдруг вспомнился Роберт, последние годы она очень редко о нем думала. Не потому ли вспомнился, что она едет в Прагу? Едет как бы в гости к своему прошлому? Прошлому, не такому уж далекому и, однако, отодвинувшемуся в бесконечную даль, и только вспомнишь о нем, как тотчас возникнет Роберт Каливода — высокий, худощавый, со склоненной набок головой и характерной манерой потирать выступающие скулы перед тем, как начать говорить. «Дело вот в чем, Ади. Ты порвала с буржуазией и пришла к нам, но либо ты сама еще не вполне себе веришь, либо не веришь тому, что мы тебе верим… и поэтому перегибаешь палку, пересаливаешь. Взять хотя бы сейчас, ну что особенного, если ты заглянешь в такую книжонку? Это же не скатывание на буржуазные позиции или еще что-нибудь предосудительное, с нашей точки зрения. Могу тебя заверить, что ни один революционный пролетарий не усмотрит тут ничего худого и никому в голову не придет равнять тебя за это с мадам Зельмейер. А ты ведешь себя так, будто запятнала свою социалистическую честь, и разыгрываешь сцену…»
Да, смехотворную сцену!
И Адриенна в смущении (и чтобы остудить пылающие щеки) окунула лицо в таз с холодной водой.
Тут же стало легче. Потом она раза два-три провела гребенкой справа и слева по рыжевато-каштановым волосам, — так, прическа в порядке. Осталось только чуть потуже стянуть лаковый пояс, поправить складки на юбке и блузку джерси да украдкой обтереть туфли о коврик возле постели. («Ох, Ади, если бы это видела тетя Каролина или даже Душко! Но звонить приседающей то и дело горничной, чтобы она вычистила барышне туфли… Нет, уж лучше пусть так!») Туалет закончен. Или все же переодеться? Ах, ничего, чай в конце концов не дворцовый прием, а в качестве «поставленной на квартиру помимо воли на одну ночь» можно явиться и в дорожном платье. Тем более что хозяйка дома (слава богу!) не сочла нужным в угоду гостье отказаться от визитов и примерок и вернется домой лишь к ужину, пардон, к «диннер». Тут уж к столу придется переодеться, жаль, жаль… тут уж, видимо, ничего не поделаешь, как с delirium tremens[68] в поздней стадии, говоря словами Душко.
Адриенна рассмеялась и взглянула на часы. До чая еще добрых десять минут. Она вышла на балкон. Прямо под ней была веранда, перед верандой ухоженная лужайка. Даже сюда, наверх, доносился запах свежескошенной травы. Кроны высоченных каштанов уже пожолкли, и лучи заходящего солнца падали между ними широкими косыми полосами на газон и на стоящие по краям ноздреватые серые статуи из песчаника. В глубине парка панораму завершала небольшая оранжерея в стиле барокко. У дорожки манила роскошная клумба красно-желтых астр — сорт, который Адриенна особенно любила. Она уже готова была поддаться соблазну и побежать к ним, как вдруг услышала внизу голоса. Зельмейер и отец. Адриенна хотела вернуться в комнату, но тут произнесли ее имя. С нечистой совестью, но не в силах преодолеть любопытство, она лишь отодвинулась, чтобы ее не могли увидеть с веранды, и стала слушать.
VI
— Сознаюсь, что нет, — говорил Макс Эгон, наливая в рюмку мадеру из хрустального, с резными хризантемами графина, который передал ему Зельмейер. — Мне и в голову не придет говорить с Адриенной о таких вещах. Это было бы… гм… для меня мучительно. Не из-за ее социалистических идей, поймите меня правильно, я считаю их причудой и к причудам отношусь терпимо, потому что сам этим грешу… но толковать с дочерью о политике, когда даже самое простое общение между нашим поколением и нынешней молодежью довольно-таки… гм… сложно… нет! — И он залпом проглотил мадеру, с такой миной, словно запивал горькую таблетку.
Оторвавшись от ящика с сигарами, Зельмейер вскинул на него глаза.
— А не считаете ли вы, дорогой мой, — начал он, будто бы целиком поглощенный сигарой, которую наконец выбрал и теперь разминал в пальцах, — не считаете ли вы, что ваша точка зрения… как бы это выразиться, чуточку слишком консервативна? — Он чиркнул спичку, но тут же ее задул. — Простите, я вижу, вы еще не закурили. Что? Доктор запретил? Мне тоже, милый мой. А заодно кофе и спиртное. Но нельзя же исполнять все, что предписывают врачи. Я лично пришел с моим домашним врачом к некоему компромиссу: отказался от кофе, спиртное разрешаю себе лишь в исключительных случаях, ну, и, конечно, вечером обычную рюмку мозеля… но гавану свою не отдал и не отдам. Да и что бы это была за жизнь, если не позволять себе даже этих маленьких слабостей? — Он раскурил сигару, откинул массивную голову римлянина на спинку кресла и, полузакрыв глаза, с наслаждением затянулся.
«Точь-в-точь отец! Та же манера, и вообще!» — подумал Макс Эгон, окидывая взглядом сидевшего перед ним Зельмейера — его тугие, покрытые здоровым румянцем щеки, чайную розу, вдетую в петлицу элегантного, кофейного цвета, пиджака и закинутые одна на другую сильные, упругие ноги. «Какая прыткость для его возраста! Ведь ему, должно быть, далеко за шестьдесят. Позавидовать можно, хотя я лично…» Он вдруг заметил, что банкир дружески-лукаво наблюдает за ним из-под тяжелых век. Очнувшись, Макс Эгон принялся потирать руки. При этом ему пришли на ум слова, которые он искал:
— Я охотно признаю, дорогой господин Зельмейер, что из нас двоих вы во всех отношениях менее консервативны. Да что я? Вы попросту…
— Стойте! Стойте! Ради бога! — прервал его, расхохотавшись, Зельмейер. — Не то вы, чего доброго, еще сделаете из меня поджигателя и нигилиста!
Макс Эгон тоже рассмеялся.
— Вы забываете, дорогой господин Зельмейер, — сказал он, еще быстрее потирая руки и отвечая шуткой на шутку, — что мой консерватизм никогда не допустит подобного преувеличения. Но радикалом вы ведь разрешите вас назвать? При вашей общеизвестной оппозиционности и…
— Оппозиционность! Оппозиционность! — снова прервал его Зельмейер. — Разумеется, мы в оппозиции, порой даже возмущаемся, но ведь это все очень относительно. В конце концов много ли нужно, чтобы казаться разумнее, живее и радикальнее, чем тот сиятельный слой, который у нас в Австрии вершит всеми делами правительства и вообще представляет государство. А по существу, мы тоже всего лишь активы одного огромного имущества неплатежеспособного должника. — Он говорил уже не с насмешкой, а слегка меланхолически, но так же быстро и непринужденно вернулся к ироническому тону. — Однако это вовсе не означает, что банкротство непременно кончается трагически. Немало моих конкурентов на банковском поприще лишь путем… ну, скажем, успешного банкротства достигли тех высот, какие занимают сейчас. Однако я отвлекся. Что я хотел сказать?.. Ах да! Как вы полагаете, дорогой мой, может ли мой радикализм, несмотря на его подозрительную капиталистическую основу, сослужить мне службу у вашей дочери?
— Простите… не понимаю, какую службу?
— Я хочу сказать, ответит ли она мне на тот вопрос, о котором мы перед тем говорили?
— На тот вопрос? — Макс Эгон перестал потирать руки и, нахмурив лоб, разглядывал свои ногти. — Гм, это же… откровенно говоря, я ждал как раз обратного. По дороге сюда я внушал Адриенне… чтобы она здесь у вас не затевала… гм… неподходящих… гм… анархистских или социалистских разговоров.
— Восхитительно! — вскричал Зельмейер, наклонился и сильно ущипнул Макса Эгона в плечо. Тот вздрогнул. Но Зельмейер не заметил. — Нет, в самом деле?.. — прыснул он. — Это великолепно! Любопытно, что вы обо мне подумаете, если я вам открою, что на днях встречался с целым рядом социал-демократических корифеев, и наших и заграничных, в Стокгольме, во время международной социалистической конференции!{67}
Макс Эгон не обманул ожиданий Зельмейера, он совершенно опешил и мог только пролепетать:
— Что? Вы… на социалистической конференции?
Чтобы сполна насладиться изумлением Макса Эгона, Зельмейер нарочно выдержал паузу.
— Не на самой конференции, — пояснил он с довольным смешком, — но в Стокгольме, когда она заседала. У меня там были кое-какие дела, и я воспользовался случаем, чтобы выяснить, как оценивают в кругах международной социал-демократии возможность заключения мира между государствами Антанты и Австрией.
— Ах, вот оно что! — И Макс Эгон похлопал себя по лбу. — Выходит, то, что о вас недавно рассказывали, все-таки правда.
— Скажите на милость! Так обо мне опять судачат. Где же? В баденских казино небось? И как это люди не могут найти себе более интересного занятия, чем придумывать всякие небылицы о Луи Зельмейере!
— Ну, после того, как вы сейчас намекнули на свои внеделовые встречи в Стокгольме, можно предположить, что рассказчики небылиц были не так уж далеки от истины.
Пустив к потолку несколько колечек дыма, банкир, прищурясь, глядел им вслед.
— А именно?
— Что вы в числе тех, кто зондирует почву для переговоров о сепаратном мире.
— Неверно!
— Простите, но это, так сказать, секрет полишинеля, уважаемый господин Зельмейер, во всяком случае, в нашем кругу ни для кого не составляет тайны, что такое зондирование имеет место.
— Верно. Но неверно то, что я имею к этому какое-либо касательство. К сожалению, и даже к очень глубокому сожалению. — Зельмейер мрачно пожевал сигару. — Потому что для подобной миссии мы, представители деловых кругов и серьезной либеральной политики, конечно, больше подошли бы, чем всякие графы-шаркуны и подхалимы из придворной камарильи, которым это доверили. Но наш брат редко ходит исповедоваться… — Он замолчал. — Что о вами? Почему вы так странно на меня смотрите?
Макс Эгон опять принялся потирать руки.
— Странно? Да нет.
— Подите вы! Конечно, странно на меня смотрите. Будто не понимаете.
— Признаться… — Макс Эгон откашлялся. — То, что вы сказали насчет исповеди, в самом деле показалось мне не совсем понятным. Не вижу, какое это имеет отношение к остальному: к зондированию… и… ну и к остальному.
Зельмейер, глядя на него с улыбкой сатира, подпрыгивал от удовольствия на мягком сиденье кресла.
— Черт побери! Вы в самом деле такой наивный или только прикидываетесь простачком?
— Пардон.
— Ну, хорошо, хорошо, верю в вашу невинность. Но скажите, дорогой мой, не так уж вы все-таки неискушенны, чтобы не знать, кто во дворце играет первую скрипку. Так кто же? Кто держит императора на привязи?
— Если верить сплетням, императрица.
— Если верить сплетням! — передразнил его банкир. — При чем тут сплетни? Это же факт, что в августейшем семействе командует Цита{68}. И не только в семейных делах. Вся эта история с зондированием затеяна и проводится ею и ее матерью, великой герцогиней Пармской… — Он остановился на полуслове. — Что вам теперь опять непонятно?
— Да нет, ничего. Только… что тут худого, если кто-либо из высочайшей фамилии печется о заключении мира?
— Ничего, разумеется. Худо то, что делается это по-дилетантски. И еще хуже, что августейшие дамы пекутся о мире на тот же манер, на какой дом Парма испокон века улаживал свои матримониальные дела: эгоистично, по-интригански и в клерикальных шорах. Потому усердное хождение в церковь — лучшая аттестация для участника в миссии мира. О людях, известных своим безверием, подобно мне, даже речи быть не может. — Зельмейер покачал головой и погрузился в созерцание своей сигары, но затем резким движением стряхнул с нее длинную белую манжетку пепла и продолжал: — Вы, может быть, полагаете, я шучу, но я и не думаю шутить. Императрица, уверяю вас, скорее согласится, чтобы у нее на глазах рушилось все государство, чем даст спасти его настоящему или воображаемому еретику. Знаете, что она сказала, когда ей доложили о свержении царя? «Это господня кара за то, что Романовы отошли от нашей святой католической церкви!» И я знаю от человека, слышавшего это собственными ушами, что когда императрица в последний раз была в Будапеште, она заявила своим приближенным: «Граф Бетлен{69} будет гореть в аду за то, что узаконил в Венгрии гражданский брак!» А при назначении Билинского… Но это заведет нас слишком далеко! Так о чем я говорил? — Он принялся растирать затылок. — В последнее время меня что-то подводит память. Старость, дорогой мой, старость!
Последние слова он произнес иронически-кокетливым тоном, который Макс Эгон тут же подхватил:
— Вы… и старость, господин Зельмейер? Вы и сами этому не верите.
Банкир притворно вздохнул.
— Хотелось бы не верить. Но после того, как красивая молодая дама уступила мне место в трамвае, я что-то усомнился в своей несокрушимой молодости. А если еще начинает изменять память… хотя стойте, кажется, вспомнил! Я как будто собирался досказать вам о зондаже, который предпринял в Стокгольме. Не так ли? Ну, как я уже говорил, я встречался там с целым рядом видных социал-демократов. На завтраках. Завтраки эти устраивал один мой давнишний приятель, швед, издатель газеты. И я самолично мог убедиться, насколько благоразумны и, по существу, умеренны эти господа. Это великое счастье. Поскольку после войны — проиграем ли мы ее полностью или на восемьдесят — девяносто процентов — нас неминуемо ждет период, ну, скажем, чтоб не каркать, период социальных волнений, многое тут будет зависеть от социал-демократических лидеров. Вот нам и смекнуть бы и за пять минут до решающего часа назначить их министрами, как это давно сделали в Англии и во Франции. Да только не хватит у нас смекалки, пожалуй, вы как полагаете? — Он снова раскурил погасшую сигару и лукаво подмигнул Максу Эгону.
Тот пожал плечами.
— Что могу я сказать столь дальновидному политику. Это было бы просто смешно. И не обижайтесь, но мне, право, странно, что вы хотите узнать от Адриенны, как в ее окружении расценивают послевоенные судьбы Австрии, ведь вы разговаривали с социалистическими лидерами, так сказать, с генералами. Адриенна же всего лишь незаметный рядовой…
— Именно потому, дорогой мой! Очень важно знать мнение незаметного рядового социалиста… надо хотя бы выяснить, как далеко при случае следует идти навстречу генералам, чтобы в один прекрасный день их взбунтовавшееся войско не смело их самих с пути.
Зельмейер с наслаждением растянулся в кресле и выдохнул большое кольцо дыма. Появление Адриенны в дверях веранды заставило его вскочить. С поразительным проворством он оказался на ногах и пошел Адриенне навстречу.
— А вот и она! Ай, ай, какая суровость! Это вовсе вам не идет, дитя мое! Вы, как видно, слышали, что я сейчас рассказывал вашему отцу? Но когда вы ближе со мной познакомитесь, то поймете, что все, что бы я ни говорил, нельзя принимать слишком всерьез. Вот! Садитесь сюда! Что вам предложить к чаю? Молоко или ром?
VII
Адриенна на мгновение вновь услышала, очень слабо и смутно, привычное тиканье маленького женевского будильника: прежде чем лечь в постель, она вынула его из саквояжа и поставила на тумбочку. А затем будильник вместе с тумбочкой унесло в открытое море, в темное море приливавшего сна, куда, покачиваясь, уплыли до того и гардероб, и стена за ним, и потолок с разбросанными по нему отсветами уличных фонарей, и все вокруг, кроме кровати. А теперь качнулась и поплыла кровать, подушка, подсунутая под щеку Адриеннина рука. Но в тот самый миг, как последний мерцающий огарочек сознания вот-вот готов был уплыть, море притихло, отступило, вернув все то, что захватил прилив. Опять вынырнули кровать, стена и гардероб, тумбочка с тикающим будильником.
Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох — море еще колышется в углах комнаты и у изножья кровати, потом отступает, отходит все дальше и дальше. Вместе с прохладным ветерком сквозь щели жалюзи просачиваются ночные шумы чужого города: пронзительное треньканье трамвая, какие-то загадочные свистки, обрывки разговоров на непривычном диалекте.
Адриенна поворачивается на другой бок; глубже зарывает голову в гнездышко из подушек и одеяла; пытается вернуть сон — она уже окунула в него руку, ощутила под собой его волнообразную качку. Все напрасно. Что не дает ей уснуть? Непривычная обстановка? Дорожная усталость и волнение встречи? А может быть, отголосок того внутреннего раздражения, которое не покидало ее во время бесконечного ужина, бесконечного сидения с этими… тенями?
Да, да, с тенями, как бы яростно они ни трепыхались. Тени. Петеры Шлемили{70} навыворот. Все, все до единого! И напоминающая нелепого какаду хозяйка дома с ее аффектированным обожанием негритянской скульптуры и средневековой католической мистики. И сосед ее по столу, желчный редактор феодально-клерикального «Фремденблатт», то рассуждавший о Бернарде Клервосском{71} и его понятии благодати, то пытавшийся выведать у Зельмейера, какие акции новых промышленных предприятий стоит приобрести, когда он сбудет с рук пакет моравских закладных. А второй гость, видный чиновник министерства, которому просто до смерти надоела «эта бюрократическая петрушка», но чем другим прикажете заняться, вот он и продолжает ходить в канцелярию, потому что «надо же как-то убить время, чтобы оно тебя не убило». Отец, погруженный в свою немощную тоску по утраченному раю барокко. И, наконец, Зельмейер, остроумный непоседа, тысячью нитей связанный с политической жизнью и высшим светом — а все-таки тоже лишь тень. Быть может, самая призрачная из всех, ибо кипучий нрав и непоседливость лишь прикрывают утраченную веру в себя…
«Метко схвачено, — сказал бы Душан на ее описание собравшегося за столом общества, — восхитительный групповой портрет. Но, надеюсь, ты разрешишь мне по старой дурной привычке дополнить твое импрессионистское полотно несколькими марксистскими штрихами?» Тут он склонит голову набок, задумчиво и насмешливо прищурит глубоко сидящие глаза-черешни и процитирует будто нарочно написанные для этого сборища теней строки из «Немецкой идеологии» или «Восемнадцатого брюмера» и при этом будет перебирать пальцами в воздухе, словно порхая по клавишам немого рояля.
Ах, это движение длинных, тонких, умных рук! Адриенна увидела их перед собой, и ее пронзило бурное и сладостное до горечи и боли томление — жажда ласки, жажда принадлежать ему. Однажды это уже было с нею, когда они с Душаном впервые провели вечер вместе: он показывал ей свои папки с репродукциями Домье и, поворачивая лист, слегка, может быть, и случайно, коснулся ее груди.
Почему она тогда бежала от своих чувств? И тогда, и много раз потом? Сколько минут близости и счастья украла она у него и у себя. Да, украла, украла, украла!
Жилка в виске с такой навязчивостью выстукивала в подушку обвинение, что Адриенна не выдержала и села в кровати.
Дрожащие блики на потолке сблизились, образовали подобие сердца. Потом сердце разорвалось. «Если оно снова сомкнется, прежде чем я сосчитаю до десяти, — все будет хорошо, — загадала Адриенна. — А если нет…» И она еще смеет называть себя взрослой, передовой женщиной и социалисткой! Стыд и срам!.. А все-таки хорошо, очень хорошо, что сердце опять сомкнулось. Вот бы узнать, думает ли о ней сейчас Душан. Зеленовато-фосфоресцирующие стрелки будильника вытянулись в одну косую линию. Тридцать пять первого. Даже если Душан после обычной в понедельник дискуссии о международном положении заглянул еще в больницу и по пути к себе в пансион выпил чашку черного кофе у «Великих философов», все равно он уже больше часа дома. Войти бы к нему в комнату, обвить его шею руками, сказать то, что до сих пор всегда оставалось невысказанным! А вдруг… вдруг его вовсе и дома-то нет? Или он не один? Несуразная мысль, конечно, но в конце концов Душан молодой, здоровый мужчина, мог ли он все эти годы жить, как монах, нет, конечно, нет, и она сама виновата со своей дурацкой робостью. Она сама погнала его к другим женщинам, сама разрушила свое счастье, сама, ах, вздор какой, недоставало только закатить истерику, нет, надо наконец уснуть, поскорей уснуть, поезд на Прагу отправляется в девять утра, значит, рано вставать… Но как сделать, чтобы быстро уснуть? В детстве это было проще простого: если сон не шел, она читала стишок, и это всегда действовало безотказно: «Глазки закрой, дай сердцу покой…»
Сердце на потолке все еще трепетало, но уже тише. Если оно перестанет трепетать… (милое, милое сердце, пожалуйста, перестань, хоть на секунду!), но оно все трепещет, и внезапно это уже не сердце, а лампа, настольная лампа в комнате Душана, маленькая лампа с абажуром из китайского пергамента, ее видно сквозь молочное стекло двери, и через стекло видно, что в комнате двое, зачем здесь эта вторая, но как Адриенна ни нажимает на ручку двери, дверь не открывается, господи, неужто Душан не проснется, ведь у него пожар, а Адриенна не может слово вымолвить, так ей сдавило горло, она только стонет и стонет и подает глазами знаки хозяйке пансиона, мадам Детвилер, но Детвилерша не обращает внимания, хохочет и кокетливо постукивает зонтиком по паркету, никого, мадам, вы этим уже не очаруете, а тем более меня; Адриенна отворачивается, не станет она слушать, хотя бы мадам Детвилер кричала до хрипоты, странно только, что мадам кричит по-немецки, да еще с чисто венским акцентом, или это попросту галлюцинация, бред, такое бывает, но тут Детвилерша крикнула: «Барышня, барышня, вам пора вставать!»
Адриенна с усилием подняла тяжелые веки и оглядела тонущую в сером полумраке незнакомую комнату. Сначала никак не могла понять, где она. Но вот взгляд ее привлекли два солнечных зайчика, плясавших на коврике возле кровати. От зайчиков вверх к окну тянулись косые полосы света. В щели жалюзи врывался ветерок и шевелил бахрому тяжелых штофных занавесей. На дворе день!
Адриенна уже поняла, что к ней стучат давно и лишь за секунду до того перестали.
Она соскочила с кровати.
— Qui est là?.. Ах, да, кто там?
— Это я, горничная, барышня. Господин Рейтер приезжали, они велели передать, что поедут вперед на вокзал с чемоданом.
— Что? Который час?
— Скоро восемь. Что барышня прикажут к завтраку — кофе или чай?
— Все равно. Нет, лучше чаю. Вы можете его принести сюда? Или меня ждут внизу?
— Господин Зельмейер уже уехали в контору, а барыня еще спят.
— Слава богу! Хорошо бы она проспала до самого моего отъезда.
Только когда в коридоре послышалось сдавленное хихиканье удаляющейся горничной, Адриенна, стоявшая перед умывальником, раздетая до пояса, замерла с мылом в руках. Ну и промах же она допустила! Если б это услышал отец! Адриенна представила себе его перекошенное, будто от зубной боли, лицо и в комическом замешательстве наморщила лоб. Но потом рассмеялась и, намыливаясь, принялась мурлыкать мотив «Песни труда».
VIII
— Никак не поверю, что ты это всерьез, — говорил Макс Эгон, переминаясь с ноги на ногу. Он занял для Адриенны место у окна в купе второго класса, а тут вдруг выяснилось, что она желает быть «с народом», да и билет у нее третьего класса.
— При сколько-нибудь нормальных условиях на железных дорогах я сказал бы: ради бога! Но в наши дни, когда вагоны третьего класса в ужасающем состоянии, забиты спекулянтами и отпускниками… согласись, что это малоподходящее общество для молоденькой девушки, каких бы она взглядов ни держалась. Нет, нет, садись вот сюда, а я пойду доплачу разницу; до отхода вполне можно успеть.
Адриенна удержала его за рукав.
— Папа, но я в самом деле ненавижу ездить во втором классе: эта плюшевая обивка на сиденьях, а на ней куклы с плюшевой душонкой. В третьем, по крайней мере, находишься среди людей, в гуще жизни, а не в каком-то кабинете восковых фигур. А потом, я за последние годы отвыкла ездить иначе.
Макс Эгон пытался еще что-то мягко возразить — однако без особой горячности, как и всегда в спорах, — и скоро уступил. Подобрал чемоданы Адриенны и, не обращая внимания на осуждающие взгляды нескольких стоящих на платформе офицеров, шокированных таким неподобающим его званию поведением, собственноручно потащил их к вагону третьего класса, в самый хвост длинного состава. Оставшиеся минуты до отхода поезда он стоял в растерянности под окном вагона, глядел вверх на Адриенну и, явно страдая душой, выдавливал из себя какие-то поручения, поклоны и ничего не значащие дорожные советы. Лишь когда паровоз дернул, он внезапно оживился. Стал неистово махать платком, потом вдруг спохватился и побежал рядом с поездом, жестами показывая, что забыл что-то сказать.
Адриенна высунулась из окна, пытаясь уловить слова, которые ветер рвал с его губ и относил в сторону:
— …Совершенно забыл… если мама решится…
Поезд пошел быстрей. Макс Эгон отстал и сдался. Расстроенный, он в недоумении глядел на носовой платок, который все еще держал в руке.
«Бег на месте, — подумала Адриенна, — и сейчас, и вообще всю жизнь!» Ей стало жаль отца, и она протянула руки, словно хотела лететь к нему. Он поднял голову и повторил ее жест. Это выглядело очень смешно. Адриенна опустила было руки, но тут же, устыдившись своей скованности, опять подняла. Тем временем между поездом и платформой вырос блокпост, скрыв Макса Эгона из виду.
Последние дома пригорода исчезли позади в дымной дали. Адриенна отыскала свое купе. Из Швейцарии в Вену она ехала международным поездом, в вагонах была чистота и порядок, война почти не чувствовалась. Здесь же все говорило о войне. Куда ни глянь, покрытая слоем грязи, облупленная эмаль, треснувшие фарфоровые колпачки на лампах, сорванная арматура, не говоря уже о потрепанной одежде и мрачных, осунувшихся лицах большинства пассажиров. От одежды, мешков, корзин, от самих стен вагона шла какая-то кислая вонь, которую не мог разогнать даже сквозной ветер, врывавшийся в приоткрытое окно.
Спутники Адриенны либо спали, либо тупо глядели перед собой. Лишь двухлетний мальчонка, сидевший на коленях соседки Адриенны, повернул к ней прозрачное, большеглазое личико. Он обеими ручонками схватил протянутую ему Адриенной шоколадку, но, едва засунув в рот, удивленно-плаксиво скривил губы.
— Только посмей! — пригрозила мать. — Я тебе дам шоколад выплевывать! — И явно по адресу Адриенны добавила: — Он никогда не пробовал шоколада. Откуда? Разве нашему брату под силу купить что из-под полы!
Враждебность, неожиданно прозвучавшая в последних словах женщины, задела Адриенну за живое.
— Я не покупала шоколад из-под полы. Я приехала из Швейцарии, там пока в магазинах все есть.
— Да? В магазинах все есть! — не унималась раздраженная женщина. — И там вы все это время жили. Ну конечно, тогда можно бросаться добром, а мы всего этого годами не видели.
— Нет, в самом деле из Швейцарии? — спросил в коридоре чей-то благодушный баритон, и приземистый господин с обритой наголо головой и розовыми, одутловатыми, как у хомяка, щеками протиснулся в купе. — Интересно. Хоть бы рассказали нам, как там живется. Хорошо, верно, не то что у нас? — И он принялся ругать войну, плохое снабжение и никудышные порядки в злосчастной Австрии. Его серые глазки перебегали с одного пассажира к другому, готовые заигрывать, сверкать, подмигивать или усмехаться.
Но только женщина с ребенком отозвалась на его сетования: «Вот уж поистине крест господень, верно, сосед?» — «Что называется докатились, а, соседка?»
— А вам-то чего недостает? — кисло заметила она. — С вашим-то брюхом! Да в такой тройке! Хотела бы я, чтобы у мужа был такой хороший костюм.
— Костюму этому, если желаете знать, почтеннейшая, уже десять лет.
— Ничего я знать не желаю. Оставьте меня с вашими историями.
Мышино-серые глазки сузились и стали стеклянными:
— Нет, это вы оставьте! Кто вас вообще спрашивал?
— Кто? Да вы сами лезли ко всем с разговорами.
— Я лез к вам с разговорами?..
— А как же…
В следующий миг оба уже призывали Адриенну в свидетели и заспорили еще ожесточеннее. Адриенна тем временем выскользнула из купе.
В коридоре трое коммивояжеров рассказывали друг другу анекдоты для мужчин. Адриенна бежала от их сального гогота в соседний вагон. В конце коридора на откидном сиденье тормозного кондуктора сидел офицер и курил. Он встал и не то поклонился, не то шагнул в ее сторону, но потом снова сел. Адриенна — она чуть было уже не повернула обратно — передумала и подошла к окну. И почти тут же забыла об офицере.
Ее захватило очарованье проносившихся мимо картин, навевавших светлую грусть: радость и вместе с тем сожаление о промелькнувшем мимо зеленом пригорке с поздними осенними цветами, о приземистой луковке церковной колокольни, о старой господской усадьбе, украшенной статуями из крошащегося песчаника, о том, что, едва возникнув, уже исчезало, что хочется удержать и никак не удержишь.
— Простите, тысяча извинений, если я не ошибаюсь, вы фрейлейн Рейтер?
Офицер стоял около нее. Мундир с капитанскими звездочками, орденскими ленточками и медалями за ранение никак не подходил к его мягкому, пустоватому и мечтательному лицу со спадающей на лоб прядью длинных волос, как носят художники. Адриенна не помнила, чтобы когда-нибудь встречалась с ним.
— Да, моя фамилия Рейтер, — нерешительно ответила она.
— Очень рад. Я не совсем был уверен, несмотря на рейтеровскую линию бровей. Вы сильно изменились, фрейлейн, — или вам уже следует говорить «фрау», сейчас никогда не знаешь, — удивительно изменялись, к лучшему, разумеется. Не уверен, помните ли вы, но я уже однажды имел удовольствие, в Пражской галерее современной живописи, на выставке тысяча девятьсот двенадцатого года. Ваша кузина Валли заинтересовалась тогда одной картиной.
— А, «Голубые серны»! Вы и есть тот художник?
Офицер поклонился.
— Рауль Хохштедтер. Так вы еще помните мою картину? Боже, как это было давно! — И он в горестном изумлении уставился на свои руки, будто не веря, что этими самыми руками написал «Голубых серн».
Чтобы отвлечь художника от безрадостных мыслей, Адриенна спросила, не едет ли он с фронта в отпуск, — это было единственное, что пришло ей в голову.
Да, ответил он, вроде того. Увольнительную дали ему всего на несколько дней, а фронт, где уже много месяцев стоит его часть, по гребню южнотирольских Альп, вряд ли заслуживает столь громкого наименования. Итальянцев часто целыми днями не видать и не слыхать. Единственную реальную опасность представляют лавины и морозы. Да еще безделье.
Если на их участке так спокойно, может, ему удается писать?
Хохштедтер с неожиданной запальчивостью ответил отрицательно, причем почти неприметные до того морщинки на его лице вдруг резко обозначились, и рот плотно сжался. Это невозможно! Писать войну так, как он ее видит, сейчас нельзя, а заниматься натуралистической пачкотней или тем более служить пропаганде, увековечивая всяких военачальников, как делает Бруно Каретта… Пусть Адриенна извинит, что он так отозвался о муже ее кузины… Как? Она не знает Каретту? Своего рода героический тенор в живописи. Пишет только генералов, высшую аристократию и эрцгерцогов. Ну и портреты, само собой разумеется, получаются соответственные: напыщенность, помноженная на академкретинизм.
— Вы, конечно, думаете, я говорю все это со зла на вашу кузину, в отместку за то, что она дала мне отставку. Но это верно лишь отчасти. Я не смог бы восхищаться академическим художеством Каретты, даже если б отставку получил он, а Валли досталась мне. — Хохштедтер от души рассмеялся (у него, видимо, отлегло от сердца) и предложил Адриенне сигарету. — О, вы не курите? А я всегда считал вас эмансипированной девицей. Но, конечно, мы меняемся. А сейчас особенно!
На лице его опять обозначились морщинки. То, о чем он говорил, должно быть, не просто его занимало, оно не давало ему покоя.
— Да, война ни для кого не проходит бесследно, Даже для тех, кто сидит на самых спокойных фронтах. Даже для тех, кто в тылу. Я провел два дня в Вене. Были кое-какие поручения от командира батальона. Я это и раньше ощущал, когда бывал в отпуске, но никогда так сильно, как сейчас. В памяти у тебя одна родина, а встречаешь совсем другую. И дело тут в обоих, и в тебе самом, и в родине. — Жадно затягиваясь, он раскурил погасшую было сигарету, медленно выпустил носом дым и продолжал: — Вот и получается, что нельзя просто вернуться домой. К ставшему чужим дому возвращается чужой. Конечно, так было всегда, но война невероятно убыстрила этот процесс. Нашу связь с прошлым разъедает скоротечная чахотка.
Поезд подошел к небольшой станции, и Хохштедтер спохватился, что у него тут пересадка. Он торопливо попрощался, собрал вещи и исчез. Адриенна очень удивилась, вдруг обнаружив его перед окном вагона.
— Я хочу вас просить, — сказал он и шаркнул ногами в обмотках, — передать фрау Валли мое глубокое почтение.
Поезд тронулся, а он все еще стоял смирно, отдавая честь. На его безвольном лице застыла глазурь вымученно-бодрой улыбки. «Да, война ни для кого не проходит бесследно… Но куда приведет эта перемена?»
Погруженная в свои мысли, Адриенна долго простояла у окна, не видя того, что проносилось перед глазами. Внезапно она поняла, что находится уже в Чехии. Промышленный городок с черными флажками дыма приблизился, постоял секунду за прокоптелыми станционными постройками и скрылся из виду. Некоторое время рядом с железнодорожным полотном бежали рельсы заводской узкоколейки. Жандармы охраняли состав с углем, от которого был отцеплен паровоз. Со стен вагонов взывала неуклюже выведенная мелом надпись по-чешски: «Хватит!» Она будто жаловалась и обвиняла, загадочная, но недвусмысленная: хватит, хватит, хватит!
Вернувшись в купе, Адриенна уже не нашла там никого из прежних пассажиров, кроме полного господина с одутловатыми щеками хомяка. Новые ее попутчики, изнуренные женщины и пожилые мужчины в поношенной воскресной одежде, оживленно о чем-то толковали между собой, толстяк тоже участвовал в разговоре; часто повторяемые слова «забастовка» и «арест» заставили Адриенну насторожиться. Разговор шел на малознакомом ей чешском диалекте, и она не все понимала, однако разобрала, что спутники ее едут в Прагу, где должны судить их близких — рабочих милитаризованного металлургического завода, которые в ответ на сокращение хлебного пайка бросили работу и были арестованы, как мятежники.
Толстяк, кипя благородным негодованием, явно чувствовал себя в своей стихии. Попросил рассказать дела главных обвиняемых, честил на чем свет стоит императорско-королевскую юстицию, раза два ядовито прошелся по адресу самых высокопоставленных особ и — проверив, не подслушивает ли кто в коридоре — закончил грозным утверждением, что маленькому человеку пора наконец постоять за себя. Ему ничего не остается, как бастовать на военных заводах, бежать из армии в леса к зеленым да в рабочих кварталах, где ни черта не дают, громить булочные.
— Правильно я говорю? — пристал он к худому бледному человеку с пустым правым рукавом, молчавшему среди общего одобрительного гула.
Тот пожал плечами.
— Вы что, сосед? Уж не лишились ли языка?
— Нет. Сколько ни суди да ни ряди, от этого лучше не станет, а кроме того, никогда не знаешь…
— Чего? Чего не знаешь?
— Не напорешься ли на такого, который сразу побежит доносить в полицию.
Воцарилось молчание. Толстяк сидел ошеломленный и сопел, глубоко запрятав маленькие глазки. Одна из женщин задиристо спросила, это кто же в полицию побежит доносить? А тем временем розовощекий хомяк опомнился и язвительно спросил:
— А похуже шуток вы не припасли, уважаемый?
Считая, что разделался с одноруким, стер его в порошок, он принялся без передышки рассказывать анекдоты о суррогатах; анекдот за анекдотом, словно у него их был неиссякаемый запас.
— …и представьте! Стоит моему Каро показать сосисочку из этой официально рекомендованной первосортной конины, как он скалит зубы и давай на нее лаять. Ну, а сосиска — что бы вы думали? — лает в ответ.
Он первый прыскал со смеху после каждой остроты, и смех его звучал как-то особенно заразительно. Возглас сожаления, с каким он поднялся, когда кондуктор, приоткрыв дверцу, объявил: «Прага. Конечная остановка», — шел от чистого сердца. Уже натягивая старомодное грубошерстное пальто — при этом толстяк даже взмок от натуги — он рассказал последний анекдот о сигаретах из буковых листьев, марка «Победа».
— Смердит, и нет ее, даже опомниться не успеешь.
А когда он выходил из вагона, что-то вдруг блеснуло у него во рту; на его свист сбежалось с десяток жандармов и «агентов», очевидно, где-то поблизости ожидавших сигнала.
— У этих записать фамилии и адреса! — велел он, указывая на нескольких своих попутчиков. — А вон того взять! — Имелся в виду однорукий.
Адриенну даже всю передернуло от отвращения. Она подступила вплотную к толстяку. Зубы у нее стучали. Он, забавляясь, глядел на нее:
— А, фрейлейн! Видите, с кем вам пришлось вместе ехать. Что, перепугались маленько? Ну, вы можете…
Он отскочил на два шага. Адриенна швырнула ему в лицо свернутые в клубок перчатки.
— Провокатор! — задыхаясь, прошептала она. — Мерзавец!
— Оскорбление должностного лица! — Он рывком отвернул лацкан пальто; блеснула жестяная бляха. — Именем закона: вы арестованы! — Он махнул рукой; справа и слева от нее выросли два жандарма; мышиные глазки злобно вспыхнули. — Да вы еще из-за границы! Ну, сегодняшний день будете долго помнить! За это я ручаюсь.
Адриенна выпрямилась. Голосом, которого она за собой не знала (вспоминая впоследствии сцену на платформе, Адриенна уверяла, что это был не иначе, как голос ее прадеда, генерального откупщика табачной монополии Чехии), она отрезала:
— Прошу без угроз! Мы еще посмотрим, кто…
Но шпик предпочел ретироваться. Адриенну и ее конвойных широким кольцом обступила толпа любопытных. Жандармы, с виду седоусые отцы семейств, казались обескураженными. Один поднял Адриеннины чемоданы и смущенно пробормотал:
— Приказ есть приказ, фрейлейн, лучше пойдемте по-хорошему.
Все это было донельзя глупо и возмутительно. А тут еще из заднего ряда собравшихся вдруг послышался вопль:
— Адриенна, mon dieu[69], что это значит!
— Пойдемте, ведите меня в суд или куда там полагается, — сказала Адриенна, — только поскорей!
И, не обращая внимания на пронзительные «стойте!» Каролины фон Трейенфельс, страусовые перья которой, колыхаясь над толпой, подплывали все ближе, Адриенна зашагала между конвоирами к привокзальному полицейскому участку.
Гнев и возбуждение улеглись. Из-под опущенных век она посмотрела на своих подавленных конвоиров. Вот бы Душан увидел ее сейчас! В носу защекотало от смеха. Но затем взгляд ее упал на однорукого, его вели перед ней шагах в двадцати. Следовавший за ним по пятам агент безо всякой видимой причины размахнулся и хватил его кулаком по спине. Однорукий чуть не упал, пустой рукав беспомощно затрепыхался в воздухе. Седоусые конвоиры справа и слева от нее уже не казались Адриенне смешными, она их ненавидела: тупые подручные провокатора!
— Быстрее! — подгоняла их Адриенна; глаза ее потемнели, голос сделался хриплым от ненависти. — Быстрее, слышите!
IX
Письмо в сильно потрепанном конверте с изображением толстощекого сына Вильгельма Телля на светло-зеленой марке и с ядовито-лиловыми штемпелями цензуры состояло из трех вырванных из блокнота листков в голубую линейку. Сложенные пополам и исписанные размашистыми косыми карандашными строчками, они точь-в-точь походили на записки, которые Адриенна получала от Душана на собраниях или дискуссиях, когда он случайно не сидел с ней рядом. И сразу же, прежде чем она успела прочесть хоть слово, перед ней возникла Женева: Женева… Душан… весь круг друзей… движение… настоящая жизнь!
Ах, очутиться бы сейчас там, мысль эта колючкой впилась в сердце и застряла в нем.
Впрочем, в письме не сообщалось ничего особо важного. Душан писал, что у него много новой работы в больнице и помимо больницы, особенно помимо. Корреспонденции для Адриенны скопилась на столе уже целая груда. Товарищи все, как один, вечер за вечером добросовестно (и нетерпеливо) справляются о «беглянке», а кот Мориц до того истосковался, что совсем отощал. Что касается его самого, то рассказывать, собственно, нечего, разве что специальное просвечивание, несомненно, обнаружило бы симптомы быстро прогрессирующего душевного усыхания а-ля кот Мориц, — однако подобные медицинские рассуждения отнюдь не годятся для столь легкомысленного письма.
Все остальное цензура тщательно вымарала химическими чернилами, за исключением вкось нацарапанной приписки в углу последней страницы:
«Прости за неряшливый вид послания. Уже очень поздно, и я пишу в кабачке, можешь сама представить, в какой обстановке».
Еще бы Адриенне не представить себе обстановку! Даже если бы приписка тоже пала жертвой цензуры, Адриенна догадалась бы, где Душан писал письмо. Ржавые брызги томатного соуса были достаточно красноречивы. Стоило Адриенне взглянуть на них, как ей сразу почудился целый букет запахов: вина, лимонада, кипящего прованского масла, рыбных блюд и табачного дыма, — ударявших в нос, когда после вечера в Народном доме они гурьбой входили в кабачок напротив. Хозяин, товарищ Поццуоли, в таких случаях угощал всех напоследок бесплатно еще добавочными порциями спагетти или равиоли, лишь бы продлить дискуссию, в которой он принимал живейшее участие. Самое живейшее — и с широкими ораторскими жестами в сторону стены, на которой, рядом с портретами Карла Маркса и Жана Жореса и групповыми снимками собраний рабочего клуба велосипедистов «Свободная Женева», висел также приговор миланского суда, гласивший, что обвиняемый Бартоломео Поццуоли за оскорбление особы его величества и оказание сопротивления властям заочно приговаривается к двум годам тюремного заключения.
До чего же хорошо она себе представляла эту обстановку! Вот они вваливаются в кабачок, разгоряченные услышанными речами и собственными выкриками, охрипшие от пения «Роте Фане» и «Интернационала», боевой припев которых все еще звенит у них в ушах. Рассаживаются в глубине зала, отгороженной от остального помещения ширмой и прозванной «полуостровом Циммервальд», после того как старик Дреколь, художник-оформитель по профессии, воспроизвел на оборотной стороне ширмы программу, принятую на Циммервальдской конференции интернационалистов. Занимают все пять столов. За средний стол садится Душан и его соотечественники, «сербские близнецы»: химик Станой и маленький Сава, живший музыкой и «воздухом». Тут и доктор Валевский, заикающийся и неугомонный, самый решительный из всех, недовольный слишком медленным развитием революции во всех странах, и в особенности у себя на родине — в Польше. И Лежандр, которого французские военные власти разыскивают за уклонение от воинской повинности. И Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета. И трое студентов художественного института в Берне, работающие над моделью гигантского памятника «Воскресшая коммуна», который после войны будет воздвигнут в революционном (вне всякого сомнения) Париже. И несколько особняком от других, верный своей роли собирателя литературного материала, Ван ден Хейвель с белым, как эдамский сыр, лицом, излучающим благополучие. И великан Брендель, плотник из Гамбурга, по обыкновению спорящий со своим закадычным дружком Гатто о том, какая партия взрастила худших социал-патриотов: немецкая — в лице Эберта и Шейдемана{72} или итальянская — в лице Муссолини.
О, Адриенна всех их видела перед собой, видела, как они, перебивая друг друга, кричат, жестикулируют и кипятятся, критикуя собрание, с которого только что пришли. А когда на миг воцарится тишина, кто-нибудь наверняка спросит: «А что с новым номером «Маяка», выйдет он наконец? Куда подевалась товарищ Адриенна? Все еще в Праге? Какого черта ей там нужно?» И спросит это, конечно, не кто иной, как Дреколь, и все, конечно, начнут его поддразнивать — в свои семьдесят два года он-де несколько устарел для роли романтического героя и влюбленного.
«Он всех больше по тебе скучает, это сразу видно, — писал Душан в предпоследнем письме, — а следом за ним… нет, не открою кто, сама догадайся. Или ты наконец-то поняла?»
Как не понять! Сколько, собственно, времени прошло с того раннего утра, когда они в серебристо-сером полусвете сказали друг другу «до свидания» на трамвайной остановке Ла-Клюз? Месяцы? Годы? Здесь, в Праге, время еле ползло, густое и тягучее, как клей для мух, и казалось, к нему прилипаешь. Даже страшно сделалось от такого сравнения. А все оттого, что она так одинока в этом чужом городе. Да, он казался ей чужим, город, в котором она родилась, где всего три года назад чувствовала себя дома. Дедушки уже нет в живых. У родных, у знакомых ее родителей, у бывших школьных подруг совершенно иные интересы, словно они с ней говорят на разных языках. А чешские друзья? Война разбросала семью Каливода, в смиховской квартирке поселились незнакомые люди; от соседки Адриенна в конце концов узнала, что матушка Каливодова переехала к брату в Рудные горы. Группа социалистической молодежи распалась, после того как полиция в первый же год войны арестовала все руководство за антимилитаристскую пропаганду. Помещение кружка «Равенство» тоже было опечатано полицией. А наведавшись как-то в типографию «Тагесанцейгера», Адриенна почувствовала, что рабочие от нее отгораживаются невидимой стеной недоверия. Да и всюду в городе происходило то же самое: чехи замкнулись в себе, и немцы жили, как на острове. Вокруг островка что-то стягивалось, но что именно — нельзя было разобрать, взгляд упирался в туман. Адриенне временами казалось, что до приезда сюда, извне, она больше видела, чем изнутри. В самом деле — что ей тут делать?
В первый же день по приезде в Прагу она телеграфировала Душану:
«Мамина операция ложная тревога. Пробуду Праге самое большее две недели. До свидания в начале октября».
Тем временем прошло уже больше месяца, а она все еще торчит здесь, удерживаемая непредвиденной помехой.
После допроса в привокзальном полицейском участке (допроса, быстро и благополучно закончившегося благодаря вмешательству скандализованной Каролины фон Трейенфельс и ходатайству доктора Ранкля), Адриенне пришлось там оставить свой заграничный паспорт. «Простая формальность, фрейлейн, — сказал комиссар. — Закрывая дело, мы обязаны соблюсти установленный порядок. Как только это будет сделано, завтра или послезавтра, вы получите свои бумаги». С тех пор Адриенна, по крайней мере, десяток раз ходила в полицейское управление, оттуда в областное управление, а оттуда в канцелярию наместника, где ее посылали обратно в полицию, и всюду от нее отделывались отговорками и обещаниями.
— Дело идет своим порядком, — пояснил Ранкль, после того как по настоянию Каролины вновь ходатайствовал за Адриенну, — а служебные порядки требуют времени. Впрочем, пеняй только на себя, на свои экзальтированные идеи о переделке мира и на свои сомнительные женевские знакомства, если власти в данном случае особенно педантичны. Но в областном управлении обещали ускорить дело. Мне, разумеется, придется за тебя поручиться. Незачем объяснять, что я это делаю весьма неохотно и лишь из уважения к семье. На мой взгляд, девушке нашего круга в такое время не место за границей; здесь, на родине, надо найти себе полезную патриотическую сферу деятельности. Но, как я уже говорил, благодаря моим связям дело должно наконец сдвинуться с места.
Однако все оставалось по-старому. Нетерпение Адриенны с каждым днем росло. Пребывание один на один с матерью не способствовало тому, чтобы ее успокоить или приободрить. Все еще с легкой поступью юной нимфы, все еще темноволосая и без единой морщинки, Елена Рейтер за последние три года, однако, сильно постарела. Меланхоличные глаза под пышной челкой подчас пусто и тупо глядели в пространство, мечтательное выражение лица обратилось в застывшую маску; если она и раньше жалела себя, то теперь склонность эта усилилась и обрела черты своенравия. «Несостоявшаяся Бовари», как ее теперь часто называли в семье, дулась, точно балованный ребенок, на обокравшую ее судьбу, от которой она ждала для себя великой трагической роли.
При мысли, что она когда-нибудь хоть чем-то станет похожа на мать, Адриенна чувствовала, как страх сдавливает ей горло. Пассивность Елены, ее приверженность к не обязывающей ни к чему мировой скорби, всепоглощающий интерес к собственной все более и более тускнеющей особе — все это представлялось Адриенне своего рода болезнью, которой легко заразиться. И чем дольше она сидела в Праге, тем чаще ее осаждали эти тягостные опасения. В такие минуты на нее нападал страх, и она в отчаянии говорила себе, что ей никогда не удастся отсюда вырваться.
«Ты знаешь, как я ненавижу истеричек, Душан! — писала она своему далекому другу. — Но среда, в которой я вынуждена сейчас прозябать, может хоть кого довести до истерии. Тетя Каролина и кукушонок Агата, которую тетушка сама себе подложила в гнездо, при ближайшем знакомстве теряют всякую комичность и лишь удручают своей хоть и разнородной, но одинаково отталкивающей жаждой наслаждений, блеска и так называемой светской жизни. Подчас я чувствую себя здесь, как ребенок в заколдованном дремучем лесу. Недавно я навестила свою бывшую одноклассницу. Брат ее, — он когда-то посещал со мной уроки танцев, — приехал на побывку домой. Он военный, и хотя раздался в плечах, и голос у него огрубел, и борода растет, по сути, совсем еще зеленый юнец. Без всякой просьбы с моей стороны он принялся мне рассказывать о состоянии духа и настроениях большинства своих товарищей, включая и себя. «Армия тебя заглатывает, как эти новые электрические аппараты для всасывания пыли, и, естественно, возникает мысль, что никогда не вырвешься, проглочен на веки вечные!» Мне казалось, что это должно бы пробудить в нем какой-то, пусть внутренний, протест, но нет, когда я попыталась вовлечь его в разговор о политике, он начал непритворно зевать… Ах, Душко, просто руки…»
Адриенна отложила перо. Это что еще за пессимизм? Нельзя показывать такое малодушие перед Душко и перед товарищами. Нет, попросту нельзя быть такой малодушной!
Адриенна решительно порвала письмо в клочки и отбросила их прочь. Настроение сразу переменилось. Взяв из бювара новый лист бумаги, она, вытянув губы и беззвучно про себя насвистывая, принялась писать:
«Мне все еще чинят препятствия с выездом. Так что придется продолжить донкихотскую борьбу, в которую меня вовлекла наша досточтимая бюрократия. Но я ее одолею! До скорого свидания».
X
Прошло несколько дней. Адриенна, не дожидаясь матери, которая имела обыкновение вставать только к полудню, села завтракать и сразу же погрузилась в чтение.
Документ, настолько ее захвативший, что чашка липового чая осталась нетронутой и успела остыть, был секретной докладной запиской Объединения австрийских промышленников: «К вопросу о возможных переговорах относительно сепаратного мира на Востоке». Зайдя как-то в редакцию «Тагесанцейгера», чтобы разжиться газетами и книгами, Адриенна вытащила доклад из корзины для бумаг и прихватила с собой в смутной надежде найти материал для «Маяка». Надежда оправдалась сверх всяких ожиданий. Из-за частокола патриотических фраз и дутых статистических данных вырисовывалась неприглядная картина австрийской тяжелой промышленности с ее неисцелимыми язвами: недостатком сырья, нехваткой рабочей силы и все усиливающимся развалом.
Лихорадочно делая выписки, Адриенна совсем позабыла, что собиралась в это утро снова наведаться в канцелярию наместника. Опомнилась она, только когда затупившийся карандаш вынудил ее остановиться. Поспешно собрав заметки, она побежала на кухню достать себе чего-нибудь поесть; в приемных государственных учреждений обычно приходилось просиживать подолгу, в последний раз ей чуть дурно не стало от голода.
Кухарка Моника в шляпке и в пальто, взяв большую продуктовую корзину, собиралась уходить.
— Я вам что-нибудь быстренько сготовлю, фрейлейн Ади, — всполошилась она и хотела было поставить корзину. — Что вы желаете, может, глазунью? Я достала пять дюжин яиц у своей тетки в деревне; это за старый клетчатый спенсер, его уже барыня давно выкинуть собиралась!
— Нет, Мони, спасибо! Идите, идите! Я сама приготовлю. — И, видя, что кухарка все еще колеблется, Адриенна добавила: — Я вовсе не хочу, Мони, чтобы меня все время обслуживали. Право, мне это неприятно.
— А куда же деваться тогда нам, прислуге? Если господа пожелают обходиться без нас, придется идти на все четыре стороны. Нет, как хотите, фрейлейн Ади, а это несправедливо!
Она ушла разобиженная, оставив Адриенну в немалом смущении. Как все-таки трудно найти правильный подход к представителям класса, с которым солидаризируешься! И как легко такие попытки могут быть ложно истолкованы! Конечно, домашние слуги не принадлежат к цвету пролетариата. Их неорганизованность и недостаток классового сознания непременно будут мешать взаимопониманию. Но именно поэтому совершенно необходимо открыть им глаза на эксплуатацию, воспитать их в духе классовой борьбы. Об этом следовало бы написать солидный теоретический труд, например, под заглавием: «Анализ и преодоление психологии черной лестницы».
Пока Адриенна размышляла, яичница съежилась и чуть не подгорела, но в последнюю секунду Адриенна все же успела выключить газ, и над плитой только чуть пахнуло чадом.
Когда Адриенна, неся поднос с яичницей и бутербродами, вошла в столовую, то застала там мать. У Елены был один из ее «костюмированных» дней. Она тогда наряжалась самым причудливым образом. Сегодня она обернула плечи и грудь ярко-зеленой шелковой шалью, снизу виднелись желтые шаровары и туфли с острыми, загнутыми кверху носками. Над челкой возвышался белый муслиновый тюрбан.
— Ах, как это мило с твоей стороны, детка! — Елена сделала несколько скользящих, вихляющих шагов навстречу Адриенне и взяла у нее поднос. — Ты меня вывела из ужасного затруднения. Мони в это время никогда нет дома, а я представления не имею, как обходиться с газом. Не окажешь ли ты мне еще одно великое благодеяние? Чашечку чаю, если можно.
Вернувшись из кухни с чайником, Адриенна увидела, что мать сидит на диване, поджав под себя ноги, и доедает последний кусочек.
— Ангел, а не дочка! Яичница была изумительна. Чудесно подрумянена снизу.
Адриенна глядела на мать, точно зачарованная. Так бывало с ней в детстве, когда она наблюдала, как Елена разливает чай; казалось, тонкие пальцы, унизанные изумрудными кольцами, исполняют какой-то замысловатый танец с чайником, чашкой и ложечкой.
Елена вздохнула.
— Ах, эта война! Какое бедствие во всех отношениях! Когда же у нас опять появится настоящий русский чай? Эти настои из липового цвета и проскурника… — Она нюхнула и скривила лицо, будто обиженный ребенок. — Нет, это не для меня! А сахарин, кто его только выдумал… а ведь считается, что ни в одной стране нет столько сахарной свеклы, как у нас. Куда же ее всю девают?
— Скармливают скотине, мама. Из-за войны не хватает других кормов.
Елена устало отмахнулась.
— Опять эта война. Не желаю больше ничего о ней слышать. Мне она вот как… — Она осеклась, заметив, что Адриенна, съев стоя бутерброд, взялась за перчатки и сумку. — Неужели ты опять собралась в какое-то присутствие? Господи, они тебя совсем замучили! Кстати, я все хотела тебе сказать, конечно, я ничего в этом не понимаю, но будь я на твоем месте, я использовала бы наши семейные связи не через Ранкля, а непосредственно. Фамилия Рейтер что-нибудь да значит. Почему бы тебе не поговорить с самим наместником, а не с какой-то мелкой сошкой? Граф Куденхове хорошо знал твоего деда. Помнится, они вместе ездили в Вену с чешской депутацией на торжества по случаю шестидесятилетия царствования старого императора. Дедушку должны были тогда представить к ордену Франца-Иосифа, но он не захотел. «Я не допущу, чтобы мое уважение к его величеству вознаграждалось чаевыми», — сказал он. Это стало крылатым словом. Если ты напомнишь об этом графу, то есть, разумеется, не об отказе, а о поездке на юбилейные торжества…
Адриенна, собиравшаяся уже надеть берет, с такой решительностью тряхнула головой, что остриженные под пажа каштановые волосы разлетелись во все стороны.
— Нет, ни в коем случае! Я не могу делать таких вещей. Не в моем это характере. Надеюсь, ты меня понимаешь?
Но интерес Елены к дочери уже угас. Зябко позевывая, она плотнее укуталась в свою ярко-зеленую шаль. Нет, раннее вставание ей определенно не на пользу. Теперь придется целый час ждать, пока Мони вернется с рынка и затопит колонку в ванной. Ах, что за жизнь! Она встала, скорее символически провела рукой по Адриенниному наспех восстановленному пробору и подставила ей щеку для поцелуя.
— Ну, как знаешь, детка! Всего доброго! Просто я думала, ты хочешь любой ценой поскорее уладить эту историю с паспортом.
— Не любой ценой, мама. Если для ускорения придется чем-то поступиться, я уж лучше потерплю, как бы это ни было тяжело.
Однако когда в канцелярии наместника советник, который уже не раз ее спроваживал ни к чему не обязывающими обещаниями, и сегодня не сказал ничего определенного, Адриенна потребовала аудиенции у графа Куденхове.
— Доложите его превосходительству, что его желает видеть внучка Александра Рейтера, и я уверена — меня примут.
От тона, каким это было сказано (в голосе Адриенны вновь прозвучали нотки генерального откупщика), чиновник настолько оторопел, что сделал нечто в корне противоречащее священным заповедям канцелярской волокиты: он все бросил и отправился с визитной карточкой Адриенны к наместнику, хотя это было не время для докладов и не час приема посетителей.
Несколько минут спустя Адриенну ввели в кабинет наместника — комнату, обшитую темными панелями, с бронзовыми люстрами, охотничьими трофеями, наборными шкафами и картинами второстепенных нидерландских мастеров; граф Куденхове поднялся из-за письменного стола ей навстречу. Ему доставляет особое удовольствие видеть, так сказать, в юном и прелестном воспроизведении старого своего друга, и он только сожалеет, что неотложные государственные дела очень скоро лишат его этого удовольствия, но фрейлейн Адриенна сама знает… война… не зависящие от нас обстоятельства.
Все в нем было серым: и аккуратно разделенные пробором жидкие волосы, и лицо, напоминающее высушенного морского конька, костюм, галстук и даже голос. Во время его речи Адриенне все время хотелось за него откашляться, а когда она стала излагать свою просьбу, то сама заговорила с хрипотцой.
Слушая, наместник привычно склонил узкую голову и время от времени кивал:
— Да, да… совершенно очевидно, совершенно очевидно…
Кивки и слова были столь же безличны и казались такой же принадлежностью туалета, как стоячий воротничок, орденская розетка и пенсне. Когда она закончила, он улыбнулся, но лицо его по-прежнему оставалось серым. Да, да, это все очевидно. Адриенна может рассчитывать на его полное понимание. К сожалению, министерство, куда были отосланы бумаги, их еще не возвратило; но он еще раз прикажет их срочно затребовать; он сейчас же даст секретарю соответствующее указание. Дальнейшее зависит, разумеется, от Вены.
— А жернова власти в Вене мелют подчас очень медленно. Как жернова господни. Тут уж не остается ничего другого, как молиться и уповать.
— Знаю, ваше превосходительство. И очень вам признательна. Но смею ли я истолковать ваши благожелательные слова в том смысле, что уповать и молиться буду не я одна?.. Потому что, если императорский наместник хоть чуточку присоединится к моим молитвам, жернова в Вене наверняка станут молоть куда быстрей.
Граф Куденхове снова улыбнулся своей серой улыбкой.
— Да, родство с Александром Рейтером несомненно. Я сейчас же распоряжусь. — Он направился с Адриенной к двери, но посреди комнаты вдруг остановился. — Вам не случалось бывать в Эвиане, фрейлейн Рейтер? Там прославленное альпийское садоводство. Раньше я всегда выписывал оттуда экземпляры горной флоры для своих альпийских горок.
Пустившись в описание сине-розового вида крокусов, растущих будто бы только в Савойских Альпах, он на какой-то миг совершенно преобразился, стал говорить непосредственно и с жаром. И так же неожиданно опять засох. Рука, которую он подал Адриенне, была как из пергамента.
«Такой должна быть на ощупь мумия», — подумала Адриенна и в передней незаметно обтерла ладонь о пальто. Девушка улыбалась и, сама того не замечая, шла вприпрыжку. Хотя наместник, по сути дела, тоже ограничился лишь туманными обещаниями, ее несла задорная решимость. Если ей однажды удалось раскачать закосневший бюрократический порядок, то удастся и впредь. И не раз. Не только здесь, но, если потребуется, и в Вене. Да, там тоже, разумеется. Она уже представляла себе, как пробивается к министру внутренних дел, а если этого окажется недостаточно, то и к премьеру, чтобы вырвать из щупалец имперского правопорядка отобранный паспорт.
Адриенна рассмеялась. Теперь, когда она уже не ощущала себя лишь объектом административного произвола, теперь, когда перед ней открылся выход из заколдованного круга, бесконечного обивания порогов чиновной мелкоты, она нисколько не сомневалась, что всего добьется. «Всего, всего, всего… Выше голову, друзья, нам назад глядеть нельзя! Вейся, знамя, на ветру! Трарара, трарара».
Величественный швейцар в голубой ливрее и треуголке, увидев, как Адриенна самоуверенным шагом, напевая какой-то подозрительный мотив, выходит из дворца наместника, обменялся негодующим взглядом со стоящим рядом полицейским.
На Пятикостельной площади клубился октябрьский туман. Желтые точки еще не полностью включенных газовых фонарей плавали в серых испарениях, как заблудившиеся светлячки. Прохожие шли нахохлясь, торопливо, словно им не терпелось поскорее спрятаться под крышу.
Адриенне сырость и туман даже нравились. Она надвинула на уши берет, засунула руки поглубже в карманы реглана и решила, прежде чем повернуть домой, еще подняться к Градчанам.
Влажно поблескивающие барочные фасады дворцов знати и узкогрудые особняки бюргеров с лепными гербами — тут зеленый рак, там три скрипки, а чуть подальше два солнца на голубом поле — казались кулисами гигантского кукольного театра.
Когда Адриенна добралась до террасы перед замком, подул резкий холодный ветер и развеял пелену тумана. Панорама раскинувшегося внизу города, одетого в фиолетово-сизые тона, будто созревающая гроздь винограда, была полна той же захватывающей реальной нереальности, какой пронизаны наши сны за секунду до пробуждения. Все здесь смешалось: настоящее и прошедшее, пережитое самой Адриенной и история, которую здесь изучаешь не по учебникам, а дышишь ей с самого детства.
Плавно изгибаясь под арками десяти мостов, текла внизу река. Разве не несла она когда-то на своем железно-сером хребте плоскодонную дом-баржу «Виктор», на которой ученики танцмейстера Приника обычно отправлялись на Императорский остров — отпраздновать пикником завершение курса? И разве с шипением не гасли в ее волнах римские свечи, шутихи, ракеты (их называли ракометами, по созвучию с чешским «рахомейтле», это звучало куда более волнующе, потому что напоминало комету) и прочие пиротехнические чудеса во время фейерверка, которым она с замиранием сердца любовалась в день святого Непомука, взобравшись на руки к дедушке? Или это шипели в воде факелы, сброшенные стражей, утопившей, по королевскому приказу, исповедника королевы — Яна из Непомука?{73}
На том берегу, из моря крыш Старого Места, выглядывала колокольня Вифлеемской часовни, куда народ когда-то стекался слушать магистра Яна Гуса{74}. Несколько в стороне и подальше, уже в Новом Месте, возвышался костел Девы Марии на снегу, с кафедры которой революционный последователь Гуса Ян Желивский{75} призывал пражскую бедноту вооружаться и идти на приступ ратуши и дворцов богачей. А еще левее, на заднем плане, виднелась гора Жижки, названная так в честь одноглазого полководца таборитов{76}, одержавших там свою первую большую победу над крестоносными полками императора и папы. В центре панорамы две башни Тынского храма, на чьих вратах уже через сотню лет после Гуса, Желивского и Жижки проповедник из Цвиккау Томас Мюнцер{77} велел прибить свое воззвание, что он только ради защиты истинной веры прибыл в «град достославного и святого Яна Гуса», в землю Богемию, чей «народ зерцалом станет для всего мира, коль скоро в ней воссияет свет новой церкви».
А за спиной Град и филигранные готические башни собора. Адриенне представилось, что у нее от запаха ладана и блеска свечей над позолоченной кафедрой опять закружилась голова, как в ту рождественскую службу, к которой ее взяла с собой Мони. А около собора фасад замка с окнами, откуда восставший народ сбросил в ров императорских советников Славату и Мартиница!{78} Они мягко упали — на кучу навоза. Ох, эта навозная куча! В нее тоже упал, или, точнее, в ней увяз злосчастный преподаватель истории на том первом свидании с Валли, на которое та потащила с собой Адриенну. Он так долго топтался на этой «навозной куче начала тридцатилетней войны», что девушки в конце концов от него удрали: вниз по замковой лестнице, мимо Вальдштейнского дворца, вон его крыша зеленеет среди лабиринта улочек Малой Страны. Интересно, стоят ли и сейчас в круглом зале герцога фон Фридлянда гимназистки перед витриной, когда фрейлейн доктор Ширлинг или ее преемница задает им на дом сочинение о «Валленштейне» Шиллера? Стоят ли и таращатся с приятно-щекочущим чувством жути на шелковый воротник с орнаментом из листьев и птиц, весь бурый сзади от крови полководца, убитого собственными офицерами по приказу императора?{79}
От Вальдштейнского дворца всего несколько шагов до площади Радецкого. Как ярко освещало солнце булыжники площади в то весеннее утро четырнадцатого года, когда Адриенна пришла к дедушке проститься перед отъездом в швейцарский университет! Потом она мучилась с укладкой вещей, и Роберту Каливоде пришлось сесть на чемодан, который никак не хотел запираться. А когда Роберт стал прощаться, она пошла его проводить. «Только до угла!» Но потом они долго гуляли. Был мягкий, прозрачный июньский вечер, и, как это часто бывает в Праге, к городским запахам вдруг примешивался аромат полей и реки. Адриенна и Роберт слонялись по улицам Нового Места, перешли мост Императора Франциска, долго бродили вдоль набережной и наконец завернули в пригородный кабачок. Там Роберт встретил двух коллег из типографии с их девушками. Они ели рольмопсы, сосиски и сыр, запивая все это светлым смиховским пивом. Девушки пели. Слепой гармонист играл «Андулька, дитя мое» и (по заказу Роберта для Адриенны) «Смело, товарищи, в ногу!..».
Все это слышишь, видишь, вдыхаешь, глядя вниз с террасы Градчан; все это уносишь с собой, куда бы ни забросила тебя судьба; это твое, неотъемлемое твое достояние, если ты здесь родился…
Адриенна с трудом оторвалась от этой картины. Задор покинул ее, но осталась решимость — зерно, заложенное глубоко внутри, набухало и пускало корни.
Возле костела св. Николая Адриенне пришлось пройти мимо одного из бесчисленных вспомогательных лазаретов, размещавшихся в школах и монастырях. Из окон мрачного здания высовывались раненые в грязном больничном белье и синих халатах и обменивались знаками с мужчинами и женщинами, толпившимися в длинной очереди перед воротами в ожидании посетительского часа. Большинство посетителей, судя по одежде, приехали из деревни; у всех были с собой свертки или мешки явно со съестными припасами; из корзины, подвешенной за спиной у ядреной молодухи, вытягивал облезлую голову живой гусь.
Птица-то и пробудила любопытство Адриенны. Она остановилась, наблюдая эту сцену. Стоявший на часах у ворот ефрейтор лихо откозырял:
— Без очереди, к сожалению, нельзя, фрейлейн…
— Я вовсе и не собиралась входить, — вспыхнула Адриенна, словно ее поймали с поличным.
Она пошла дальше, но через пять-шесть шагов снова остановилась. На этот раз ее внимание привлекла пожилая женщина. Старуха сидела на тумбе у стены дома; лицо ее оставалось в тени, и его нельзя было разглядеть, но на руки падал яркий свет ближнего фонаря. Где Адриенна видела эти руки, перебирающие концы шали, эти набухшие жилы и узловатые пальцы? И откуда она знает эту шаль с красно-желтой цветочной каймой?
На костеле св. Николая пробило пять. Очередь пришла в движение.
— Куда! Не напирайте! В порядке очереди! — орал ефрейтор.
Но в открытую половину ворот, наседая друг на друга, уже ворвался беспорядочный человеческий клубок.
С трудом поднявшаяся на ноги старуха оказалась позади. Свет фонаря упал на ее лицо. Обе одновременно узнали друг друга.
— Кристе пане! — Но, спохватившись, женщина продолжала уже по-немецки, с характерным жестким выговором: — Вот уж не ожидала!
— Матушка Каливодова! — Адриенна, протягивая руки, кинулась к ней, но вдруг запнулась; ее смущение передалось и старухе.
В конце концов они все же обнялись, но объятие получилось какое-то нескладное. Ни та, ни другая не находили нужных слов. Некоторое время они неловко стояли друг перед другом, обмениваясь общими фразами.
— Может, посидим где-нибудь в кафе или закусочной? — предложила наконец Адриенна. — На улице не поговоришь как следует… — Она замолчала, заметив, что матушка Каливодова колеблется. — Или вам нужно…
— Да, мне нужно в лазарет.
Вся неловкость Адриенны разом улетучилась.
— Неужели кто-нибудь из мальчиков?
Матушка Каливодова тоже оттаяла.
— Нет. Я чуть было не сказала «к сожалению». Мне нужно повидать какого-то Клейнхампеля, я его совсем не знаю. Он написал, что находился в плену в России и должен передать мне приветы. Я даже не знаю толком — от моего ли Роберта или от кого другого. У меня ведь там пропасть родных и знакомых. А сейчас мне уже пора, не то… Нет, Ади, нет никакого смысла меня дожидаться. Я, может, долго пробуду. А потом мне надо пойти еще в одно место. Знаете что: завтра я еще в Праге. Если хотите проведать меня, я живу у племянницы, это возле Голешовицкого перевоза, за электростанцией, в третьем доме, фамилия ее Павласова, запомните? Значит, завтра после обеда! — Она похлопала Адриенну по щеке, а в воротах обернулась и на прощание еще кивнула.
XI
Из-за принятых недавно усиленных мер по экономии угля трамвай после полудня шел только до Голешовицкой бойни. Оттуда до электростанции оставалось еще добрых два километра. Извозчиков в этом заводском районе не было, и даже если бы извозчик подвернулся, Адриенна бы его, вероятно, не наняла. («Из ложного радикализма, — как она тут же язвительно и досадливо себя упрекнула. — Будто нельзя ездить на извозчике и притом оставаться хорошей социалисткой!» Ах, разумом она прекрасно понимала, в чем суть: «Мы вовсе не собираемся обращать в пролетариев весь мир, а напротив, хотим упразднить пролетариат: все должны жить хорошо, не только единицы». Разумом она прекрасно это понимала… И все же постоянно спотыкалась об это дурацкое, ложное чувство вины, превращавшее буржуазное происхождение в какой-то первородный грех, за который надобно подвергать себя особым пролетарским бичеваниям!)
Улицы, по которым шла Адриенна, удручали своей унылой, бесконечной прямизной. Пустыри чередовались с корпусами фабрик и многоквартирными домами, похожими друг на друга, как угольные брикеты. Воняло аммиаком, брюквенным супом и дымом. Причем дым преобладал. И не только в запахах, но и в красках. Казалось, само небо извергнуто одной из этих черных труб.
Перед мясной лавкой стояла толпа. Мясник с помощью толстого полицейского опустил жалюзи и вывесил картонку с надписью: «Все продано!» В толпе поднялся глухой гул и ропот, но тут же угас, когда кто-то крикнул: «В кооперативе дают селедки!»
Стоявшая в сторонке женщина, заметив, что Адриенна остановилась, сказала:
— Им надо бы пораньше встать. Мне вон еще досталось.
— Да? А что досталось-то? — спросил проходивший мимо фонарщик.
— Конина. Два кило ребер.
— Дайте взглянуть!
— А вам-то что? Глядите, если желаете. — И женщина раскрыла обернутый в газету почерневший кусок мяса.
Фонарщик наклонился и причмокнул губами.
— Не отказался бы, если б меня пригласили на гуляш!
— Еще бы… Ой, рукам-то воли не давай, нахал! — И женщина звонко шлепнула ущипнувшего ее фонарщика.
Оба захохотали. Из мясной тянуло тяжелым сладковатым запахом, от которого Адриенну замутило.
«Почему они все это терпят? Тухлую конину, стояние попусту в очередях, закопченные дома-казармы, нечеловеческие условия, — думала Адриенна, продолжая путь, и кусала себе губы, — а ведь это класс, которому принадлежит будущее!»
Дойдя до развилки, Адриенна остановилась в нерешительности. К ней обратился человек, ехавший с ней в одном трамвае. Он говорил в нос, в широкий нос со смешной шишечкой на кончике. Фрейлейн заблудилась? Электростанция? Это направо, за поворотом.
Лишь немного погодя она сообразила, что он говорил с ней по-немецки. Неужели сразу видно, что она не чешка?
За поворотом показались четыре толстых трубы электростанции. Здесь начиналась полоса «ничьей земли» между городом и природой. Среди домов громоздились горы шлака. Но росли кусты и деревья. В предместье осень чувствовалась больше, чем в городе. Последние листья висели на голых ветвях, как наколотые бабочки с помятыми крыльями. У проходной электростанции человек с шишкой на носу разговаривал с вахтером, он, должно быть, пошел кратчайшим путем. Теперь он приветствовал ее, как старый знакомый.
— Вам кого-нибудь с электростанции, фрейлейн?
— Нет, благодарю, мне к домам у перевоза.
— Это вон туда. Пойдемте!
Он повел Адриенну к кучке домиков на берегу и даже разузнал для нее, в каком из них живет племянница матушки Каливодовой.
— Как не услужить даме, — ответил он на выраженную ему Адриенной благодарность и, щелкнув каблуками, поклонился.
Вероятно, бывший унтер, а сейчас работает писарем на таможне или в магистратуре. «Вот какого солидного приобрела себе поклонника!» — пошутила над собой Адриенна и почувствовала, как разом исчезла робость, охватившая ее было, когда она дернула ручку старого железного звонка.
Дверь отворила матушка Каливодова.
— Ох, Ади! Выбрались все-таки. А я уж боялась, вы не придете… Да, знаю, с трамваями сейчас просто беда. Как это я забыла вам сказать, что сюда они не доходят.
Она повела Адриенну на крохотную кухоньку, единственным, правда, очень веселым украшением которой были две полки с кустарными, ярко раскрашенными словацкими тарелками.
За кухонным столом сидел солдат. Здороваясь с Адриенной, он наполовину приподнялся со стула. Рядом к стене был прислонен костыль.
— Это тот самый пан Клейнхампель, которого я вчера ходила навещать в лазарет, — объяснила матушка Каливодова. — Но не застала; его повезли на рентген. Так он сегодня сам ко мне пришел. Вам ведь это ничего, Ади? Он приятель Йозефа Прокопа. Йозеф даже о нем писал, помните? В письме, которое я вам переслала через вашу матушку… Ах ты, господи, что же вы стоите, Ади! Садитесь вот сюда! Угостить-то вас нечем, кроме желудевого кофе без сахара, и молока нет ни капельки, и заедки никакой… Да уж, довели они нас, наши господа правители, но они по-другому не умеют, и если народ позволит им и дальше управлять… Постойте, у меня все-таки кое-что для вас найдется: орехи. Вы же любите орехи. Верно? Видите, какая к старости память! А вот и меду немножечко; макайте в него орехи. Ах, вспомнишь, как мы у нас в Смихове садились за стол, и я подавала шницели, мальчики всегда требовали по два, то есть, не Роберт, ему хватало одного, зато Антон и Йозеф, те и с тремя запросто бы управились. — Матушка Каливодова провела тыльной стороной ладони по глазам, но сразу же затем лицо ее снова обрело обычное выражение спокойствия и твердости в сочетании с материнской добротой. — Так, а теперь хватит жаловаться. Теперь пусть пан Клейнхампель дальше рассказывает, — если вы, Ади, не против. Но мне кажется, вам это будет интересно. Он как раз остановился на том, как в Туле пленные узнали, что свергли царя. Ну, права я, что вы захотите послушать?
Клейнхампель красноречием не отличался, и все же ему удалось в немногих словах передать то, что видел (а видеть он умел), своим слушательницам. У него было узкое, как бы стянутое в кулак лицо. Но серо-голубые глаза это лицо скрашивали, а лохматые соломенно-желтые брови придавали физиономии даже что-то потешное — создавалось впечатление, будто у него двое усов: одни — под, а другие — над носом.
По профессии гравировщик, он, попав в плен, работал в тульской типографии сначала подручным, потом наборщиком и, наконец, мастером, а Йозеф Прокоп был его «правой рукой» и «лучшим дружком». Оба они надеялись, что, победив, русская революция покончит не только с царизмом, но и с войной. А вместо того оказалось, что деятели нового республиканского режима, в первую очередь социалист-революционер Керенский, с бо́льшим даже рвением, чем низвергнутое царское правительство, ратовали за войну.
— Йозефу Прокопу очень скоро все это надоело. Будь по его, мы бы тут же смылись прямиком на Смихов. Но я не хотел. Только не думайте, что меня не тянуло к мамашиным картофельным кнедлям. Неужели не потянет домой после целых шести лет? Я ведь один из неудачников, призванных в тысяча девятьсот одиннадцатом году, и в тысяча девятьсот четырнадцатом мне бы демобилизоваться. А вместо демобилизации, на́ тебе, иди на войну… Так насчет того, чтобы вернуться домой, я был не против, не боялся и перехода через фронты, и всякое такое… просто мне хотелось еще побыть там и поглядеть, как русские дальше будут делать свою революцию. А что этим не кончится, всякому, у кого котелок хоть немного варит, имеется какой-то опыт в профсоюзной работе и так далее, было совершенно ясно. И раз уж мы там оказались… Но мой Прокоп и слышать об этом не хотел. Пошли да пошли! Особенно после неудачного большевистского выступления в июле. Мне кажется, он побаивался того, что там назревало. Но это, конечно, так, мое предположение. Говорить об этом он не говорил. Только твердил: Рудольф, нам надо домой, Рудольф, нам надо быть на месте, когда начнется заваруха в Австрии, и так далее, и тому подобное, пока я не уступил. А уступил я, скрепя сердце, потому что был убежден: большевики своим противникам непременно еще раз… — Клейнхампель оборвал на полуслове и смущенно взглянул на Адриенну. — Я болтаю и болтаю о всяких вещах, которые вам… простите, фрейлейн, но… я… вам понятно, о чем я?.. Знаете вы об этом?..
Адриенна запальчиво и несколько обиженно ответила, что не так уж она политически безграмотна, как это, может быть, представляется Клейнхампелю. Но тут же извинилась за свою резкость. Откуда, в самом деле, мог Клейнхампель знать, что она связана с рабочим движением?
Он добродушно рассмеялся.
— А, стало быть, вы наша? Здо́рово. Собственно, я сразу должен был догадаться. Пани Каливодова говорила мне, что вы дружили с ее сыновьями и Прокопом… Но видите ли, фрейлейн, я убедился, даже опытные старые товарищи не имеют здесь представления о том, что происходит в России. Никакого представления. Или совершенно неправильное. Особенно о большевиках. Что ж, отсюда до России далеко, да и в самой России сколько угодно людей, которые верят во всякую чепуху про революцию и Ленина… Простите! Но тут я все-таки спрошу, знает ли фрейлейн… то есть товарищ, кто…
— Знаю ли я, кто такой Ленин? Не только, кто он, я и его самого знаю! Не лично, но я его видела. В библиотеке в Цюрихе. И потом на торжественных проводах возвращавшихся на родину революционеров-эмигрантов; он тогда произнес речь, очень краткую речь, но я могла бы ее повторить чуть ли не слово в слово, такое она произвела на меня впечатление.
— Неужели видели! — воскликнул Клейнхампель. — Так как же он выглядит, Ленин? Он что, высокий и…
— Да нет, — отозвались в один голос Адриенна и матушка Каливодова. И обе, растерявшись, замолчали.
Клейнхампель совсем оторопел.
— Как, вы тоже его знаете? — спросил он старуху.
Матушка Каливодова кончиком передника утерла лицо.
— Да, видите ли, как это получилось, — объяснила она с улыбкой, в которой первоначальное смущение сменилось удовольствием от предстоящего рассказа. — Еще до войны, так, пожалуй, году в девятисотом, а может, и пораньше, старик мой опять остался без работы, да из квартиры нас выкинули… нам пообещали сдать мансарду в одном доме с Модрачеками. Модрачек был старый приятель мужа по кооперативному движению, оба вместе сидели в Панкрацкой тюрьме, ну и всякое прочее… и на тот месяц, что нам пришлось ждать, пока освободится мансарда, Модрачеки приютили нас у себя. Они занимали двухкомнатную квартирку с каморкой. Одну комнату они уступили нам. А немного погодя партия поместила в каморке русского товарища{80}, он был в ссылке в Сибири и ехал… не то в Германию, не то в Швейцарию… я уж точно не помню. Во всяком случае, русский тоже там жил. Он называл себя доктором Мейером, но это для полиции. Уж очень он много читал, этот товарищ; я сама раз ходила для него на почту за двумя большущими посылками с книгами. Иногда он меня расспрашивал про нашу жизнь, про забастовку текстильщиков и тому подобное. Да, а в один прекрасный день исчез наш товарищ Мейер. А потом приехала из России его жена{81}. Она не знала, что муж уже уехал, и пришла к Модрачекам. От нее-то я и услышала, что его звать не Мейер, а… да, как же его тогда звали? Ах да. Улановский или что-то в в этом роде. Жене адрес Модрачеков был известен по письмам. Я как раз что-то делала на кухне, когда она постучала. У старого Модрачека к обеду ничегошеньки не было, кроме гуляша из конины, но русской гуляш очень понравился. Она даже два раза себе подкладывала. Правда, она, может, не догадывалась, что гуляш-то из конины… Да, и как это интересно в жизни бывает: лет десять спустя в Народном доме на Гибернской улице собралась конференция русских товарищей, и этот Мейер-Улановский снова приехал в Прагу. И что бы вы думали, Роберту поручили каждое утро заходить за ним и еще за другим товарищем, — того звали Степан, большой был шутник, жили они уже не у Модрачеков, — и провожать их в Народный дом. А как-то и я с ними пошла. Мы сразу друг друга признали. «Так это же товарищ Мейер!» — сказала я, а он засмеялся и говорит: «Вот мы и опять в Златой Праге». Так и сказал — в «Златой Праге». А потом спросил: «Ну как текстильщики, бастуют?» Он со мной по-немецки говорил, помнил, что по-русски не понимаю. Тогда-то я и узнала, что его звать Ленин. Роберт принес ему письмо, на конверте стояла эта фамилия. Роберт очень его уважал. Даже решил учиться русскому языку, чтобы в другой раз было свободнее с ним объясняться. Неужто он вам никогда про это не рассказывал, Ади?
— Конечно, рассказывал! — подтвердила Адриенна и хлопнула себя по лбу. — Как это я сразу не вспомнила!
— Видите, — продолжала матушка Каливодова, — вот, так и получилось, что я познакомилась с товарищем Лениным. — И снова стала рассказывать, как ему понравилась Прага.
Рассказ матушки Каливодовой был прерван приходом племянницы, в квартире которой они сидели. Это была еще молодая женщина, лет двадцати пяти, но морщинки под покрасневшими глазами, жидкий пучок тусклых белобрысых волос и злобно поджатые губы придавали ей вид человека, ничего хорошего уже не ждущего от жизни, вечно хныкающего и брюзжащего. Как и следовало ожидать по ее виду, она лишь коротко, будто исполняя скучную обязанность, поздоровалась с гостями и тут же принялась жаловаться. До того, как призвали мужа, десятника на стройке, она знала только свой дом, хозяйство, а тут вынуждена была пойти работать закройщицей на швейную фабрику, где шили солдатские шинели. Она ненавидела свою работу, ненавидела фабрику.
— Ох, уж эта фабрика! Машины все изношены; постоянно дают брак. В помещении не топят. Ноги вон как опухают. А это чертово сукно из крапивного волокна оставляет столько ворсинок, что все время кашляешь и глаза портятся. Но хуже всего еда в столовке. Ее и собака есть не станет. И вот чуть бьет двенадцать, все словно с цепи сорвались, бегут за пять кварталов в народную кухню. Конечно, женщины, что живут по соседству и не работают на фабрике, уже там — и разбирают что получше. А когда очередь доходит до нас, остается одна похлебка. И глотаешь ее где-нибудь на приступке, потому что негде больше присесть. В хорошую погоду — куда ни шло, но когда дождь или ветер, как вчера… благодарю покорно! А после работы так измотаешься, что сил нет стоять в очередях за продуктами. Да к тому времени в лавках уже и нет ничего. Сегодня вот я нарочно ушла с работы на час раньше (за это у меня вычтут четверть дневного заработка), думала хоть к воскресенью достать мясца. И что же? За три человека до меня лавку закрыли. Все продано! Оттуда побежала в кооператив, говорили, там дают селедки. А пришла туда, селедки кончились, осталась одна-единственная, и продавщица ее жене чиновника отдать собирается: та, видишь, просила ей отложить. «Не выйдет, говорю, чем селедка вам достанется, лучше я ее растопчу!» Так и сделала, бросила на пол и растоптала! — Она замолкла, прерывисто дыша, но с торжествующей улыбкой на озлобленном лице, делавшей ее похожей на шипящую кошку.
Пока она говорила, Адриенну все больше охватывала безнадежность, внезапно уступившая место возмущению.
— Почему рабочие это терпят? — воскликнула она голосом, сдавленным от волнения и стыда. — Почему мирятся с этими гнусными порядками? Почему не бунтуют? Почему они так… так… — У нее не хватило слов.
Хлопотавшая у печки матушка Каливодова вернулась к столу с большой чашкой желудевого кофе для племянницы. Она успокоительно положила руку на остриженную под пажа головку.
— Ну, ну, нельзя принимать все так близко к сердцу!
— Вот, вот! — перебила ее племянница. — Потакай ей, чтобы больше языком молола… Вам этого небось никто не говорил, а я скажу, — накинулась она на Адриенну, — такие барышни, как вы, никогда за машиной не стояли, вас нужда не заставляла жрать помои в столовках да драться из-за ржавой селедки, вот вам и легко рассуждать: «Почему рабочие это терпят? Почему не бунтуют?» А попробуй, начни, что из этого получится? В Витковицах бастовали против сокращения хлебного пайка, и, пожалуйста, — пять человек убитых. В Простееве во время угольных беспорядков — трое. В Жижкове на патронном заводе потребовали установить предохранительные сетки — и тридцать человек загремели на фронт. Кажется, хватит?
— Как посмотреть, — вмешался Клейнхампель; лицо его опять стянулось в кулак, и между похожими на усы бровями подрагивала морщинка, — конечно, это много, если жертвы напрасны. Но почему напрасны? Потому что — в этом-то все дело — мало бунтуют. Я хочу сказать, не по-настоящему бунтуют, случайно, тут немножко, там немножко — а надо бы всюду, по одному общему плану. Это еще называется революцией.
Он замолчал. Остальные тоже молчали. Тишина углублялась, как ненасытная яма, пожирающая слова, прежде чем их произнесут. Все сидели напряженные, скованные.
Клейнхампель встал и потянулся за костылем. Но костыль выскользнул у него из рук и с грохотом упал на пол. Грохот взорвал тишину, а заодно и разрядил напряженность.
Адриенна вскочила и подала ему костыль; он зажал его под мышкой.
Матушка Каливодова сделала неопределенный жест в его сторону.
— Вы что, уже уходить собираетесь?
— Надо. В шесть кормежка, и если я запоздаю, то ничего не получу.
— Что ж, коли так, ничего не поделаешь… — Матушка Каливодова поглядела в окно. — Уже смеркается. Сейчас быстро темнеет. А пока дойдешь до трамвая, и здоровый себе ноги переломает, а вы с костылем…
— Я провожу его до остановки, — вмешалась Адриенна, — мне тоже пора… — Она запнулась. — Мы так и не поговорили, матушка Каливодова, а я хотела… но если даже я сейчас останусь, сегодня ничего уже не получится, а завтра ведь вы уезжаете?
— Я через месяц опять приеду, Ади. А может, и раньше, недельки через три. Вот мы и посидим с вами вечерок, как бывало, да? И через три недели я, наверно, побольше разузнаю о Роберте и Антоне. Ведь вы о них хотите услышать? Вот видите! Сейчас я вам все равно ничего толком сказать не могу. Об Антоне я знаю только, что его переводят в другой лагерь в Северной Италии. Первоклассный лагерь, — пишет он, и больше ничего. А от Роберта я месяца два не имею никаких вестей. Ну конечно, это из-за переворота в России… Вот как оно бывает, Ади, два сына — и ничего о них не знаешь; только, что в плену они в чужих странах, и еще радоваться надо, что в плену… Не хочу жаловаться. Не в моем это характере, да и что толку… Но иногда поневоле думается: как все-таки хорошо было до войны, даже если мальчиков когда и сажали после демонстрации или забастовки; все можно было пойти в участок, навестить их и побаловать чем-нибудь вкусненьким. Правда, были подлые полицейские, особенно один, пан Вюрфель, он всегда рылся в передачах; как-то я принесла в пакетике кнедлики со сливами, так он ни за что не хотел их пропустить, но тут меня взорвало… Ах ты, господи, не слушайте вы меня, старую, я только задерживаю вас своей болтовней!
Стоявший уже в дверях Клейнхампель сказал:
— Может, фрейлейн все-таки останется? Я и один отлично дойду.
— Нет. Я с вами. — Адриенна обняла матушку Каливодову. — Обещайте мне написать, когда снова сюда соберетесь!
Матушка Каливодова поцеловала ее.
— Обещаю. Вы по-прежнему живете у родителей?
— Да. Но, вероятно, скоро опять уеду. Так что не откладывайте с письмом. Я вам сразу отвечу.
— Хорошо. До свидания, детка!
На дворе уже почти стемнело. Огни электростанции тускло мигали сквозь колеблющуюся, белесую вечернюю мглу.
— Возьмите меня под руку, — предложила Адриенна Клейнхампелю, — ничего тут особенного нет. Я привыкла так ходить с товарищами.
И чтобы помочь ему побороть смущение, она стала рассказывать о загородных прогулках с Йозефом, братьями Каливода и другими товарищами из группы социалистической молодежи. Но вдруг спохватилась:
— Да, послушайте, мы вот говорим о Йозефе Прокопе, а я так и не знаю, где он. Почему же он не пришел с вами к матушке Каливодовой?
— Потому что он еще там.
— Как там? Где?
— В России.
— Как же так! Ведь вы сказали, что это он уговаривал вас?
— Совершенно верно, вначале его нельзя было удержать. Под его нажимом мы и двинулись. Но когда мы пробирались через линию фронта, ему не повезло. Он застрял там и как будто вступил в чехословацкие легионы. Во всяком случае, так мне сообщил один товарищ, который… эй, чего вам…
Перед ними из темноты вынырнула фигура; поздоровавшись, человек подошел к Клейнхампелю.
— Нет ли огонька?.. А, раненый! Пожалуйста, угощайтесь, закуривайте!
Пламя спички выхватило из темноты усы и лохматые брови Клейнхампеля и широкий нос прохожего, украшенный на конце смешной шишечкой.
Сигареты никак не раскуривались. Прохожий попросил Клейнхампеля зажечь еще одну спичку. И затем сразу же, не простившись, исчез.
— Странно! — заметила Адриенна. — Этого человека я встречаю сегодня тут уже в третий раз.
— И что, по-вашему, это означает?
— Что? Я не понимаю вашего вопроса. Почему это должно что-либо означать?
— Но ведь это вас удивило.
— Удивило? Постойте!
Адриенна задумалась. Может быть, вовсе не случайность, что человек этот все время ей попадается? Ей вспомнилось замечание Ранкля, что его нисколько не удивит, если за такой особой, как она, полиция «по всем правилам искусства установит наблюдение». Она сочла это обычной болтовней Ранкля, но тут, как видно, крылось нечто большее. Все сразу стало ясно: широконосый следит за ней!
— Послушайте, нам надо сейчас же расстаться! — шепнула Адриенна Клейнхампелю. — Этот субъект — шпик! Он наверняка только потому и попросил у вас огня, чтобы разглядеть, с кем я иду. Мне очень жаль, что я поставила вас в такое неприятное положение. Но я, конечно, не представляла себе, что за мной следят. Впрочем, я почти уверена, агент пойдет за мной, а не за вами, если я сейчас сделаю вид, будто возвращаюсь к матушке Каливодовой. Прощайте! Всего вам доброго! И… до свидания, пан Новак!
Последние слова Адриенна громко выкрикнула, уже повернув обратно. Когда она спустя несколько секунд услышала за собой приглушенный звук мужских шагов, звучавший как эхо ее собственных, ей стало легко, почти весело. Она принудила себя идти спокойно, хотя ее так и подмывало сделать несколько танцевальных па.
На шторе кухонного окна, озаренной желтым светом керосиновой лампы, четко вырисовывались силуэты матушки Каливодовой и ее племянницы; судя по их жестам, они горячо спорили. Адриенна миновала дом и свернула к перевозу. Большая неуклюжая плоскодонка лениво качалась у мостков. Крестьянки с узлами и корзинами садились в нее. Перевозчик жестом спросил Адриенну, поедет ли она, и, когда она мотнула головой, сразу оттолкнулся. Лодка тихо и неуклонно удалялась. И Клейнхампель удалялся тихо и неуклонно где-то там, в темноте, позади. Что знала о нем Адриенна? Почти ничего. И все же он казался ей близким. По-товарищески близким, как старый Дреколь, хозяин кабачка Поццуоли, и другие завсегдатаи «полуострова Циммервальд». Да, в этом все дело: Клейнхампель тоже с ними, он тоже принадлежит к большой международной семье товарищей, борющихся за новый, лучший мир.
Лодка причалила к мосткам на противоположном берегу и осталась там. При бледном свете месяца Влтава поблескивала, как тусклое олово. Перевозчик заиграл на губной гармонике. До Адриенны долетали только обрывки мелодии. Те же несколько тактов: однообразные и все-таки отличающиеся друг от друга, как волны реки.
Прочертив дугу, звезда скатилась за черный горизонт, и Адриенна поймала себя на том, что загадала: «Пусть Душан…» Как глубоко сидят в человеке суеверия! Но она тут же высмеяла себя за эту мысль.
А когда она немного погодя направилась к трамвайной остановке, то снова услышала за собой, как приглушенное эхо, мужские шаги.
XII
Начальник полиции, холеный господин с пышными седыми бакенбардами и лицом жуира, испещренным красными прожилками, предупредительно улыбаясь, выслушал жалобу Адриенны на установленную за ней слежку. После чего характерным для высших чиновников Габсбургской империи тоном — в котором звучала и мягкая воркотня, и небрежная ирония — заявил:
— Да, видите ли, фрейлейн, тут виновата война. Раньше, если б один из наших сыщиков «вздыхая, брел бы вслед за вами», как прекрасно сказал поэт{82}, ручаюсь, вы бы ничего не заметили. Но с тех пор, как наших лучших людей взяли в армию, мы вынуждены пробавляться всяким суррогатом, ну и понятно, работают нечисто.
Адриенна холодно вперила взгляд в его игриво поблескивающие фарфоровые глаза.
— Все же некоторым утешением, господин правительственный советник, может служить то, что вы сами убеждены в нечистой работе полиции.
— Смотрите-ка, прямо орлеанская дева! Фрейлейн, признаю себя побежденным. Но скажите, чем я еще могу вам служить? Ах да, эта несчастная история с паспортом! Боюсь, что снова вынужден буду вас разочаровать. Пока ничего нового. Но когда-нибудь придут же ваши бумаги из Вены. А до тех лор придется вооружиться терпением. Знаете поговорку: на всякое хотенье есть терпенье… Что? Уже так поздно? Очень сожалею, фрейлейн, но у меня совещание. Мое почтение вашей тетушке, госпоже фон Врбата! Имел удовольствие быть представленным ей еще в девяностом году. Тогда она была звездой, вокруг которой вращалось все общество в Саноке, включая офицеров четвертого уланского полка и окрестных помещиков. Все господа из окружного управления завидовали добряку Врбата, любуясь его очаровательной супругой. И я не составлял исключения. Да, где те времена!
Наместник тоже отговорился совещанием, когда Адриенна захотела к нему обратиться. Он выразил свое сожаление через секретаря, который, в свою очередь, очень сожалел, что лишен возможности сейчас сказать Адриенне, когда его превосходительство сможет ее принять. Он известит ее письменно; только надо написать несколько строк, которые послужат официальным основанием.
— А потом официальное основание будет целый месяц лежать, или затеряется, или…
— Но, фрейлейн, как вы можете утверждать такие вещи! Нет, я этого просто не слышал. У нас каждое прошение тщательнейшим образом регистрируется и рассматривается. Понятно, при невероятной перегрузке и недостатке канцелярских работников иной раз не все оформляется так быстро, как нам бы хотелось.
У Адриенны было ощущение, словно она натыкается на стену — на стену из сладкой, клейкой каши, в которой безнадежно увязает.
Когда она вышла от секретаря, решение было принято: она немедленно отправится в Вену и добьется там заграничного паспорта; каждый лишний день, проведенный в Праге, пустая трата времени.
На сей раз поведение Адриенны не дало повода величественному швейцару наместника бросить на нее негодующе-удивленный взгляд. С достоинством проследовала она мимо него через парадный подъезд и — поскользнувшись, упала. Когда она попыталась встать, левую ногу пронзила острая боль. Адриенна опустилась на землю.
В пункте Скорой помощи, куда ее доставили, Адриенне пришлось бесконечно долго ждать, пока дежурный врач вернется с вызова. Он ворчливо установил безобидный вывих, перевязал ей лодыжку и отпустил.
Едва Адриенна вошла в дом, как на нее повеяло грозой. Елена и без того весь день была взвинчена, а когда ей по телефону сообщили, что Адриенну доставили на пункт Скорой помощи, с ней сделалась истерика. Она лежала в постели, придерживая на лбу пузырь со льдом; Моника и горничная, подгоняемые все новыми просьбами и поручениями, суетились вокруг.
Адриенну встретил страдальческий взгляд, к которому — как она заметила — примешивалась и доля разочарования; по-видимому, Елена рассчитывала на несравненно более драматическую сцену: дочь вносят на носилках или что-либо в этом роде, а тут никакой сенсации! Укоризненная нотка, прозвучавшая в первых же обращенных к дочери словах, подтвердила это предположение.
— Детка, что ты со мной делаешь!
— Но, мама, зачем же так волноваться! Я слегка вывихнула ногу, вот и все. Сущий пустяк.
— Пустяк? Ты неподражаема! Когда мне позвонили из Скорой помощи, я думала у меня будет удар. Руки так тряслись, что я едва могла позвонить тете Каролине. И, конечно, поднялась температура. А голова…
Вместо того чтобы самой лечь, Адриенне пришлось сесть у кровати матери и растирать ее одеколоном, тогда как горничную отправили за свежим льдом, а Монике велено было из добытых на такой случай у спекулянтов припасов приготовить бисквитное суфле с горячей винной подливкой — любимая диета Елены, когда она болела.
Четверть часа спустя явилась Каролина фон Трейенфельс. Даже не сняв вуалетку и боа из куницы, она немедля взяла все в свои руки. Елене сунули в рот градусник. Пузырь со льдом был заменен уксусным компрессом. Бисквитное суфле отправлено обратно на кухню.
— В таком состоянии горячая винная подливка? В своем ли вы уме? Моника, сварите барыне манную кашу и дайте ей чашку ромашкового настоя!
Жалостные уверения Елены, что она уже гораздо лучше себя чувствует и бисквитное суфле ей нисколько не повредит, были отвергнуты одним деспотическим мановением руки.
— Милая Елена, очень приятно, что ты внезапно почувствовала себя лучше, но это еще ровно ничего не означает. Ты себя не видишь, дорогая. А вид твой говорит о многом. Как, доктор Михаличке еще не приехал? Вы ему не сообщили? Я просто отказываюсь вас понимать. Двое больных в семье и не вызвать домашнего врача! А почему ты не в кровати, Адриенна? Только вывих, говоришь! Где это видано? Покойный дядя Луиджи в преклонном возрасте лишился правой ноги, потому что в юности запустил такой вот вывих. А девушка на выданье особенно должна за собой следить. Я просто диву даюсь, как вы, нынешняя молодежь, расхлябанны во всех отношениях… Что? Ты собираешься в Вену? В таком состоянии? И еще до воскресенья? У меня слов нет! Неужели ты забыла, что в воскресенье открытие мемориальной доски твоему деду?
— Нет, не забыла. Но мне нечего делать на таком официальном торжестве и…
— Silence![70] Я не желаю ничего больше слышать. Cela dépasse les bornes[71]. Вот оно, истинное лицо вашего поколения! А дедушка еще так щедро оделил тебя в своем завещании. Впрочем, давно известно: за добро не жди добра. Но я тебе прямо заявляю. Пока я жива, я позабочусь о том, чтобы на людях чтили его память, как это подобает фамилии Рейтер. И я не допущу, чтобы по вашему неразумию торжество пошло насмарку. Достаточно грустно, что твой отец не может присутствовать. Конечно, служба есть служба, я это хорошо понимаю. Но нет правил без исключения, а тут, несомненно, особый случай. Разумеется, надо было проявить немножко доброй воли и энергии. В конце концов это не такое уж чрезмерное требование, как мне кажется, тем более что речь идет не о каком-нибудь домашнем событии. Как сейчас предполагается, торжество будет носить почти официальный характер: выступят влиятельные лица, приглашен духовой оркестр, состоится парад Югендвера… Да, да, с парадом все в порядке, Ранкль выхлопотал официальное разрешение. Вообще я должна сказать, что в комитете по увековечению у меня не было лучших помощников, чем Ранкль и его друг, обер-лейтенант Нейдхардт, хотя я этого Нейдхардта никогда раньше в глаза не видела, а Ранкль… впрочем, я думаю, мне нет надобности распространяться об его истинных чувствах к покойному. Но что правда, то правда: в этом случае он вел себя безукоризненно. Прямо-таки безукоризненно. Поэтому я вправе рассчитывать, что с твоей стороны не будет хотя бы никакого афронта. Вдобавок обещала быть Валли с мужем. Какое впечатление у него создастся при первой же встрече с нашей семьей? Нет, как угодно, но ты останешься здесь на воскресенье; после можешь ехать куда хочешь, я тебя не держу. Assez![72] Об этом даже речи быть не может!
XIII
В результате внезапной передвижки войск, давшей повод к всевозможным «сортирным» слухам, батальон на гребне Колетта сменили на сутки позже предусмотренного срока. В тот день, который батальон должен был, собственно, провести в Веледрио — «месте переформирования», но провел на передовой, от взрыва своей же неисправной мины погибло шесть человек. Поскольку не уведомленные о задержке полевые кухни отбыли в Веледрио и их нельзя было вернуть, батальон остался без горячей пищи. Накрапывавший с утра дождь, к вечеру ставший проливным, размыл тропу, по которой нужно было спускаться, и сделал ее почти непроходимой. В довершение всего тяжелой артиллерии итальянцев вздумалось обстрелять ущелье Колетта как раз в то время, когда голова колонны достигла самого узкого места между озером и отвесной скалой. Во всех четырех ротах были потери. Люди часами лежали в болоте и вместо того, чтобы прибыть в Веледрио на рассвете, притащились туда, измученные, промокшие до костей и голодные, лишь около полудня.
Настроение было подавленное. Оно немного поднялось, когда стало известно, что на квартирах в брошенных крестьянских домах постлана свежая солома, и совершенно переменилось, когда к обеду, кроме бобов с салом, выдали по сто граммов водки на брата.
— Не хватает только добавочного пайка табаку, — острил ефрейтор Опферкух, присяжный шутник и балагур третьей роты, — и можно поручиться, что нас погонят в атаку.
Все рассмеялись. Только Миттельгрубер наморщил длинный пятнистый нос и проворчал, что Опферкух еще накличет беду, выдача водки без особой причины — дурной знак.
Опферкух велел ему заткнуться и не каркать, но Миттельгрубер остался при своем мнении.
— На военной службе даром ничего не делается. И если просто так, ни за что ни про что, ставят водку, будь уверен — начальство фактически готовит нам какую-нибудь пакость.
И в самом деле, через несколько минут Миттельгрубера вызвали к фельдфебелю Шимовичу и дали наряд в караул. Он должен был отправиться сейчас же и лишь забежал попросить плащ-палатку у Франца Фердинанда.
— Моя протекает, я и так промок насквозь, а тут еще этот чертов наружный пост на мосту, извольте радоваться! Ну кто был прав насчет пакости?..
Францу Фердинанду, которого, к его удивлению, Шимович на этот раз пощадил, было даже совестно перед товарищем. Ему казалось, что он должен был бы вместе с Миттельгрубером страдать в карауле.
— Знаешь что, я сбегаю узнаю — нет ли для тебя писем, — попытался он утешить Миттельгрубера, — и если что будет, принесу на пост.
— Какие уж там фактически могут быть для меня письма? Смехота! — Миттельгрубер сплюнул.
И все же было заметно, что предложение Франца Фердинанда его обрадовало. Он хоть и продолжал брюзжать, но больше для порядка.
— Лучше укладывайся на солому да хорошенько выспись, пока тебе чего-нибудь не подсуропили: караул или что похуже. Помяни мое слово, настоящая пакость еще впереди!
И с этим он ушел.
Разговор происходил в воротах усадьбы, где были расквартированы люди из третьей роты. Франц Фердинанд смотрел вслед Миттельгруберу, который, ссутулясь, накинув на голову плащ-палатку, шагал обычной своей медвежьей походкой враскачку по раскисшей деревенской улице и наконец исчез в серой мокряди за последним строением — полуразвалившейся ригой.
Внезапный порыв ветра, плеснувший Францу Фердинанду за ворот целый ушат воды, загнал его обратно в дом. На кухне было сумеречно и тепло, пахло мокрой одеждой, солдатами и табачным дымом. Все уже расположились кто как мог. Большинство, разувшись и скинув мундиры, лежало на соломе, постланной в глубине большой низкой комнаты. Неразлучная тройка сидела за столом и резалась в марьяж. Ефрейтор Опферкух, присев на корточки перед плитой, где дымили сырые дрова, пытался раздуть огонь и время от времени приговаривал:
— Ну-ка, пошевеливайся, браток… Вот это поленце подпали… а ну, работай смелее, не тяни, а то я, как наш шакал Шимович, заставлю тебя до поноса на брюхе ползать… Эй! — оборвал он, повертываясь к Францу Фердинанду; тот, подойдя к плите, стаскивал с себя мокрый мундир, и несколько капель, попав на железо, с шипением испарилось. — Чего ты тут потоп устраиваешь, профессор… — и опять не закончил. На этот раз ему помешал Шакерт, который ввалился в кухню и оставил за собой дверь открытой настежь. Сквозняк приглушил огонь, и дрова еще больше задымили. — Эй, ты! Это тебе не хлев! Закрывай дверь или давай выкатывайся!
— Это вы давайте выкатывайтесь! — заорал в ответ Шакерт. Лицо у него пошло пятнами, как всегда, когда у него был повод покуражиться. — Будет смотр. Всем наружу, быстро! Строиться!
— Заткни пасть! — кричали с соломы. — Только этого еще не хватало!
— Убирайся со своим смотром, пока цел!
— Чего этому типу тут надо? Выкиньте его за дверь!
Но на улице уже раздавались пронзительные свистки унтер-офицеров.
Объявили чрезвычайный приказ. В нем говорилось, что его величество, император Карл, назначил ее величество, императрицу Циту почетным шефом полка. В связи с этим августейшая особа по пути на фронт соизволит завтра утром сделать смотр батальону. Рядовому составу явиться на смотр вымытыми, выбритыми и в начищенном снаряжении. Проверку снаряжения и оружия произвести поротно.
После сбора батальона фельдфебель Шимович еще раз построил свою третью роту. Расставив ноги и заложив правую руку за борт мундира, он прочел перед строем полный текст императорского рескрипта. Из его широко раскрытого рта слова вылетали с жестяным громыханием, словно это самолично вещала имперско-королевская дворцовая канцелярия:
— «…и, видя горячее участие, которое ваше величество проявляет к нашим доблестным войскам, их победам и сражениям, радостям и горестям, мы считаем своим священным долгом еще крепче и неразрывнее связать вас, ваше величество, бывшую нам, как и подобает истинной жене солдата, верной опорой в тяжкую годину войны, с храбрым нашим воинством. А посему жалуем вашему величеству звание и права почетного командира нашего доказавшего свою преданность пехотного полка…» — Фельдфебель вынул руку из-за борта мундира и сделал такой жест, будто осыпает роту добавочной порцией монаршей милости. На его тупом лице, со щеточкой усов, блуждала высокомерная улыбка. Ясно было, что в эту минуту он мнит себя наместником его апостолического величества. — «…пусть наше доблестное войско узрит в назначении вашего величества новое свидетельство нашей признательности и благорасположения и, как доселе, стоит неколебимо, уповая на всемогущего господа и веруя в правое дело нашей монархии. К сему руку приложил Карл». — Шимович снова сунул руку за борт мундира, хорошенько откашлялся, выпучил опухшие глаза и заорал: — Поняли, какая это для вас честь, шелудивая команда, грязные свиньи? Если вечером на осмотре найду хоть одно пятнышко, я вас так погоняю, что пупы протрете, это так же верно, как то, что меня зовут Владислав Шимович! Разойдись!
Вся вторая половина дня, весь вечер и часть ночи прошли в чистке снаряжения и оружия. Смотр был назначен на десять утра, но, по традициям австрийской армии, батальон уже к семи часам выстроили на предназначенном для парада лугу за деревней. К этому времени люди уже много часов кряду были на ногах и проделали множество пробных прохождений церемониальным маршем с полной походной выкладкой.
Как обычно в армии, пришлось ждать. Прибытие высочайших особ — тем временем стало известно, что с августейшим шефом приедет на смотр и ее супруг император — сильно задерживалось. Роты стояли «развернутым строем», одна за другой. Была дана команда «вольно», но в положении «внимание», это значило, что каблуки должны быть сдвинуты, можно только расслабить колени. И тем не менее строй, которому надлежало при этом оставаться прямым, как по нитке, очень скоро опять нарушился. Снова и снова давалась команда «направо равняйсь!», но раз от разу равнение получалось все хуже. С грязно-серого неба то и дело начинал лить дождь. Штыки утратили блеск, кожаное снаряжение имело жалкий вид. Положенной в таких случаях веселой бодрости духа не было и в помине. Солдаты дрожали в промокших мундирах. Внезапно в первой шеренге второй роты солдат рухнул на землю, и его унесли. Командир батальона, сухопарый полковник из резерва, по прозвищу Комариная Нога, видя, что вожделенный орден под угрозой, вышел из себя. Его раздражение передалось командирам рот, от них взводным и дальше унтер-офицерам, проявляясь тем шумнее, чем ниже оно скатывалось по ступеням иерархической лестницы. Луг сотрясался от крика и ругани. Число и степень обещанных наказаний все росло и росло.
Наконец посты наблюдения, установленные на околице деревни, донесли о приближении императорской колонны автомобилей. Почти тут же на краю луга остановились длинные иссиня-серые «мерседесы». И, будто только дожидаясь минуты, когда рожки, барабаны и тарелки одолженного у штаба бригады оркестра грянут «Храни нам, боже…», дождь снова хлынул как из ведра. Среди вышедших из машин офицеров — их широкие красные лампасы и золото генеральских обшлагов были хорошо видны издалека — возникло замешательство. Неделю спустя в армейской газете можно было прочесть, что флигель-адъютант пытался уговорить императрицу остаться в машине, но ее величество со словами: «Если храбрые мои солдаты не боятся непогоды, то и я не испугаюсь!» — вышла под проливной дождь и упругим шагом поспешила к пылавшим воодушевлением войскам.
Но об этом ни Франц Фердинанд, ни его товарищи пока ничего не знали. Пока они видели только, как прибывшие поспешно нырнули обратно в машины и снова появились, лишь когда ливень стих. Какое-то время они кружили на одном месте, как рой сверкающих мух. Внезапно выделился большой черный зонт, и под его предводительством вся группа тронулась в путь к середине луга, где шагах в двадцати от правого фланга первой роты стоял Комариная Нога, один, закостенелый и промокший до нитки и оттого казавшийся еще более тощим, чем всегда.
Барабаны и тарелки забили «встречу»; звонко вступили трубы, глухо — литавры. Комариная Нога взмахнул саблей, отдавая честь, и опустил ее, когда зонт очутился рядом. Музыка смолкла на несколько мгновений и вновь заиграла, на этот раз «Марш Радецкого». Под его звуки зонт поплыл вдоль фронта первой роты. Достигнув середины, ненадолго остановился и поплыл дальше, остановился еще раз, опять поплыл, обогнул левый фланг и продолжал свой путь в противоположном направлении, мимо второй роты. Прошел ее, нигде не задерживаясь, обогнул правый фланг и двинулся теперь, как показалось Францу Фердинанду, стоявшему в конце второго взвода третьей роты, прямо на него.
Но это же чепуха! Сущая чепуха… Или они в самом деле нацелились на него?.. Они? Кто?.. Франц Фердинанд судорожно прищурил глаза, чтобы лучше видеть. Но это не помогло. Взгляд застилала какая-то розовая пелена, сквозь которую все казалось расплывчатым: приближавшийся зонт представлялся круглым черным облачком, а люди под ним многоногим серо-коричневым существом с тремя смазанными лицами…
Ах, и это чепуха! Все чепуха! Но тут розовая пелена разорвалась пополам, и он увидел, что они в самом деле остановились перед ним — долговязый гусарский офицер, державший зонт, и двое других, над которыми этот зонт держали: императрица Цита в серой амазонке, маленькая, но подтянуто-прямая; у нее были резкие черты, тонкие, бледные губы и темные глаза, а рядом император Карл, разболтанно-небрежный, с пустой улыбкой на испещренном красными прожилками лице — обрюзгшем лице старого ребенка.
«Прямо генерал в юбке! — подумал Франц Фердинанд. Это была попытка оградиться от внезапно зашевелившихся в нем чувств страха, беспомощности и рабского повиновения. — Верховодит-то она, хоть сама с ноготок!..» Попытка не удалась. Слишком сильны были отвратительные позывы к приниженной трусливой угодливости, поднявшиеся из, казалось бы, давно изжитого прошлого, когда над ним еще безраздельно властвовал отец. И вот он уже слышит, как, задыхаясь от волнения, усердно отвечает на казенные вопросы об имени, месте рождения, возрасте и занятии, задаваемые ему то императрицей, то императором:
— Честь имею доложить: Ранкль, Франц Фердинанд, ваше величество… Честь имею доложить: Прага, ваше величество… Честь имею доложить: восемнадцать лет, ваше величество… Честь имею доложить: гимназист, ваше величество, с аттестатом зрелости военного времени.
— А что это такое?
Франц Фердинанд не знал, как на это следует ответить императору. Но тут нагнулся державший зонт адъютант и объяснил положение с «подаренными выпускными экзаменами» ушедшим добровольно на фронт гимназистам.
Карл улыбнулся еще шире.
— Так, значит, вы можете затем сразу пойти в университет и, видимо, так и поступите, как вольноопределяющийся, — пропел он своим каким-то мягким, неотстоявшимся говорком, смесь венского с саксонским. — А кто ваш отец?
— Честь имею доложить: преподаватель казенной гимназии, ваше величество.
— Так, так. И вы, конечно, думаете пойти по его стопам, да?
— Честь имею доложить… — Франц Фердинанд боролся с собой. Ему хотелось выкрикнуть: «Нет! Нет! Ни за что на свете!» — или хотя бы сказать: «Я еще не решил, ваше величество!» — но вместо этого он промямлил лишь нечто невнятное, где больше слышалось «да», чем «нет».
Впрочем, этого никто уже не слышал. Пока Франц Фердинанд собирался с ответом, императрица, взглянув на часики в медальоне, подала супругу глазами знак и пошла дальше; Карл с адъютантом последовали ее примеру.
Но дошло это до сознания Франца Фердинанда, лишь когда императорская свита, сверкая и звеня шпорами, проследовала мимо. Он чувствовал в ногах нервную дрожь и готов был отхлестать себя за это по щекам. Сконфуженный и недовольный, оценивал он свое поведение перед императорской четой. Оно было самым жалким. «Как будто в меня забрался отец, тьфу, черт!» — подумал он со стыдом и почувствовал, что у него запылали уши.
Но в эту минуту Шакерт, его сосед по шеренге, шепнул ему:
— Счастливчик, как это тебе удалось? Мне бы привалило такое!
Завистливое восхищение, звучавшее в словах Шакерта, только усилило недовольство собой и стыд. Франц Фердинанд уже готов был огрызнуться, но тут раздалась команда к церемониальному маршу.
По возвращении на квартиры в роте только и было разговору, что о «чертовском везении» Франца Фердинанда. Что он необыкновенный счастливчик, находили все, даже такие (а они составляли большинство), в ком не было и следа ура-патриотизма Шакерта. Это общее мнение выразил Опферкух, когда, дружески ткнув под ребро хмурившегося Франца Фердинанда, заявил:
— Да ты что, профессор? Другой бы на твоем месте был на седьмом небе. Ты же без всяких получишь недельный отпуск домой… Ну конечно! Можешь мне поверить. Уж я знаю. Солдату, с которым разговаривали император и императрица, не откажут, если он подаст рапорт об увольнении в отпуск. А потом, Комариная Нога в восторге, потому что все сошло хорошо и крест за отличие, считай, у него в кармане… Если хочешь меня послушать, завтра же иди с рапортом к начальству и проси отпуск на неделю для несения службы возле мамы и девочек.
С такой точки зрения воспоминание об императорском допросе, как Франц Фердинанд про себя это назвал, в большой степени, если не полностью, утрачивало еще недавно присущий ему неприятный привкус. Это было отрадно. Отрадно было и то, что инцидент лишался при этом смущающего ореола «славы» и становился в ряд с прежними удачами: нежданной отменой суточного наряда, добавкой к приварку, полученной хитростью, или временным откомандированием в полковую канцелярию. Угнетала только мысль о том, что подумает Миттельгрубер. Конечно, Франц Фердинанд не обязан отчитываться перед Миттельгрубером. И вел он себя внешне при беседе с императорской четой так, как положено вести себя по уставу. А что при этом внутри у него пробудился ненавистный ему отцовский дух верноподданичества, то об этом никто, кроме него, не знал, да и знать не обязан. И все же мысль, что ему есть чего стыдиться перед Миттельгрубером и что он должен Миттельгруберу все объяснить, мысль эту трудно было отогнать, она, как надоедливый комар, возвращалась все снова и снова.
При раздаче обеда поднялась суматоха — вестовой из штаба батальона явился с большой корзиной и стал раздавать подарки императрицы: по пачке дешевого табаку и по ярко расписанному образку святого.
— Что касается меня, — сказал Опферкух, — она могла бы и не тратиться на образок. Лучше бы подкинула лишнюю пачку табаку. Небось не разорилась бы.
И опять он лишь выразил мнение подавляющего большинства солдат, но ему тут же пришлось сцепиться с Шакертом, который счел такое заявление неслыханным и разразился потоком зловещих предостережений и угроз.
Спор был прерван приходом сменных караульных, в числе которых находился и Миттельгрубер.
— Эй, Иоганн! — окликнул кто-то Миттельгрубера. — Ты прямо сияешь! Так уж весело было в карауле?
— Так весело, как во всяком дрянном карауле в дрянную погоду, — ответил Миттельгрубер. — Зато мне не пришлось, как вам, участвовать в этом балагане. А это уже фактически кое-что.
— Да, на этот раз тебе подвезло, — согласился Опферкух. — Ни чистки оружия, ни чистки снаряжения, ни осмотра, ни ожидания, так что ноги прямо отваливаются, ни церемониального марша… А свой подарочек все равно получишь. На, держи! — И он подал Миттельгруберу и другим караульным подарки, оставленные для них вестовым. — И для души, и для тела!
Миттельгрубер вертел в руках пачку табака и образок.
— Что это такое?
— Я же тебе сказал. Один презент для тела, другой для души. От ее величества. Да, да! Заглазно преподнесенный ее верному эрзац-резервисту Иоганну Миттельгруберу из Штейра…
— Что за дурацкие шутки! — прервал его Миттельгрубер. — В самом деле, от кого это?
— От императрицы. Это вовсе не шутка. Она пожертвовала каждому солдату в батальоне табачку и картинку. Некурящие и некатолики могут поменять то, что им не подходит, или… Постой, что ты делаешь? Это же… — Опферкух просто онемел и стоял, разинув рот.
Остальные, тоже опешив, глядели на Миттельгрубера. А он подошел к плите и преспокойно кинул императорские подарки в огонь.
— Ты что, спятил? — воскликнул наконец Опферкух. — Это же хороший табак!
Миттельгрубер с недоброй усмешкой покачал головой.
— Это… хороший табак? Махра — вот это что, самая обыкновенная солдатская махра.
— Ну и что? Главное, его можно курить. А к тому же он дареный.
— Вот как! — присвистнул сквозь зубы Миттельгрубер. — Ясно. Подарочки принимаем, не глядя, и еще говорим: дай вам бог здоровья! Так, что ли?.. Только это для попрошаек, а не для нашего брата. Я фактически никогда в жизни ничего не выпрашивал. Я рабочий и ни от кого не стану принимать милостыни. Ни от кого. Понимаешь?
Он несколько раз с ожесточением потыкал в угли старым шомполом, служившим кочергой, словно хотел развеять даже пепел сожженных подарков, затем подошел к подстилке из соломы, скинул шинель и принялся стаскивать мокрые, заляпанные глиной башмаки.
Позже, когда солдаты угомонились — кто улегся спать, кто играл в карты — Франц Фердинанд, сперва помявшись и помямлив, признался лежавшему рядом с ним Миттельгруберу в том, что творилось у него на душе при встрече с императором и императрицей. И закончил словами:
— Мне показалось, что я точно такой же, как отец, ты даже не представляешь, что это для меня значит, ведь он филистер до мозга костей… но где-то глубоко это сидит и во мне… Боже мой, почему у меня нет хоть немножко твоей стойкости и мужества, Иоганн?
Миттельгрубер долго молчал. Так долго, что Франц Фердинанд уже перестал ждать ответа. Вдруг он заговорил:
— Да, видишь, ли, парень, фактически у нас, у рабочих, есть преимущества перед вами. В нас сызмала сидит недоверие ко всем господам. Мы от отцов и дедов знаем, что покорностью ничего не возьмешь… А у вас, у буржуазии, по-другому. Вас с пеленок обучают хорошим манерам, поклонам, прислуживанию… Но что ты это замечаешь и тебя это гложет, фактически уже шаг вперед. Однако задирать по этому случаю нос тоже, конечно, нечего. Ясно?
Последние слова были сказаны грубовато и с нарочитым пренебрежением, но Франц Фердинанд ощутил в них теплоту, и у него отлегло от сердца.
XIV
Звонили уже в третий раз, настойчиво, нервным стаккато. Адриенна не могла больше игнорировать звонок. С досадой отложила книгу — «Римские папы» Ранке{83} — и, прихрамывая, пошла открывать.
Она была одна дома. Елена взяла с собой на открытие мемориальной доски Монику и горничную, после того как в последний раз безуспешно пыталась убедить Адриенну присутствовать на торжестве. При этом видно было, что и сама Елена предпочла бы не ходить. В передней она обернулась, обратив к Адриенне растерянный, умоляющий взгляд, как ребенок, которого впервые оставляют одного в классе с чужими детьми. Среди незнакомых людей, особенно в толпе, Елена могла расплакаться. Адриенне на всю жизнь запомнилось, как в детстве, ухватившись за руку матери, она, радостно-возбужденная, бежала между ярмарочными палатками на Староместской площади и как ее испугали неожиданные рыдания Елены.
Опять затрезвонил звонок, еще громче и нетерпеливее. Адриенна посмотрела в глазок входной двери, но увидела только черный рукав с траурной повязкой, тянувшийся к кнопке звонка.
— Сейчас открою! — крикнула Адриенна, однако прошло еще какое-то время, пока она справилась со сложным запором, недавно поставленным по просьбе Елены.
На площадке стоял молодой человек в котелке и шубе, которая была ему и немножко тесновата, и немножко длинна. Он поспешно снял шляпу и провел рукой по старательно зачесанным назад курчавым волосам с легкой проседью у левого виска.
— Гвидо Франк? Вы?
— Я взял на себя смелость. Покорнейше прошу меня извинить, товарищ Рейтер! — Его баритон сохранил все те же маслянистые переливы. — Может быть, я оторвал вас от работы или вообще помешал?
— Я просто читала. Входите же! Как вы оказались в Праге? Вы с площади Радецкого? Присутствовали на официальном торжестве?
Франк последовал за ней в переднюю и с заметным облегчением скинул с себя шубу.
— Надеюсь, вы не приняли мой маскарад всерьез. У меня нет темного пальто, пришлось занять что-то более или менее подходящее. В конце концов мы вышли из того возраста, когда нам доставляло особое удовольствие демонстрировать своим одеянием антибуржуазность наших взглядов. Но возвращаюсь к вашему вопросу: для меня было просто душевной потребностью присутствовать на официальном чествовании памяти вашего покойного дедушки, независимо от показной суеты других, которые только и умеют, что превращать такое событие в ярмарку тщеславия. Как вы знаете, я всегда считал себя глубоко обязанным Александру Рейтеру. В начале моего журналистского пути он был мне больше чем отечески добрым наставником… И потом, мне хотелось снова побывать в Праге.
— Это очень удачно. Мне нужен ваш совет по поводу одного неприятного дела, с которым я мучаюсь со дня приезда сюда. Не знаю только, с чего начать?
— Можете не рассказывать. Кажется, я знаю, — перебил он Адриенну, обнажая в самоуверенной улыбке крупные желтые зубы. — Вам не возвращают заграничный паспорт, верно? Да, Гвидо Франк всегда в курсе. Это профессиональная черта или, если угодно, страсть! Кстати: вы не думаете, что к вашим неприятностям может иметь касательство один из ваших дражайших родственников?
— Нет. Да и кто бы… Вы имеете в виду Ранкля? У вас есть какие-нибудь основания?
— Только мое знание людей и нюх. Но в конце концов эта сторона дела не столь существенна. Важно другое: как нам побыстрее получить обратно ваш паспорт. И тут, пожалуй, самое разумное схватить быка за рога — то есть ехать в Вену. Я, как узнал о ваших затруднениях, сразу хотел вам это написать, но потом подумал: о таких вещах лучше говорить с глазу на глаз. А тут как раз подвернулось открытие мемориальной доски. — Он снова оскалил зубы. — Тем самым, надеюсь, я в достаточной мере обосновал свое присутствие здесь.
— Так вы считаете, в Вене можно будет все устроить? Признаюсь, у меня тоже была такая мысль. И я бы туда уже выехала, если б два раза подряд не вывихнула ногу.
— Ничего, мы пустим в ход все рычаги, чтобы это дело уладилось как можно скорее. У меня на этот счет свои планы. Не тревожьтесь! А сейчас я хочу вас попросить поехать со мной к фрау фон Трейенфельс. Я взялся вас привезти.
— Что это? Заговор? — Несмотря на шутливый тон, в голосе Адриенны слышалось раздражение.
Франк плавно замахал рукой, как дирижер при переходе к пианиссимо.
— Не делайте такого сердитого лица, прошу вас! Сначала выслушайте меня, Адриенна! Мы оба знаем, как расценивать подобные семейные встречи и прочие торжества, но не объявлять же войну таким пустякам, не с этим же бороться! Чего вы, спрашивается, достигнете, если рассердите своих близких? Фрау фон Трейенфельс придет в бешенство. Допустим, это забавно. Но зато господин Ранкль, заранее предсказавший, что я потерплю неудачу, будет очень доволен. Это уже не так забавно. Вашей матушке наговорят колкостей, и она обидится, а это все равно, что обидеть ребенка. Совершенно излишняя жестокость. Last but not least[73], вы к тому же затрудните мое положение в «Тагесанцейгере», а оно после смерти вашего дедушки и без того находится под сильнейшим обстрелом консерваторов в редакции и в вашем семействе. Кроме того, при хлопотах о паспорте я надеялся воспользоваться связями вашей тетушки.
— Связями тети Каролины? Нет! Ни за что!
— А почему, собственно? Что важнее, для дела важнее: поскорее вернуться в Женеву на свой пост и служить там движению или продемонстрировать свои антибуржуазные взгляды, по сути, мелкобуржуазным и демагогическим жестом? Но что тут долго толковать… Все ваше поведение доказывает, что вы презираете подобную демагогию. Иначе вы не остановились бы здесь, у своей матушки, в таком сугубо буржуазном доме, и тем более не стали бы жить на капитал, накопленный дедушкой Рейтером. В том-то все и дело: истинная антибуржуазность не придает значения видимости. А теперь быстро одевайтесь! У меня внизу извозчик.
Когда перед домом на площади Радецкого Франк, помогая Адриенне выйти из пролетки, хотел взять ее под локоть, она отдернула руку:
— Благодарю. Мне не требуется помощи, я и сама дойду. — Всю дорогу она боролась с досадным чувством растерянности и стыда, вызванным верными и в то же время по существу неверными аргументами Франка. Именно это чувство придало словам Адриенны вообще-то несвойственную ее натуре язвительную резкость. — Вы по собственному опыту должны знать, что с забинтованной ногой прекрасно можно передвигаться. Я, например, отлично помню, как в тысяча девятьсот тринадцатом году, когда бастовали типографы, вы бойко бегали в своей гипсовой повязке. Или вы благополучно успели это позабыть?
Удар попал в цель, но Франк предпочел обратить все в шутку. Он рассмеялся.
— Позабыть? Позвольте, я тогда, так сказать, в первый раз вступил в бой за рабочее дело. Я и сейчас горжусь, что мне удалась симуляция с переломом. Это был наилучший выход, чтобы не стать штрейкбрехером и раньше срока не раскрыть свои карты. У меня с вами из-за этого тогда возникли известные… ну, скажем, разногласия. Но я убежден, сейчас вы тоже согласитесь, что, когда я отказался агитировать среди своих коллег из редакции, чтобы они примкнули к забастовке, мною двигали самые чистые побуждения. С этими обывателями даже Лассаль и Бебель ничего не смогли бы поделать.
— Конечно, все мы были тогда очень молоды, — примирительно заметила Адриенна; она уже сожалела, что была так резка, — молоды и полны иллюзий.
— Да, и еще как! И все же, думается, одно правило, которое я тогда для себя открыл, ничего общего не имеет с иллюзиями и еще сейчас, особенно сейчас, остается в силе. Видите ли, большинство людей радикальны в юности, а позднее склонны ко всякого рода компромиссам. Я сказал себе: почему бы не сделать наоборот. Почему не начать с компромиссов, чтобы позднее иметь возможность стать радикалом? — Влажно поблескивающие глаза Франка словно присосались к лицу Адриенны, торжествуя и вымаливая похвалу.
Адриенну выручило появление экономки, фрейлейн Шёнберг.
— До чего же я рада, что вы все-таки приехали, Ади! — воскликнула она, и ее лицо мопса, всегда готовое либо плакать, либо смеяться, расплылось в широкой улыбке. — Барыня и ваша матушка сидят как на иголках. — И в избытке чувств она стиснула Адриенну в своих объятиях.
— Тише, Монтебелло, не то вы меня задушите, и обе дамы так и останутся сидеть на иголках. Кстати, скажите: важные гости, надеюсь, уже разошлись?
— Давно. Остались только свои, да еще господин обер-лейтенант Нейдхардт.
Впервые после смерти Александра Рейтера голубая гостиная сияла огнями хрустальных люстр и серебряных бра. В больших синих вазах из майолики по углам и на рояле стояли хризантемы, и аромат их мешался с запахом горящих в камине еловых поленьев. Адриенна с изумлением заметила, что «галерея предков» перевешена по-новому. Врбатам всех мастей пришлось потесниться, чтобы возле портрета генерального откупщика освободить место пополнению. Перед новой картиной, которую с порога трудно было разглядеть, собралась почти вся родня.
— Что там происходит? — вырвалось у Адриенны.
Франк, не отходивший от нее ни на шаг, прикрыл ухмылку носовым платком:
— Боюсь, вам все же не уйти от судьбы. Это очень похоже на второе открытие мемориальной доски. А вот и одна из весталок, участниц церемонии.
С другого конца длинной гостиной к ним навстречу семенила маленькая фигурка на высоких каблучках. Пышно взбитые белокурые волосы, алые губки сердечком, карие кукольные глаза с торчащими ресницами, подол небесно-голубого платья «принцесс» приподнят кокетливым жестом мейсенской фарфоровой пастушки: это была Агата Тотцауер, дальняя родственница из Стршибро, взятая Каролиной в дом в качестве компаньонки.
— Ах, Адриенна, я даже выразить не могу, как это мило с вашей стороны, что вы все же приехали, хотя должны себя еще очень беречь! Конечно, тетечке Каролине не следовало настаивать, чтобы вы непременно были. Между нами говоря, я всячески старалась ее отговорить. Но когда тетечке что-нибудь взбредет в голову… мы же ее знаем. — Агата поднялась на цыпочки и клюнула Адриенну в щеку; затем намеренно ребячливым движением стала оттопыренным мизинцем стирать оставленный ею след губной помады. — Что же мне для вас сделать? — щебетала она. — Да, ведь я хотела прикатить из гладильной кресло на колесах; вы тогда не так натрудите ногу.
— Куда же вы, это вовсе не нужно! — Но Агата уже исчезла. — Ну что вы скажете? — повернулась было Адриенна к Франку. — Сделайте одолжение, верните эту… — Она оборвала на полуслове. — Ну вот, и он убежал! — Франк столь же внезапно скрылся, как и Агата.
Но тут кто-то окликнул Адриенну. Она обернулась. Перед ней стояла смеющаяся Валли — Валли под руку со статным офицером, черноглазым, смуглолицым, с правильными чертами римлянина.
— Адриенна, детка, дай на тебя взглянуть! Бог мой, ты все еще выглядишь, как гимназистка, юна и невинна! — Валли с напускным изумлением покачала головой, так что затряслись все кудряшки ее прически а-ля Дюбарри{84}. Она была одета еще более сногсшибательно, чем обычно, в облегающее платье из шелка шанжан цвета морской волны, отделанное серебряными ренессансными кружевами; большой овальный вырез обнажал ее прославленные боттичеллевские плечи. — Бруно, это моя кузина Адриенна! — обратилась она к офицеру, который склонился в непринужденно-изящном поклоне. — Я тебе о ней рассказывала. Она строгая последовательница социалистических идеалов и сурово осуждает легкомысленное отношение к жизни. Так что подтянитесь! Ну как, Адриенна, правильно я описала твои симпатии и антипатии? Или ты все-таки изменилась? Но нет, обращения бывают только от порока к добродетели, а не наоборот. Позволь тебе представить моего mari adoré[74]. Имя Каретта ты, вероятно, встречала в журналах под более или менее, чаще менее, удачными репродукциями шедевров Бруно. Как видишь, я осталась верна своим несколько экстравагантным пристрастиям, и внутренним и внешним… Но что ты тут делаешь? Я понятия не имела, что ты в Праге. Правда, мы только часа три, как приехали… И почему эта трость? О, да ты хромаешь! Что такое?
— Причина моего присутствия тут. Если б наш знаменитый домашний врач, по распоряжению тети Каролины, до того гениально наново не перевязал мне вывихнутую ногу, так что я ее немедленно опять вывихнула, тебе не пришлось бы удивляться моему присутствию здесь. Но и я диву даюсь. С каких это пор в тебе заговорили родственные чувства?
Адриенна, против своего обыкновения, говорила очень развязно; она боялась, что заметят, как ей неловко под пристально бесстыдным, будто раздевающим, взглядом Каретты. Но Валли все же заметила.
— Ага! Бруно опять смотрит «глазами художника». Не принимай это особенно на свой счет, Ади, он так пялится на всех, кто потенциально может служить ему моделью, а особенно на женщин. Бруно, золотце, может, ты все-таки оторвешь глаза от девственного профиля моей… и твоей кузины!
— Просто катастроф! — жаловался Каретта, из кокетства еще усиливая свой экзотический акцент. — Просто катастроф, что у меня нет с собой альбома. Не то бы я сразу вас схватил, дорогая кузина. К сожалению, только на бумаге. Вы представляете, так сказать, дополнительные цвета к Валли. Колоссально интересный контраст…
— Болтай себе на здоровье, но только без нас! — Валли увлекла с собой Адриенну. — Ну как ты его находишь? Ты, конечно, знаешь, как его прозвал этот противный Хохштедтер. Кто в Праге этого не знает! А в Бруно, — с этим я, к сожалению, должна согласиться, — правда есть что-то от героического тенора. Даже в характере. Иногда я сама удивляюсь, как мне может нравиться такой человек. Но тогда, с Гелузичем, было то же самое. Кстати, я через него и познакомилась с Бруно. Странно, знаешь, стоит мне случайно встретить Бруно на улице или у знакомых, как у меня начинает колотиться сердце, будто у какой-нибудь глупой девчонки. А ведь мы все время вместе. Идиотское состояние, верно? Но расскажи наконец про себя! Ты давно здесь? Сколько еще думаешь пробыть в Праге? Или ты с Женевой совсем распрощалась? Мы послезавтра уезжаем. Бруно получил так называемый почетный заказ, о котором доктор Кухарский поместит заметку в шесть строк на литературной странице: «Известный художник-портретист Каретта, чьи произведения хорошо знают и любят пражские ценители искусства…» и т. д. Короче говоря, Бруно должен написать для новой серии открыток «Помощи фронту» портреты начальника генерального штаба и некоторых других важных персон. Для этого мы и едем в Баден. Весьма возможно даже, что мы поселимся у твоего отца. Бруно ему уже написал. Конечно, нам предоставили бы служебную квартиру, но когда Бруно узнал, что на вилле, где живет дядя Макс Эгон, имеется свободная комната в башне, он просто загорелся. Вообразил, что ему, кроме обычной мастерской, требуется еще уединенная студия, там, видите ли, на него будет нисходить особое вдохновение. А комнаты в башнях точно созданы для того. Каприз художника! Ты видела его портрет дедушки? Идем, посмотришь. Бруно написал его по последним фотографиям, и, конечно, я многое подсказала. Это в самом деле неплохая работа, хотя, понятно, в манере Бруно. На мой вкус — чуточку консервативна. С тех пор как я побывала на выставке «диких», три года назад в Берлине, я могу восхищаться только Марком, Кандинским и Шагалом. «Но в любви, да, в любви…» — Валли спародировала куплет из модной оперетты, — мне решительно все равно, как человек обращается с кистью. Вот, гляди!
Они подошли к группке, стоявшей перед новым полотном, и Адриенна увидела работу Каретты. Первое впечатление было двойственное. Человек, улыбавшийся ей из вычурной золоченой рамы, небрежно опершись на заваленный книгами и рукописями стол, казалось, был Александром Рейтером и в то же время не был им. Это был его рот, — рот, вылепленный смехом, едой, поцелуями, сарказмом, и это были его глаза, светлые, наполовину спрятанные под бровями филина, таившие в себе готовность и к романтическим приключениям, и к ироническому скепсису. И лоб был его, широкий, выпукло-своевольный, и нос был тоже его. И тем не менее все эти верные сами по себе детали не давали вместе верного целого, будто тщательно сложенную мозаику неосторожно сдвинули. В итоге получился якобы брызжущий жизнью, а на самом деле совершенно ненатуральный, словно созданный в реторте, Александр.
— Сходство просто поразительное! — заявил Ранкль; он стоял впереди, воинственно нагнув лоб, будто собирался боднуть стоявшего напротив Франка, который, со своей стороны, весь дрожал от энергии, как гоночный автомобиль с запущенным мотором перед стартом. — А сходство в портрете — решающий фактор. Если нельзя узнать, кто изображен на портрете, или, того хуже, как у этих кубистов, импрессионистов и прочих «истов», от которых вы без ума, смотришь и никак не поймешь: то ли перед тобой кочан капусты, то ли Венера — такую мазню можно спокойно выбросить на помойку.
— Все зависит от того, кто смотрит на портрет.
— Так рассудит каждый нормальный человек, не давший себя заморочить разным экзальтированным теоретиканам и ловким бездарностям.
— Теоретиканы, бездарности, мазня… хотелось бы знать, уважаемый доктор Ранкль, по какому праву вы беретесь судить об искусстве? Тем более о современном искусстве, то есть о предмете, столь же вам недоступном, как мне, например, усвоенная вами в совершенстве наука церемониальных маршей и ружейных приемов.
— Эти плоские остроты не делают чести их автору, господин Франк. Но вы заблуждаетесь, если полагаете, что я опущусь до вашего тона. Вы хотите знать, по какому праву я берусь судить, что есть искусство, а что — мазня или того хуже? Охотно вам поясню. Уже степень доктора, а в еще большей мере мой пост воспитателя юношества наделяют меня полномочиями, каких не имеют господа щелкоперы, выдающие себя за знатоков современного искусства. Но, помимо этого, дело обстоит так: либо ты от природы наделен даром воспринимать положительные, связанные корнями с народом культурные ценности, либо способен чувствовать и действовать только разлагающе, в отрыве от нации. Первое всегда было и будет для вас и вам подобных недоступно, ибо дару этому нельзя ни научиться, ни купить в лавке — это надо иметь в крови.
— В крови. Разумеется. Где же еще? В мозгу этого не бывает… если только допустить, что белокурый сверхчеловек, а вы, надо думать, именно данный тип имели в виду, вообще рождается с мозгом.
— Милостивый государь, как вы смеете? Я требую удовлетворения!
— Не делайте из себя посмешища, вы и так смешны!
— Это переходит все границы… — Побагровев до самых корней недавно подстриженных бобриком волос, Ранкль схватил прислоненную к камину кочергу.
Оттилия Ранкль, просторное серое платье которой указывало на последнюю стадию очередной беременности, следила за словесной дуэлью со все возрастающим волнением. Тут она испустила душераздирающий крик:
— Фридрих!.. Ради бога! Остановите же его! Альфред! — И она, умоляюще сложив руки, обернулась к стоявшему рядом с ней лейтенанту фон Врбата, племяннику по мужу Каролины фон Трейенфельс, которого недавно выписали из госпиталя в отпуск, как выздоравливающего.
Хотя просьба Оттилии явно была лейтенанту не по нутру, он все же встал между Франком и Ранклем и удержал последнего за руку.
— Оставь меня! Я проучу этого курчавого сопляка! — кричал Ранкль, стараясь высвободить кочергу из рук лейтенанта.
Несколько секунд они, пыхтя, боролись. Лейтенант фон Врбата выразительной игрой глаз пытался убедить Франка, как более разумного, уступить и удалиться. Франк, стоявший в деланно спокойной позе, скрестив руки, с радостью последовал бы совету, но, заметив устремленный на него насмешливый взгляд Валли, заколебался.
Ранкль споткнулся о стойку с каминными щипцами, и они с грохотом и звоном полетели на пол, Елена и Оттилия вскрикнули. Из столовой донесся поднявшийся до дисканта — верный признак приближающейся бури — голос Каролины:
— Pour l’amour de Dieu, quel tapage?[75] Можно подумать, что здесь трактир!
В тот же миг она появилась в гостиной в сопровождении Нейдхардта. Увидев борющихся, она вскинула к потолку тощие руки и зашуршала всеми вздыбившимися рюшами и воланами черно-лилового вечернего платья.
— Что тут происходит? Прошу вас, господин обер-лейтенант…
Нейдхардт уже подскочил к Ранклю и Альфреду фон Врбата. Одно движение, и кочерга полетела на паркет, рядом с щипцами. Пока оба противника бессмысленно глядели сначала друг на друга, потом на обер-лейтенанта, тот поправил в глазу монокль и в заключение произнес свое обычное «вот так!». После чего ухватил Ранкля за рукав и потащил упиравшегося приятеля в угол, уговаривая его с кривой улыбкой:
— Спокойно, Фриц, спокойно! Ты что, с ума сошел, устраиваешь тут скандал? А этого типчика мы в свое время… — Конец фразы он произнес шепотом.
Появление фрейлейн Шёнберг, объявившей, что кушать подано, послужило сигналом к искусственной разрядке. Все двинулись в столовую.
Франк, шедший впереди Валли, чувствовал на затылке ее насмешливый взгляд. Он остановился, достал сигарету из портсигара и постучал ею о серебряную крышку. С виду он был спокоен, но внутри у него все кипело. Валли тоже остановилась. Франк поднял глаза и впервые за этот вечер встретился с ней взглядом. Щеки у него горели, но он состроил наглую гримаску и постарался придать голосу возможно более небрежный тон.
— Вот мы и встретились! Много прошло времени с того раза, как я имел удовольствие…
— В самом деле удовольствие? — возразила она с острым, как кошачьи коготки, смешком.
Франк раздавил сигарету в потных пальцах.
— Кстати, вот ваша вещица, вы тогда забыли ее у меня на квартире. — Он вытащил из кармана визитки кремовый носовой платочек и подал ей со злорадным поклоном.
— По-вашему, это мой? Вы бредите. Попросите фрейлейн Шёнберг сделать вам холодный компресс. В первый раз в жизни вижу эту тряпицу. — Валли ни капельки не старалась скрыть, какое удовольствие доставляет ей эта ложь. Наморщив нос, она добавила: — И что за отсутствие вкуса! Должно быть, платок какой-нибудь кельнерши. — И, снова вонзив в него коготки своего смешка, прошла мимо.
Франк онемел. Лишь когда Валли скрылась в столовой, к нему вернулся дар речи.
— Чтоб тебя черт побрал, шлю… — зашипел он, но мысль о том, что Адриенна могла все слышать, заставила его в ужасе обернуться.
В гостиной, кроме Агаты Тотцауер, никого уже не осталось. Ее выпуклые глаза куклы понимающе улыбались из-под жестких ресниц. Но на розовом лице не дрогнул ни один мускул. Несмотря на ее обличье наивной юной девушки, в душе у нее притаилась — Франк почуял это безошибочным нюхом родственной натуры — свора безудержных страстей и честолюбивых желаний.
— Вы, кажется, мой сосед по столу, господин редактор, — услышал Франк, в то время как он прикидывал, не лучше ли от нее улизнуть. Но прежде чем он успел что-либо сообразить, Агата уже подпорхнула к нему. Поднявшись на цыпочки, она сняла пушинку с воротника Франка, на которого словно столбняк нашел, и при этом мизинчиком коснулась его подбородка. — Надо поторопиться, нас ждут, — зашептала она. — Тетечка Каролина до того щепетильна в таких вопросах, вы даже не представляете! — Затем взяла его под руку. На лице ее отражалась та смесь удовлетворения и коварства, которая знаменует темный, но сулящий выгоды сговор двух сообщников.
XV
Семейным вечерам, по мнению Каролины фон Трейенфельс, полагалось протекать гармонично. Но сегодняшний вечер — как она вынуждена была признать, сетуя на бесцеремонность рока, — с самого начала стоял под знаком дисгармонии.
С грехом пополам погашенная ссора между Ранклем и Гвидо Франком создавала нервозную атмосферу: это выражалось в притворной беззаботности сидящих за столом, в несколько повышенном тоне разговоров, в неожиданных, ничем не мотивированных взрывах смеха и внезапных общих паузах в беседе. Давало себя знать и отсутствие хозяина дома, в прежнее время умевшего придавать таким семейным сборищам, при всей их непринужденности, какую-то приподнятость, праздничность; абрикосового цвета мебель в стиле бидермейер, венецианские зеркала, красиво сервированный стол, уставленный чудесным старинным фарфором и серебром, будто покрылись невидимым инеем, лишившим веселую комнату обычного тепла и блеска.
Напряженность атмосферы передалась и прислуге. Горничная, обнося суп, опрокинула почти полную миску и облила Елену с головы до ног. Поднялась суматоха. Обед прервали, чтобы дать Елене возможность переодеться. Через четверть часа она явилась к столу в свободно наброшенной занавеске из шелка-сырца, стянутой на талии широким шарфом. На вопрос чуть не лишившейся чувств Каролины, неужели в ее гардеробе не нашлось для Елены ничего подходящего, та рассеянно ответила, что тетины платья все слишком широки ей в бедрах, и к тому же такая импровизация очень забавна. При этом она медленно поворачивалась вокруг, как манекен. Задетая за живое Каролина язвительно выпалила, что не всякому дана такая талия одалиски, как у нашей «прекрасной Елены».
Наконец можно было продолжать обед. Но тут появилась новая помеха. На стол подали главное блюдо — седло дикой козы, добытое ради такого случая с великим трудом и ухищрениями, и Ранкль по просьбе Каролины уже приготовился его разрезать, как вдруг горничная сообщила, что господина профессора просят к телефону. При взгляде на предвещающее грозу лицо Каролины Ранкль отослал горничную со словами, что он присутствует на семейном торжестве и в ближайшие два часа не может подходить к телефону. Однако звонивший не сдался. Горничная вернулась в растерянности, лепеча что-то о военных делах, после чего Ранкль, невзирая на возмущенное восклицание Каролины фон Трейенфельс: «Mais ça n’a pas de nom!»[76] — выскочил из столовой.
Тянулись минуты. Все сидели в гробовом молчании. Звук защелкнутой Каролиной лорнетки раздался в тишине, как миниатюрный выстрел.
— Чего мы, собственно, ждем? — спросила она, обращаясь к большой хрустальной люстре. — Все стынет, а нет ничего ужаснее холодной подливки. Может быть, кто-нибудь из мужчин заменит Фридриха?
Каретта, Франк и Нейдхардт мгновенно вскочили, предлагая свои услуги, но тут выяснилось, что Ранкль в спешке прихватил кухонный нож.
В сумятице, вызванной этим открытием, вдруг послышался голос Агаты:
— Совершенно незачем волноваться! Прошу всех сесть. Тетечка, передайте мне вашу тарелку.
У Каролины фон Трейенфельс возражения застряли на языке. С невольным одобрением глядела ока, как Агата хлебным ножом быстро и со знанием дела режет на части седло козы. Да и на других спокойствие и ловкость девушки, видимо, произвели впечатление. Каретта издал гортанное: «Брависсимо!» При этом он, будто случайно, положил под столом руку на колено сидящей рядом Адриенны.
В первую секунду она словно оцепенела. К возмущению дерзостью Каретты примешивалось еще и другое, смущающее чувство: торжество, участливое торжество над Валли! Она так стремительно отодвинулась от Каретты, что стул заскрипел.
Валли насторожилась. Адриенна увидела, как зеленые глаза кузины потемнели, как ее нежно-округлое лицо вдруг сделалось жестким и злым.
«Боже, как же будет Валли выглядеть, когда ей перевалит за сорок или пятьдесят!» — подумала Адриенна, и опять на нее нахлынуло то же смущающее, ей самой непонятное, даже жутковатое чувство торжества. Она поняла, что кто-то за ней наблюдает. Это была Елена. Неужели мать тоже заметила маневры Каретты? Под челкой и вокруг ее рта притаилось столько меланхолически-завистливого любопытства. Адриенна сигнализировала глазами: «Ты что, мама?»
Елена ответила движением губ. Адриенна не поняла, ее брови вопросительно поднялись. Елена наклонилась через стол, чтобы ей объяснить, но тут дверь распахнулась, и в столовую ворвался Ранкль. Лицо его горело радостным возбуждением. Он неистово размахивал над головой кухонным ножом.
— Внимание! Слушайте все!
Каролина постучала лорнеткой о край рюмки.
— Фридрих, я прошу тебя, мы же здесь не в…
Но Ранкль гремел оглушительно, безостановочно, как запущенная пианола.
Ему сообщили очень важную новость. Под Тольмино на Изонцо началось большое наступление немецких и австрийских войск. Враг в беспорядочном бегстве откатывается на широком участке фронта. Передовые части союзников подошли к Пьяве, так сказать, к открытым воротам в Венецию и Ломбардию.
Одним прыжком Ранкль очутился у пианино и принялся что есть силы барабанить по клавишам. В столовой загремел марш Новары{85}. Ранкль запел текст песни: «Кто с нами в поход на Италию, Радецкий нас ведет…» Гримасами и движением головы он призывал остальных присоединиться к нему. Оттилия из чувства долга повиновалась. Фрейлейн Шёнберг тоже. Нейдхардт и Альфред фон Врбата вытянулись по стойке «смирно», первый со скучающим видом, второй с явным неудовольствием. Вслед за ними поднялся и Каретта, но сначала залпом проглотил стакан пива; руки у него слегка дрожали, однако, подкрепившись, и он стал навытяжку. Елена, Адриенна, Валли и Франк сидели с напряженными, ничего не выражающими или чуть брезгливыми лицами. Каролина фон Трейенфельс сперва было заколебалась, но потом почла за благо санкционировать патриотическое изъявление чувств и покровительственно отбивала такт лорнеткой. Заметив это, Агата, до того спокойно нарезавшая мясо, отложила нож и, делая вид, что тоже подпевает, зашевелила губами, не произнося, однако, ни звука и следя за тем, чтобы сидящие, и особенно Франк, не увидели ее маневра.
Несмотря на растущее пассивное сопротивление остальных, Ранкль отбренчал все четыре строфы марша. Но когда он после того еще заиграл «О ты, моя Австрия!», Адриенна, вскочив из-за стола, заявила, что с нее хватит этого патриотического балагана, и вообще она очень жалеет, что пришла.
Новый скандал, казалось, был неминуем. Положение спас Нейдхардт; с почти чудодейственной ловкостью он оттеснил Ранкля от пианино и сел играть сам. У него было удивительно мягкое туше. Вместо бравурных маршей зазвучали вкрадчиво-чувствительные мелодии. После нескольких тактов кто-то совсем тихо стал подпевать слова песни:
Будет вино,
А нас уж нету давно.
Девчонки будут других любить,
А нам на свете уже не жить.
Холла-дрио — хо-хо
Холла-дрио.
Это была Агата. Она закрыла глаза и в такт покачивала бедрами. Следующий куплет она пела все громче и громче, в манере уличных певцов:
Уток, рыб, гусей, курей —
Подавай на стол скорей!
Позабудь ночной покой —
Пусть вино течет рекой!
Холла…
Резкий треск оборвал конец припева. Каролина фон Трейенфельс в сердцах сломала черепаховую ручку лорнетки.
— Assez[77], Агата! Ты здесь не в Стршибро на балу у пожарных. Веди себя прилично!.. Шёнберг, велите подать мне кофе в будуар. У меня мигрень.
И она прошествовала к двери. Оцепенелая тишина, воцарившаяся после ее ухода, прерывалась только детскими всхлипываниями Агаты. Наконец, после нескольких неудачных попыток, она сдавленным голосом выговорила:
— Никогда у меня ничего хорошо не кончается. Никогда… Такая уж я… — Она стала судорожно рыться в вышитой бисером сумочке; не нашла того, что искала, и прежде чем Франк успел отстраниться, завладела кремовым платочком, торчавшим из кармана его визитки. — Такая с рождения невезучая! — И спрятала лицо в платок.
Валли и Ранкль в один голос воскликнули:
— Ну и семейка, ужас!
Адриенна, которая наблюдала за происходящим, пригвожденная к месту отвращением и любопытством, передернула плечами.
— Да, ужас. Но кто вас просит вечно липнуть друг к другу? К счастью, свет достаточно велик.
И она встала из-за стола. Елена последовала за ней, как зябкая кошка, которой хочется отогреться возле своей хозяйки.
Сразу же затем простился Франк.
На площадке его догнала Агата.
— Господин Гвидо, господин Гвидо, ваш платочек!
Но Франк не удостоил даже протянуть руку, чтобы его взять.
— Благодарю, фрейлейн Тотцауер, оставьте его пока у себя.
— Ни в коем случае! Я не хочу вас грабить! — Она приподнялась на цыпочки и засунула ему платок в нагрудный карман, Франку не оставалось ничего другого, как покориться. — Вот… теперь все в порядке… Стойте, еще секундочку! Это надо стереть. А вот еще пятнышко! Возможно даже, что это след моей слезы. Ну, не глупая ли я! — И, вскинув на него глаза, она сокрушенно и плутовато улыбнулась. На прямых ресницах еще дрожало несколько слезинок.
Франк все это досконально, с какой-то даже профессиональной скрупулезностью про себя отметил, и из репортерского азарта у него появилось искушение заставить Агату еще больше раскрыться — но тут в подъезде послышались голоса Адриенны и ее матери, а затем стук колес отъезжающего экипажа.
«Черт побери, из-за этой козы я не успел договориться о встрече», — подумал он со злобой и, даже не попрощавшись, ушел, оставив Агату, как ненужный зонт.