В бурном потоке — страница 6 из 11

I

Погода стояла еще более ненастная, чем обычно в Киеве к концу октября. Резкий ветер мел по мокрым от дождя улицам сор и опавшие листья, сотрясал ветхие деревянные крыши домишек в предместье, хлопал садовыми калитками и яростно раскачивал редкие зажженные фонари. Ветер дул с запада, со стороны фронта, который в эти дни неудержимо распадался, и казалось, что ветер несет в темные проулки и тупики рабочей слободки на краю Приорки{86} не только сырость и холод, но и отзвуки лихорадочного, мрачного брожения, охватившего некогда мощную, а теперь быстро разваливающуюся армию.

Ветер усилился. Дождь продолжал сеять, но вперемешку с дождем закружились снежинки. Седок в извозчичьей пролетке, тряско спускавшейся по длинному кривому переулку вниз, к Днепру, закашлял и глубже уткнулся в воротник забрызганной грязью солдатской шинели.

— Пошвидче не можешь, приятель? — спросил он извозчика, дюжего малого без шапки и в распахнутом ватнике, сидевшего перед ним на козлах; небрежно правя левой рукой, тот не переставая грыз подсолнухи. — Коню твоему не повредит. Конь у тебя вон який добрый… — Он мешал русские и украинские слова, произнося их с жестким акцентом западных славян, как чешские поселенцы на Волыни.

Извозчик повернулся, пытаясь разглядеть седока, на которого почти не обратил внимания, когда тот садился; но в тени спущенного верха только тускло поблескивали очки. Малый, пожав плечами, разгрыз семечко, сплюнул шелуху и сказал:

— Да, мерин ничего себе. Добрый. Вот я его и жалею. В нынешние времена разве угадаешь, что завтра будет. А береженого и бог бережет. Чего гнать-то? Нехай жиру нагуляет, поки можно. Завтра, мабуть, и наш брат овсом не разживется, не то что мерин, если вы тикать будете… Эй, берегись! — крикнул он девушке, собиравшейся перебежать улицу. — Слепая, что ли?.. Ох, уж эти мне жинки! Ветер в голови… И моя… Но що я хотел сказать? И чего вы уси тикаете?

— Про кого это ты?

— Про кого? Да про вас, солдат… Може, ты не солдат? А солдаты, так они ж бегут гуртом, говорю тебе, точно гуртом. И пехом, и на конях скачут с фронту, день и ночь, день и ночь. Только дивуешься, откуда берутся, столько драпануло. А что с нашим Киевом будет, если вся армия с места снимется и дорогу немцу откроет? Что с ним, ридным, будет, коль на фронте никто не останется?

— Так, так. А ты что ж? А чего тебя там нет? Такий сильный да здоровый…

Седок наклонился вперед. Свет фонаря упал ему на лицо, и извозчик мог теперь его разглядеть. Узкое лицо с выступающими скулами, обрамленное белокурой бородкой, — строгое такое, с большими, пронизывающими и чуть насмешливыми глазами. Слова, а еще больше выражение лица седока смутили извозчика.

— Меня-то… на фронт… меня-то? — выкрикнул он и глупо загоготал. При этом он разжал руку, в которой были семечки. Ветер сдул их. — Черт, вот и побалакали! — выругался извозчик. В голосе его слышались смех и досада. — Чтобы меня, да на фронт! Нет уж, не приведи боже! Чего я там не видал? Нет уж… Куда тебя несет, Гнедко? Стой, приехали. — Он остановил пролетку. — Третий проезд… Обождать, что ли?

— Нет, спасибо, не треба, — ответил бородатый и вышел из пролетки. Расплатившись, он зашлепал по грязи к третьему проезду и постоял, пока извозчик не скрылся из виду. Затем быстрым шагом пошел обратно и свернул в проулок, терявшийся где-то вдали среди гор мусора и тощих кустов.

Дойдя почти до конца проулка, человек остановился перед неосвещенным домом. Из соседних хибар на грязную мостовую падал слабый свет керосиновых ламп. Напротив, между двумя более высокими домами, будто гигантская щербина, чернел пустырь.

Человек огляделся по сторонам. Кругом не видно было ни души. Достал из кармана ключ и засвистел. В темном доме раскрылось окно. Он свистнул еще раз. «Да, да, — сказал кто-то из окна, — сейчас!» И окно закрылось. Минуту спустя скрипнула в петлях дверь. Чей-то бас произнес:

— Запаздываешь, товарищ Каливода!… Знаю, знаю: погода… Ну входи, тебя ждут.

II

Человек, впустивший Роберта Каливоду, тотчас притворил за ним дверь. В полном мраке, сомкнувшемся вокруг, будто западня, Роберт с первых же шагов споткнулся о какой-то металлический загудевший предмет и ушибся об острый край. Роберт вполголоса чертыхнулся.

— Осторожно, башку проломишь, тут полно всяких железяк, — предостерег бас. — Погоди. Сейчас посвечу. — Слышно было, как ключ повернулся в замке, потом вспыхнул желтый огонек спички.

Роберт находился в сенях, забитых всевозможным железным ломом; из сеней в глубь дома вел длинный, узкий коридор. У ног Роберта лежал опрокинутый им предмет — толстая искореженная железная труба.

— Хотели сделать что-то вроде миномета, — пояснил его спутник, — а труба возьми да и лопни.

Он двинулся вперед, держа мигающий огонек над самым полом, чтобы освещать лежащие на пути препятствия. Его почти квадратная фигура с могучей головой, на которой словно затерялась мятая фуражка железнодорожника, отбрасывала причудливую тень на низкий бревенчатый потолок. У входа в коридор он обернулся к Роберту.

— Что же ты? Чего ты ждешь? У меня всего одна спичка.

Роберт поспешно последовал за ним.

Они не прошли и половины коридора, как спичка погасла.

— Стой, где стоишь! — велел железнодорожник. — Здесь в полу дыра… Я сейчас… Дверь где-то тут, справа… — Роберту было слышно, как он шарит рукой по стене. — Эй, Шура! — загудел его бас. — Где, к черту… А, нашел! — В стене коридора, всего в нескольких шагах от Роберта, открылась светлая щель и стала быстро расширяться. — Ну вот, входи! — Огромная ручища железнодорожника легла на плечо Роберта и втолкнула его в освещенный прямоугольник двери. — Вот вам, товарищи, и опоздавший.


При свете вставленного в бутылку оплывающего огарка, за грубо сколоченным, некрашеным столом, на котором разбросаны были крошки, кучки пепла, замасленная бумага с остатками селедки, сидели двое мужчин и одна женщина. Помимо этого стола, двух скамей, железной печурки да засиженного мухами зеркала, в большой комнате стояла лишь двуспальная, когда-то крашенная розовым лаком кровать с пологом; из ничем не покрытого прорванного матраца торчала морская трава. Узкое, выходящее, должно быть, во двор, оконце было завешено мешком из-под угля.

Более молодой и крепкий из двух мужчин был одет в выгоревший казацкий мундир. Темные пятна на груди и плечах указывали, что его владелец недавно спорол унтер-офицерские нашивки и орденские ленты. Пышные рыжие усищи и будто приклеенное ко лбу колечко волос на круглом, как тыква, лице придавали ему сходство с оловянным солдатиком. Его седоватый сосед был одет по-городскому, дешево и неприметно; на первый взгляд его можно было принять за какого-нибудь счетовода или приказчика, но широкий, пересеченный морщинами лоб и притушенный огонь глубоко сидящих глаз говорили об иных занятиях, нежели ведение бухгалтерских книг или торговля скобяным товаром.

Мужчины читали вместе газету. Женщина разливала чай из закопченного самовара. Ее наряд — гимнастерка, юбка из грубого солдатского сукна и мужские сапоги — мало подходил к ее миловидному, покрытому девичьим пушком лицу под копной собранных в узел белокурых волос.

Все трое подняли глаза на Роберта — девушка с улыбкой, усилившей слегка удивленное выражение которое придавали ей свежие, чуть приоткрытые губы.

— Осторожно, Шура, через край льешь! — крикнул железнодорожник и шутливо погрозил ей пальцем. — Ох, сдается мне, что-то тут неладно, а? Хочешь, угадаю, отчего сердчишко у тебя до того бьется, что ты вон чай переливаешь?

— Да ну тебя, Васька, с твоими глупыми шутками! — ответила девушка, пожав плечами, но в то же время заливаясь румянцем. — Не твоя это забота!

— Не моя забота! — проворчал Васька и натянул фуражку на другое ухо. — Легко сказать. Если б ты знала, до чего ты меня терзаешь… — Он запнулся, увидев, как неодобрительно покачал головой седоволосый, уже перед тем выказывавший признаки нетерпения. — Да, верно… — Он поспешно направился к столу, сел на свободную скамью и махнул Роберту, предлагая последовать его примеру. — Так вот, это тот самый товарищ от чешской группы «Интернационал». Каливода, Роберт Робертович… — Он прикурил свою самокрутку у человека в казачьей форме и при этом представил его Роберту: — Роберт Робертович, это товарищ Федоренко. Ты у нас на собраниях его еще не встречал, но наверняка о нем слышал.

— Да… да, разумеется… на последних выборах, верно…

— Точно! — подтвердил железнодорожник. — Товарищ Федоренко — второй председатель Совета рабочих и солдатских депутатов нашего района… — И снова прервал себя на полуслове, заметив нетерпеливый взгляд седоголового. И, указав на него, добавил: — А это представитель от городского комитета партии, товарищ… э…

— Петров, — вставил седовласый. И обратился к Роберту: — Вы делегированы группой «Интернационал»? Как ваша фамилия? Каливода? — Голос у него звучал надтреснуто, как у перенапрягшего горло митингового оратора. Он полистал свою толстую записную книжку, что-то нацарапал и спросил: — Ведь должен был как будто прийти секретарь вашей группы? Вы же не секретарь?

Роберту послышался в вопросе оттенок недоверия, все у него внутри напряглось к отпору, но он заставил себя ответить спокойно и по существу:

— Меня делегировал комитет группы. Имеется специальное решение. Правда, письменного мандата мне не дали. До сих пор этого не требовалось и…


Тут вмешалась Шура, до этого она молча откалывала от большого куска рафинада, который достала из тайника под печуркой, крохотные кусочки и складывала рядом с чашкой Роберта.

— Товарищ Петров, — сказала она и с горячностью застучала по столу зазубренным штыком, которым колола сахар. — Мы с Васькой давно уже знаем Роберта Робертовича, товарища Каливоду, то есть. Он с августа поддерживает постоянную связь с нашей организацией, и я могу только с лучшей стороны… я хочу сказать, на основе нашей совместной работы… во всяком случае… — Щеки у нее пылали, и цветная косынка, единственная женская принадлежность ее одежды, сползла на затылок; Шура поправила ее яростным жестом. — Во всяком случае, на него вполне можно положиться. Как на товарища, хочу я сказать…

Морщинистое, мрачноватое от забот и усталости лицо Петрова, пока он слушал Шуру, посветлело. Теперь оно снова приняло обычное выражение.

— Хорошо, хорошо, незачем волноваться! — заметил он со спокойной рассудительностью опытного руководителя собраний. — Вопрос о надежности товарища вообще не ставится. А что касается мандата, то никто и не требовал от него никаких бумажек. Достаточно того, что товарищ сказал: меня уполномочил комитет группы, и все. Мы принимаем это к сведению, вопрос исчерпан. Баста… И если я спросил, почему он, а не секретарь явился на наше заседание, то ради точности и порядка… — Он заглянул в записную книжку и, сначала невнятно бормоча про себя, затем уже вслух, выделяя голосом каждое слово, прочитал: — …от местного комитета… с участием… а также группа чешских революционных социал-демократов, группа «Интернационал», представленная ее секретарем, товарищем Б… Бр… Брж… Нет, не могу разобрать фамилию, да это и несущественно. Итак: товарищем Б., ответственным также за пропаганду и работу печати. — Петров захлопнул записную книжку и обвел всех глазами. — Кажется, ясно: представленной ее секретарем!

Его мигающий и в то же время пронизывающий взгляд задержался на Роберте. Тот спокойно и непринужденно ответил, что здесь, очевидно, какое-то недоразумение. Секретарь уехал в Москву, чтобы встретиться с тамошними чешскими организациями, и поэтому не мог быть направлен сюда. А за работу печати, если под этим подразумевается издание новой газеты «Голос свободы», отвечает, кстати сказать, именно он, Каливода. Пока что, во всяком случае. Пока не найдется товарищ, который освободит его от редакционной работы. Специалист, так сказать. На сегодняшний день, правда, надежда на то, что отыщется настоящий редактор, очень слабая. Но, может быть, секретарю удастся раздобыть в Москве подходящего человека: ему дали такое поручение… только… согласно полученным сведениям… и вообще… короче говоря, пока не остается ничего другого, как Роберту продолжать одному делать «Голос».

— С начала и до конца, — заключил он, как бы извиняясь и в то же время гордясь. — От редактирования до набора и печати.

— Вот дьявол! — добродушно сказал железнодорожник. — Только одну мелочь товарищ Каливода забыл упомянуть: что он квалифицированный печатник… Да, да. И я сказал бы — вовсе неплохой. Как ты считаешь, Шура?

— Неплохой! — возмутилась она. — Хотела бы я знать, кто другой мог бы сделать то, что сделал он с нашей типографией! Надо вам сказать, товарищи, — обратилась она к Петрову и казаку, — что после налета юнкеров на нашу старую подпольную типографию не нашлось никого, кто бы мог организовать новую, эти бандиты разогнали наших наборщиков. А мы как раз должны были отпечатать листовку «Долой Временное правительство, долой войну!». Представляете, в каком мы были положении. Никто не знал, что делать. Пока Ваське не пришло в голову обратиться к товарищу Каливоде. Роберт Робертович сразу согласился нам помочь. Дайте мне только двух-трех толковых ребят, умеющих обращаться со слесарным инструментом, сказал он, и все, что осталось от шрифтов, все равно, целое или поломанное, и через четыре дня можете печатать свою листовку. Разговор был в пятницу. А в понедельник он уже наладил нам маленькую типографию и обучил самому необходимому двух наших товарищей… Мы глазам своим не верили. И это еще не все. Я могла бы вам рассказать…

— Только не сейчас, товарищ Шура! — перебил ее Петров. — Сейчас мы должны поговорить с товарищем о газете и прочих чехословацких делах.


— Да, это необходимо! — вставил Федоренко.

Замечание было неожиданным. До этого казак сидел молча, будто безучастный ко всему. Время от времени он сколупывал со свечи застывшие капли стеарина и бросал их в пламя. Теперь он так решительно отодвинул от себя служившую подсвечником бутылку, что свеча чуть не погасла, наклонился через стол к Роберту и стал торопливо, чересчур громко, словно наверстывая упущенное, говорить.

Удачно, что как раз Роберт ответственный за прессу у чехословаков. Очень удачно. Потому что именно об этом следует откровенно побеседовать, как товарищ с товарищем. Сама по себе газета, то есть «Голос свободы», делается очень неплохо, но этого уже недостаточно при сегодняшнем… Ах, так, Роберту, видимо, кажется странным, что кто-то берется судить о газете, не зная языка. Да это и в самом деле странно, если бы… тут-то собака и зарыта!.. Если бы у этого человека не было зятя, который знает по-чешски. Он попросил зятя перевести ему «Голос свободы». Разумеется, не ради собственного удовольствия, а по поручению партии, чтобы затем доложить городскому комитету… Ну, и мнение товарищей о газете такое, что она не то чтобы пишет неправильно, а тем более вредно… напротив, статьи о войне и Интернационале, о всемирной революции и тому подобное — полезные статьи… Но если сложить одно к одному и подвести итог, получается: чего-то не хватает. И как раз того, что такая газета, как «Голос», просто обязана сказать своим читателям. Особенно тем читателям, которыми в настоящих условиях нужно заниматься в первую очередь. Имеются в виду солдаты чехословацких частей. Совершенно конкретно…

— Да оставь ты меня, Петров! — отмахнулся Федоренко от седовласого, который уже некоторое время пытался знаками и дергая казака за рукав, его остановить. — Я нарочно рублю сплеча. В конце концов чехословацкие легионы — это самое неясное в наших расчетах. И в расчетах других тоже! Как обстоит дело? В теперешней ситуации, когда революционное разложение армии и всего старого аппарата власти идет быстрыми шагами, — что приводит в ярость господ империалистов и контрреволюционеров, — в этой ситуации сохранилась лишь одна хорошо организованная и хорошо вооруженная армия, а именно, чехословацкие легионы. Немудрено, что реакционный лагерь на нее зарится. И не в последнюю очередь потому, что иностранные солдаты, как считают империалисты, будут меньше прислушиваться к лозунгам: «Мир! Хлеб! Земля!», которые очень даже понятны нашим. Контрреволюция предпримет все возможное, чтобы перетянуть к себе чехов. Для чего? Ну, это яснее ясного. Чтобы они помогли помещикам сохранить свои земли, а буржуазии — ее фабрики и заводы. Чтобы французские, английские, американские финансовые воротилы могли по-прежнему выкачивать прибыли из царских займов и своих капиталовложений в России. Чтобы спасти правящий класс и его правосоциалистских, или социал-революционных, или конституционно-демократических и прочих министров-марионеток от народного гнева. Словом, они должны помочь задушить революцию… Но простым легионерам, солдатской массе это, разумеется, так прямо не говорят. Им говорят: если Россия выйдет из войны, наши западные союзники не смогут разбить центральные державы. А если Германия и Австро-Венгрия не будут разбиты, вы, чехи, по-прежнему останетесь под гнетом Габсбургов. Следовательно, говорят они, ваше место на стороне тех, кто хочет помешать России выйти из войны, кто желает довести войну до победного конца. Но для этого надо сначала обезвредить разлагающие элементы на фронте и в тылу. Как видите, война против внешнего врага не может вестись без войны против врага внутреннего, и если мы союзники в одной войне… ну, и так далее!

Он перевел дух и хотел продолжать, но Петров, видимо, потеряв всякое терпение, оборвал его:

— Хватит! Ты и без того слишком долго говорил. Если каждый так начнет, можно просидеть до утра и ни до чего не договориться.

— Уж и нельзя высказаться по вопросу.

— Все в свое время. Когда начнем обсуждение, ты не только вправе будешь высказать свое мнение, а даже обязан это сделать. Но обсуждение бывает после доклада, а не до него. Все своим чередом, точно и по порядку… Прежде всего чешский товарищ должен нам сообщить, как обстоит дело у его земляков.

— По порядку… по порядку… можно когда и по-другому, — проворчал казак, — ладно уж! — Он сел и опять принялся отколупывать капли стеарина.

Петров кивнул Роберту.

Но тут подал голос железнодорожник.

— Прошу прощения! Два слова, так сказать, в порядке ведения собрания! — проговорил он с виноватой ухмылкой. — Шура, у нас у всех вышел табак. Я знаю, ты уже выдала нам последний… но, может… принимая во внимание, что Роберт Робертович, твой… Ой, не гляди так на меня, я только хотел сказать, что такой доклад, какой должен сделать нам Роберт Робертович, лучше и делать и слушать с цигаркой… Ну, вот видишь! — прервал он себя и даже хлопнул в ладоши, когда Шура извлекла из тайника под печуркой пачку табаку. — Я же знал, что ты у нас молодец-девка. Предлагаю…

Петров постучал карандашом по стакану.

— К делу, товарищи! К делу! Слово для доклада о настроениях среди чехословаков имеет товарищ Каливода!

III

При всем старании быть кратким Роберт все же начал издалека. Он рассказал об особой исторической судьбе чехов и словаков. Об их трехсотлетней неволе в габсбургской тюрьме народов. Об их национальном возрождении после долгой мнимой смерти. Об их упорной борьбе за свои политические права и улучшение экономических условий — борьбе, которая в общем и целом носила реформистский характер, но вдохновлялась памятью о революционном гуситском прошлом и мечтой о собственном государстве. Он пытался, таким образом, обрисовать все те факторы, которые, по его мнению, следовало учитывать, чтобы правильно судить о чехословацких легионах: что они представляют в военном и идейном отношении, по какому пути скорее всего пойдут и какую роль могут сыграть в дальнейшем ходе русской революции.

Роберт сделал паузу. Медленно провел рукой по сосредоточенному от напряженной мысли лицу, казавшемуся еще более худым из-за обрамлявшей его мягкой бородки. И внезапно сжал растопыренные пальцы в кулак. Будто собрал в одно свои мысли, как потом сказала ему Шура.

— Товарищи, я заканчиваю… — В нескольких, тщательно взвешенных фразах Роберт снова подытожил главное и сделал выводы.

Итак, имеются эти легионы, первое с 1620 года чешское войско{87}, собравшееся под собственным, а не под ненавистным габсбургским знаменем. Эти воинские части, в сумятице войны разрешенные царем из прихоти или по неосмотрительности и намеренно саботировавшиеся его министрами и генералами; для них всякое сформированное из перебежчиков добровольческое войско, даже если единственной его целью является борьба против австрийского и немецкого врага, представляло собой лишь шайку мятежников, очаг революционной заразы, опасность для монархического принципа. Едва созданные легионы были тут же разбиты на маленькие группки, переданы под начало русских командиров и лишены даже тени национальной самостоятельности. Всегда подчиненные, всегда под надзором, они в лучшем случае применялись для разведки, а обычно лишь для охраны и допроса военнопленных. Единственное, чем их тешили, были туманные обещания будущей оккупационной службы в Словакии… Вместе с тем на Западе такие же чешские легионы формировались как полки признанной и поощряемой союзниками заграничной чешской армии. Там они находились под командой своих офицеров и некоторым образом под властью собственного правительства — Национального совета, который представлял уже как бы зародыш независимого Чехословацкого государства, давней мечты отцов и дедов.

В этих условиях вполне естественно, что легионеры сочувственно отнеслись к Февральской революции и новому республиканскому строю, государственные деятели которого говорили с ними на том же языке, что и на Западе. Тем более что Временное правительство, желавшее во что бы то ни стало продолжать войну, предоставило легионам почти неограниченное самоуправление и разрешило не допускавшуюся раньше вербовку среди военнопленных, после чего они быстро разрослись до дивизии и корпуса.

А затем Зборов{88} — первое крупное сражение, первая победа. Поздний плод кратковременного «самоубийственного» наступления Керенского. Победа тяжело нажитая и быстро прожитая в стремительном переходе от продвижения вперед к повсеместному бегству, к началу полного разложения всего русского фронта.

Не мудрено, что легионеры, озлобленные, потому что рухнула надежда «прорваться на родину», склонны слушать тех, кто утверждает, будто в провале наступления повинно июльское выступление рабочих, якобы всадившее им нож в спину, иначе говоря — большевики. К этому присоединяются и другие неблагоприятные обстоятельства и влияния. Все офицерские посты в легионах за редким исключением занимают представители буржуазии, враждебные делу пролетариата. Военное и политическое руководство легионов, встревоженное ростом влияния левых социал-демократов среди чехов на киевских заводах и в лагерях военнопленных, прилагает все усилия, чтобы сохранить армию в виде «национального объединения, стоящего вне политики» и уберечь от тлетворной «классовой» идеологии. И, наконец, большинство солдат находится под влиянием председателя Национального совета Томаша Масарика, прибывшего с Запада в Россию и только недавно объезжавшего все чехословацкие части. В своих выступлениях и статьях Масарик хотя и рекомендует, как общее правило, невмешательство в весьма запутанную русскую политическую жизнь, однако сам с этим правилом не считается, поскольку ратует за продолжение войны, а тем самым за программу русской реакции. А в своей программе будущего Чехословацкого государства, которое он мыслит как демократическую республику на западный образец, Масарик прямо заявил себя противником того, что именует «рассчитанным лишь на примитивные условия, примитивным большевистским радикализмом».

В этих условиях революционное меньшинство, которое при агитации и пропаганде внутри легионов опирается только на отдельных сторонников, а не на организацию, вынуждено было избрать тактику медленного, осторожного действия. Доверие легионеров можно завоевать лишь терпеливой разъяснительной работой. Чтобы обезвредить влияние реакционной и реформистской пропаганды, необходимо систематически раскрывать солдатам глаза на империалистический характер войны, на истинные цели западных держав, объяснять им суть социалистической революции и т. д. При этом приходится преодолевать множество укоренившихся иллюзий, неправильных представлений, националистических и прочих предрассудков. Все это, как уже сказано, нельзя делать здорово живешь, тут требуется тщательная подготовка, обходные пути…

— Словом, время, — заметил Петров, — а в этом как раз вся загвоздка. — Он говорил негромко, но что-то в его тоне заставило Роберта замолчать, а других насторожиться.

— Мне кажется, тут недоразумение, — нарушил наконец молчание Роберт. — Или я недостаточно ясно выразился. Никто сейчас не рассчитывает на длительные сроки. Тем более мы. Но даже если предположить дальнейшее обострение… если события будут развиваться быстро… — Он запнулся под странно многозначительным и в то же время пронзительным взглядом глубоко сидящих глаз, провел рукой по лицу и торопливо продолжал: — Во всяком случае, у нас все же есть какой-то…

— Ты ошибаешься, нету! — Это было сказано еще тише и все же будто оглушило.

— Что?..

— У нас нет времени.

— Не понимаю.

— Я сказал: у нас нет времени. Что тут непонятного? — Петров оперся локтями о стол и уткнул подбородок в сложенные ладони.

Только теперь Роберт заметил у него на темени широкий шрам, наполовину скрытый седыми волосами, как видно — след сабельного удара. Края рубца побагровели. Скрытый огонь глубоко сидящих глаз загорелся ярче. Но голос Петрова не изменился, когда он продолжал:

— У нас не осталось никаких сроков. Никаких. Время истекло. На повестке дня… Он откашлялся. Фраза, которую он начал: «На повестке дня истории стоит восстание!» — показалась ему вдруг слишком напыщенной, слишком общей. Он опустил взгляд на раскрытую перед ним записную книжку и пробежал глазами несколько скупых карандашных строк — заметки, которые он делал на заседании городского комитета: «Резолюция ЦК. Состояние боевой готовности. Передача указаний устно. Пароль «Петроград»…» Взгляд бежал дальше по пустой грязно-серой бумаге, которая вдруг, казалось, заполнилась ненаписанными словами. Словами известия, привезенного городскому комитету курьером из Петрограда, известия, которое в этот вечер на сотнях подобных собраний передавалось взволнованно слушающим товарищам:

«ЦК признает, что как международное положение русской революции… — так и военное положение (несомненное решение русской буржуазии и Керенского с К° сдать Питер немцам), — так и приобретение большинства пролетарской партией в Советах, — все это в связи с крестьянским восстанием и с поворотом народного доверия к нашей партии (выборы в Москве), наконец, явное подготовление второй корниловщины… — все это ставит на очередь дня вооруженное восстание. Признавая, таким образом, что вооруженное восстание неизбежно и вполне назрело, ЦК предлагает всем организациям партии руководиться этим и с этой точки зрения обсуждать и разрешать все практические вопросы…»{89}

Петров пригладил седые пряди на висках. Его волосатая рука чуть дрожала. Он еще раз откашлялся:

— Товарищи, дело обстоит так: восстание решено. О времени выступления городской комитет даст знать особым… — Он оборвал свою речь и стал стучать карандашом по стакану, призывая к порядку железнодорожника и Шуру, которые оба вскочили и, перебивая друг друга, возбужденно что-то кричали. Когда они сели, он продолжал: — Товарищи, переходим к следующему пункту: решение о мерах по нейтрализации чехословацких воинских частей, или, в худшем случае, об отражении враждебных действий с их стороны в момент восстания.

IV

Вверх… вниз! Вверх… вниз!

Тихо, ласково набегают маленькие волны и в следующий миг отходят назад, набегают и отходят, и каждая несет с собой искрящийся золотистый блик.

— Это, конечно, солнышко оставило свои следы, — говорит Адриенна. — Оно же иногда купается здесь, в озере, солнышко с золотыми ножками… Помнишь, где мы про это читали?.. В старом календаре, в ту агитпоездку в деревню, в Богемский лес, когда все лил и лил дождь. Твой брат Антон где-то откопал календарь… Помнишь?

Что за вопрос? Как мог Роберт не помнить? Ведь из-за прочитанной в календаре легенды они вскоре предприняли эту экскурсию на озеро в Богемском лесу.

— Ах да, экскурсия… какими же мы были романтиками! — говорит Адриенна и, по обыкновению, укоризненно-насмешливо качает головой в свой собственный адрес. — А ведь считали себя невесть какими революционерами. — Она смеется. Таким знакомым, чуть застенчивым смехом, от которого сейчас, когда он неожиданно вновь его услышал, сладко защемило сердце.

Странно только, что она говорит с ним по-русски. Как же так? И почему она в мужских сапогах и в поношенной гимнастерке с чересчур длинными подвернутыми рукавами? Да ведь это потому, что она не Адриенна, а другая, неизвестная… нет, скорее не узнанная им девушка, ей надо только обернуться, чтобы он ее узнал. Но как раз оборачиваться-то она, очевидно, и не хочет. Он берет со скамьи фуражку и начинает застегивать шинель, а она все стоит к нему спиной и даже говорит, не оборачиваясь:

— Вот уж не сидится! Думаешь, я не заметила, что ты, как Васька ушел, все на часы поглядываешь, проверяешь, прошли ли пять минут… Иди уж, иди, не то, упаси боже, минутку лишнюю пересидишь…

Тут уж ничего другого не остается, как подойти к ней, обнять ее за плечи, чего она никак вначале не хочет допустить, но потом, вдруг всхлипнув, прячет голову у него на груди. В растерянности он хочет высвободиться и потихоньку уйти — и все-таки остается и даже еще крепче прижимает девушку к себе, потому что знает и всегда знал, хотя и не признавался себе, что когда-нибудь это непременно случится. Всегда знал, с того сентябрьского дня, когда полиция открыла огонь по голодной толпе, собравшейся перед железнодорожным депо на демонстрацию, и они оба, он и товарищ из партийной организации, товарищ Шура, с которой он недавно установил связь, укрылись за опрокинутой тележкой. Это все наделали тогда ее волосы. Когда она бросилась на мостовую, белокурые волосы распустились, и ветром их отнесло ему в лицо, мягкие, пахнущие орешником, солнцем, миром, нежностью и любовью… эта мягкость и запах были такими неожиданно чарующими, что он больше думал тогда о ее волосах, чем о стрельбе жандармов, о рабочих, которые отбивались камнями, и о распростертых телах двух женщин и мужчины, лежавших в лужах крови. Недопустимое поведение для человека, считающего себя революционером!.. Ах, будто нельзя быть хорошим членом партии и все же думать о таких вещах, чувствовать, желать! Особенно, если — как у него с Адриенной — между тобой и девушкой, которую ты только-только робко начал любить, пролегли война, годы разлуки, чужие страны, фронты, так что сохранилось лишь воспоминание, лишь образ, блекнущий тем быстрее, чем реже приходят письма из Швейцарии, краткие, однообразные, безличные письма, пересылаемые Красным Крестом с приложенной ответной открыткой, где все уже заранее напечатано:

«Мне живется хорошо, я работаю, здоров, поправляюсь в госпитале, мне разрешено, пока не разрешено, получать посылки, жду вестей от отца, матери, сестры… Ненужное вычеркнуть!»

Такие письма с приложенным бланком отбивали всякую охоту отвечать Адриенне. Последнее письмо он несколько недель таскает в кармане вместе с документами, а это уж просто безответственно, ведь документы-то фальшивые, в них значится русская фамилия… Письмо надо разорвать. Сейчас же разорвать и бросить в воду. В маленькие волны, которые вдруг откуда-то опять появились и опять накатывают и отходят, совсем близко, вот одна заливает ему ноги, вода такая ледяная, что он поспешно поджимает колени.


От этого движения Роберт проснулся. Еще совсем сонный, уставился в черноту, которая поглотила все, что он только что видел и слышал. Нет, не все. Волны по-прежнему поднимались и опускались, размеренно и неторопливо, как глубокое дыхание.

Пелена сонливости порвалась, развеялась. Уже свыкшиеся с темнотой глаза Роберта различили окно с колеблющимся от сквозняка мешком, самовар на столе, изножье кровати, в которой он лежал. Плечом он ощутил тепло спящей рядом женщины и тут понял, что это ее, Шурино, дыхание проникло в его сны.

Он осторожно наклонился над ней, пытаясь разглядеть черты ее лица, ее плечи. Но было еще слишком темно. Бессильная горечь наполнила сердце. «Что я о ней знаю? — говорил он себе. — Мне ведь даже неизвестно, какое у нее лицо во сне. А при той жизни, которую мы ведем…»

Но тут он обнаружил, что Шура проснулась, что глаза ее устремлены на него, что руки ее обхватывают его шею.

— Милый, — прошептала она. Ее голос показался ему таким же мягким, как горьковато пахнущие волосы; мягким и в то же время исполненным силы. Этот голос разогнал его печаль, он обнадеживал. — Милый, как хорошо, что у нас была эта ночь… именно сейчас, когда все решается… А теперь ступай! Я не хочу, чтобы ты из-за меня не выполнил чего-то, что на себя взял. Не хочу ради себя. Ради нас… потому что мы можем быть счастливы, только если… Да ты это сам знаешь не хуже меня. Ступай, ступай, мой милый, родной мой, а я буду все время о тебе думать. Все время.

V

Адриенна вернулась из города, где делала последние закупки перед назначенным на завтра в полдень отъездом. На письменном столе — оставшемся еще со школьных времен, на столе-инвалиде в чернильных пятнах от домашних заданий и писем поклонникам с уроков танцев — она нашла записку, нацарапанную прямым неровным почерком Елены:

«Когда вернешься, пожалуйста, зайди ко мне. Я что-то совсем сегодня расклеилась».

Адриенна бросила свертки на диван и пошла узнать, что с матерью. Она уже собиралась открыть дверь в ее будуар, как вдруг услышала голоса; у матери гости. Первым побуждением было повернуться и уйти. Но потом она заколебалась. Кто не знает притягательной силы случайно услышанных разговоров, случайно выпавшей возможности заглянуть за кулисы чужой жизни?

Елена кого-то убеждала. Тяжелые двойные портьеры заглушали ее голос. Тем не менее в нем ясно проступало необычное оживление, нотка лихорадочной возбужденности. Скорее всего именно это обстоятельство и заставило Адриенну застыть, прислушиваясь, а затем приложить ухо к двери.

Голос Елены доносился иногда издалека, иногда вдруг совсем близко. И то, что она не лежала на оттоманке, свернувшись клубочком, в своей излюбленной кошачьей позе, а ходила взад и вперед, было столь же удивительно, как и горячность интонации, как и весь этот прием гостей в час, когда она обычно сумерничала.

А услышанное еще больше изумило Адриенну. Мать говорила об отношениях между полами. С кем это она беседует? Сколько Адриенна себя помнила, мать всегда жила как бы во сне, вдали от всех реальных чувственных влечений. Такое впечатление Елена производила на большинство окружавших ее людей: не старящаяся, хотя никогда и не бывшая молодой, нимфа, с той особой сентиментальной прелестью, встречающейся у женщин, чья жизнь проходит в напрасном ожидании великой любви, для которой они якобы созданы. И вдруг она сказала с горечью, на которую Адриенна никогда не сочла бы ее способной:

— Женщины моего склада живут в атмосфере постоянной тоски. Тоски по упущенным возможностям. Это чувство особенно типично для моего поколения.

Мужской голос коротко что-то ответил. Адриенна не уловила слов, не узнала голоса, хотя ей показалось, что она его уже где-то слышала.

Затем опять заговорила Елена, громко, нетерпеливо:

— Нет, это так. Поверьте, мне не легко далось такое признание. Однажды я читала рассказ одного русского писателя — Достоевского или Толстого. Может, и вы его помните? Собака угощает мула мясом, а мул, в свою очередь, предлагает собаке сено. Естественно, оба остаются голодными. Всякий раз, когда я думаю о безнадежном тупике, в какой зашли отношения между мужчинами и женщинами нашего круга, мне вспоминается этот рассказ.

Мужчина засмеялся и ответил с галантной развязностью:

— Послушать вас, так можно подумать… нет, нет, тут требуется только соответствующий мужчина, тогда и угощение будет соответствующим! Слишком стары? А представления у вас романтические, как у гимназистки.

Елена возразила:

— Вы мне льстите. Для мужчины, может быть, и справедливо, что ему столько лет, на сколько он себя чувствует. А женщине столько лет, на сколько она выглядит.

— И я того же мнения! Сказать вам, на сколько вы выглядите?.. Ага, вас уже мучит любопытство! Все женщины одинаковы. Каждой хочется узнать, какое впечатление она производит на нас, мужчин. Не стану вас томить: вы можете быть довольны. С такой фигурой и с такими глазами! Вообще разрешите мне как знатоку сказать вам: есть мужчины, очень опытные мужчины, для которых женщина лишь тогда привлекательна, когда она достигла прелести зрелого лета.

— Иными словами, вы относите меня к бабьему лету. Покорно благодарю!

— Вы пользуетесь тем, что слова не то средство выражения, которым я лучше всего владею, а тем более по-немецки… нет, нет, это просто катастроф!

Не может быть! Каретта? Что ему нужно от матери? Это открытие и отталкивало и притягивало Адриенну. Она не могла оторвать ухо от двери. Это было преотвратительное ощущение: так бывает, когда случайно заденешь головой виток липучки для мух и к ней пристанешь.

А Каретта продолжал разглагольствовать, с каждой фразой все более развязно и двусмысленно. Он рассказывал теперь о себе, о своих встречах с женщинами и о своем «мягкосердечии», не позволяющем ему противостоять «вечно женственному». Из всего, что Каретта говорил (и прежде всего из того, как он это говорил), явствовало, что, несмотря на все предшествующие комплименты, Елена его совершенно не интересует и он просто хочет перед ней покрасоваться своей роковой неотразимостью. А она смеялась! Пусть с усилием, но все же одобрительно и вызывающе.

Адриенну бросило в жар. Гневным движением она толкнула дверь — и остановилась. Ее намерение выгнать Каретту показалось ей нелепым. И зачем только она сюда сунулась!


Елена стояла у камина, сцепив руки на затылке. Ее напудренное добела лицо с глубоко сидящими темными глазами беспрестанно дергалось. С первого взгляда на мать Адриенна поняла, как сильно Елену занимает Каретта, или, вернее, не столько он, сколько образ художника, который она в своей наивной мечтательности себе создала. Ибо, в сущности, Елена была занята всегда только собой, своими собственными проблемами и проблемками, своей собственной персоной — даже сейчас, когда она расплела руки, чтобы мимоходом обнять Адриенну.

Каретту, который стоял, скрестив ноги, прислонясь к столу, появление Адриенны несколько вывело из равновесия, но он скрыл это в каскаде радостных возгласов.

Адриенна испытала чисто физическое ощущение стыда, будто по всему телу выступила сыпь. Она направилась к двери.

Елена вернула ее:

— Куда же ты? Бруно сделал с меня набросок для портрета… Можно теперь взглянуть, Бруно? Или хотя бы покажите Адриенне?

— У нас, художников, существует старое правило, никогда не показывать портретов до того, как они закончены, — но извольте! — И, взяв с фатальной усмешкой лист ватмана со стола, Каретта подал его Адриенне.

На листе он слегка набросал углем профиль Елены; рядом и снизу были отдельно зарисованы детали: лоб под бахромой челки, глаз с тонкой паутинкой первых морщинок на виске, линия подбородка и рот — на одном наброске плотно сжатый, на другом — с раздвинутыми, словно жаждущими губами. Эта зарисовка своей откровенностью превосходила все остальные; распахнутый рот, очерченный толстыми, грубыми штрихами, выглядел цинично, почти как порнографическая иллюстрация.

Адриенна рассматривала набросок, насупив слегка вздрагивающие брови.

— Ну как? Досыта нагляделись? — спросил Каретта, наклоняясь через ее плечо.

Адриенне казалось, что она чувствует сквозь блузку его дыхание. Она быстро кинула лист на стол и отступила в сторону.

— Больше, чем досыта. — Глаза ее потемнели.

Елена, с беспокойством наблюдавшая за дочерью, поспешно подошла к ней и обняла ее за талию.

— Ты же должна понять, детка, что это всего-навсего эскиз — не правда ли, Бруно?

— Разумеется. Я для любого портрета делаю себе такие предварительные заметки. — Под черными усиками Каретты вновь заиграла фатальная усмешка. — Правильно прочесть эти заметки в состоянии лишь тот, кто их делал.

Адриенна принудила себя отвечать сухо и по существу, тем не менее в голосе ее нет-нет да и проскальзывали нотки прадеда-откупщика.

— Разрешите мне быть иного мнения. Ваши заметки столь же общепонятны, как и… пошлы, чтобы не сказать низки.

Лицо Каретты исказилось, но затем вновь обрело обычную гладкую, благопристойную красивость.

— Ах, эти женщины! — проговорил он напыщенно. — Недаром я обычно пишу только мужчин. Уж если мужчины тщеславны, то настолько, что остерегаются показать разочарование. А женщины непременно требуют что-то подправить в своем портрете. Женщины всегда недовольны. Всегда считают, что их изобразили недостаточно красивыми, интересными, очаровательными. — Он уже кричал: — Каждая женщина, которую пишут, желает быть наново созданной. А это задача бога или пластической хирургии, а никак не художника. — Он порвал рисунок, бросил клочки на пол и стал их топтать, как обозлившийся мальчишка.

Наступило неловкое молчание. К удивлению Адриенны, первой нашлась Елена, которая обычно в подобных ситуациях оказывалась совершенно беспомощной.

— Дети, дети, надеюсь, вы не собираетесь вцепиться из-за меня друг другу в волосы! Адриенна, дорогая, я, конечно, очень тронута, что ты так горячо за меня вступаешься, но прошу тебя, умерь свой пыл! А вы, Бруно, тоже не должны вести себя, как разъярившийся Риголетто. Это вам совсем не к лицу… Но теперь и мне любопытно взглянуть на наброски.

И прежде чем Каретта, слишком поздно понявший ее намерения, смог ей помешать, Елена нагнулась и подобрала обрывки. Когда она составила их вместе, как головоломку, в углах рта у нее появились две горькие складочки. Но это длилось лишь какое-то мгновение. Она тут же с шутливой веселостью воскликнула:

— Нет, вы только посмотрите, как оригинально! Когда Бруно топтал рисунок, он следом подошвы приделал мне шляпу. И еще какую элегантную! Погляди, дорогая!.. Куда же ты?.. Останься, Адриенна!

Но на этот раз Адриенну нельзя было удержать. Зажав ладонями уши, она без оглядки бежала по длинному коридору к себе в спальню и там сразу же распахнула все окна. После удушливой атмосферы, которой она надышалась в будуаре Елены, ей необходим был свежий воздух.

Только взглянув в зеркало, Адриенна поняла, до какой степени она выведена из себя: волосы растрепаны, щеки пылают, на глазах слезы. Это ее отрезвило. Она вела себя, как девчонка! Брать на себя роль гувернантки своей матери! Что сказал бы на это Душан?.. Сказал бы? Скорее всего он просто начал бы насвистывать, насмешливо, сочувственно и успокаивающе.

Зачесывая упавшие на лицо волосы и поправляя галстук, Адриенна и сама принялась насвистывать. Продолжая насвистывать, стала отбирать в поездку белье, платье, туфли. Мысль об этой поездке назад, в Женеву, к Душану (быть может, с препятствиями, но все же назад, к нему), представление это, до сих пор возникавшее лишь как неясный, быстро тающий мираж, вдруг обрело форму, материальность, стало реальным. Адриенна увидела себя сидящей в поезде у окна. Увидела вынырнувший вдруг длинный серо-желтый пакгауз на станции Женева-товарная и за ним лесистую вершину парка Кропетт. Увидела блокпост возле изуродованного клена, о котором Душан писал:

«Я каждый день хожу теперь на вокзал и провожу несколько минут у блокпоста, возле большого клена, в который прошлым летом ударила молния. Помнишь, Лисенок? Там пахнет дымом и чужими краями, и, как ни смешно, запах этот наводит меня на несуразную мысль, что, может быть, в одном из прибывающих поездов ты вдруг покажешься у окна и начнешь мне махать».

Адриенна знала это письмо наизусть. И все же она побежала к письменному столу, чтобы еще раз его прочитать. Только она достала из ящика конверт, как ей послышалось, будто перед дверью скрипнули половицы. Она кинула письмо обратно в ящик и обернулась.

VI

В комнате стоял Каретта. Гибким, вороватым движением он прикрыл за собой дверь и, в виде приветствия, поднял указательный палец. В глазах его блеснул иронический огонек.

— Я, кажется, помешал вам ознакомиться с важным письмом? — Он выдержал паузу, но, так как Адриенна ничего не сказала, сделал вид, что и не ждал ответа. Вкрадчиво-непринужденным тоном светской беседы он продолжал. Теперь Каретта говорил на чистейшем немецком языке, без всяких ошибок, итальянский акцент почти вовсе не ощущался. — Прошу меня извинить за такое вторжение. Но я не мог поступить иначе, я считал себя обязанным объяснить свой давешний поступок. — Каретта снова остановился, выжидая, как примет это Адриенна.

Она молчала.

Он откашлялся.

— И не только давешний. Но и свое поведение за недавним семейным ужином. Вероятно, вы считаете меня пошлым донжуаном и к тому же помешанным. Но, видите ли, я художник и, попав в эту чуждую музам семейную атмосферу… словом, сама обстановка толкала меня на протест. Я просто не мог противостоять желанию «эпатировать буржуа». Но зачем вам все это объяснять? Я знаю вас совсем недавно, но одно сразу понял. Вы тоже чувствуете себя инородным телом в этой среде. Разве я не прав? Что же касается наброска Елены… вашей матушки, то сознаюсь, не следовало быть столь реалистичным, или грубо откровенным, если вас это больше устраивает. Только прошу принять во внимание, что и это было в некотором роде актом отчаяния. Ваша мама непременно хотела, чтобы я ее написал, я просто не знал, как быть, — разве что уйти. Но именно этого я сделать не мог, мне надо было с вами поговорить, Адриенна… Постойте! Это вовсе не то, что вы сейчас подумали. У меня нет на вас никаких видов. То, о чем я с вами должен переговорить, носит — как бы сказать? — отнюдь не личный характер.

— По-моему, нам с вами вообще не о чем разговаривать.

Каретта нервно передернул плечами.

— Говорят, что прекрасный пол превосходит нас, мужчин, в догадливости и в постоянстве. У вас я пока что замечаю лишь нечто от второго качества — упорство.

— Так чего же вы, собственно, хотите? Только покороче, у меня мало времени. — И Адриенна принялась связывать отложенные стопки белья, одновременно из-под опущенных ресниц наблюдая за Кареттой.

— Как угодно! Но вы разрешите мне все-таки присесть? — Он пододвинул себе кресло и развалился, свесив ноги через подлокотник. — Вы курите?.. Нет? Ну тогда и я не стану. — Он засунул сигарету, которую достал из портсигара и уже размял, за ухо. Его нервные руки ни на секунду не оставались в покое. Он забарабанил по крышке золотого портсигара; на мизинце, указательном и безымянном пальцах сверкали крупные солитеры. — Я и сам уже понял, что с вами лучше играть в открытую. Вы, стало быть, уезжаете обратно в Швейцарию. И, конечно, не только затем, чтобы дописать свою докторскую диссертацию?

— Вы как будто не намеревались касаться личных дел?

— Совершенно верно. Но мой вопрос только звучит как личный. В действительности это вовсе не так.

— Не понимаю.

— Хорошо, начнем с другого конца. Мне известно, что в Женеве вы входите в группу (направление, движение, называйте это как угодно). У этой группы определенные интересы, к которым относится, в частности, собирание сведений об усиливающемся разложении в Австро-Венгрии. В этом вопросе намерения ваших друзей сходятся с намерениями других кругов и держав, например, западных союзников.

— Замолчите! — Адриенна выронила стопку носовых платков, которые собиралась уложить в чемодан; на ее побелевшем как мел лбу резко выступили веснушки. — Я не желаю знать, что вы имеете в виду. Не желаю! Понимаете? И вообще не желаю иметь с вами никакого дела. Извинением вам может служить только то, что вы, надо думать, поступили так по неведению. Но запомните на будущее, раз и навсегда: мы, социалисты-интернационалисты, никогда не идем ни на какие сделки с агентами империалистических держав. Никогда. Ни при каких условиях. А теперь уходите!


Каретта тоже побледнел. Он медленно поднялся. Как ни странно, движения его стали спокойнее: пальцы не барабанили, плечи не дергались.

— Вы не дали мне договорить до конца. Я хочу вас предупредить, что всякое разглашение…

Адриенна перебила его:

— Ваши опасения на этот счет напрасны. Доносить властям не в моем характере.

— Тем лучше. Кстати, при моих связях это вряд ли причинило бы мне неприятности. Не говоря уже о недоверии властей к источнику подобного заявления. Зато попытка меня очернить тотчас имела бы очень печальные последствия для одного господина, который вам… как прикажете выразиться, близок или… — Прежде чем выложить свой главный козырь, он многозначительно кашлянул. — Я имею в виду доктора Душана Вукадиновича.

Адриенна, понимая, что Каретта следит за каждым ее движением, тихо, сквозь зубы, процедила:

— Если это шантаж, то я, к сожалению, вынуждена буду вас разочаровать.

— Шантаж! К чему такие громкие слова? Вы меня совершенно не поняли, уважаемая. Пока что мое упоминание о докторе Вукадиновиче было своего рода предостерегающей дощечкой. Никому не придет в голову обвинить дирекцию железной дороги в шантаже, если она, в интересах самой же публики, пытается уберечь ее от хождения по путям. Моя дощечка разъясняет публике, что даже ненамеренное разглашение нашего разговора будет иметь опасные последствия.

— Понимаю, я не оценила ваших гуманных побуждений.

— Смейтесь, смейтесь! Я действительно думаю о вашей выгоде… Только, пожалуйста, меня не перебивайте! Я уважаю ваши предрассудки: я понимаю, вы хотите мне категорически заявить, что личные выгоды вам безразличны. Но я об этом и не помышлял. Речь идет о реальной выгоде для вашего движения. Младший брат доктора Вукадиновича, Джордже, находится — что вам, вероятно, неизвестно — на острове Корфу; туда были эвакуированы остатки сербской армии, где он служил унтер-офицером. Этот молодой человек, придерживающийся тех же взглядов, что и его брат, и вы, был недавно арестован за принадлежность к антимилитаристской республиканской тайной организации. В ближайшее время он предстанет перед военным судом. Мне незачем вам объяснять, каковы в девяноста случаях из ста приговоры военных судов по таким делам… — Каретта жестом показал — расстрел. Он пытался что-то прочесть в глазах Адриенны, но она тупо глядела перед собой. Каретта продолжал: — К счастью, мои связи простираются и на Корфу. Я могу поручиться за исключительно мягкий приговор, если суд получит секретное извещение, что единомышленники обвиняемого готовы возместить его вину, — например, передачей сведений о силе социалистической оппозиции и воздействии ее пропаганды в австро-венгерском военном флоте. Я полагаю, что вы можете раздобыть такой материал через ваших товарищей или направить меня к лицу, которое полностью об этом информировано. Разумеется, материал ни в коем случае не будет использован во вред оппозиционным матросам; напротив, они могут рассчитывать в своей деятельности на щедрую поддержку стоящих за мной… Ну, скажем, факторов власти. — Каретта замолчал и принялся разглядывать свои кольца.

Наступила продолжительная пауза.

Наконец Адриенна спросила:

— Это все, что вы имели мне сказать?

— Да. По крайней мере — пока. Мое предложение было слишком неожиданным? Пожалуйста, вы не обязаны отвечать немедленно. Сообщите мне ваше решение денька через два-три. Как видите, все по-честному?

— Вон! — прошептала Адриенна, словно ей жалко было всякого громко произнесенного слова. — Вон, или…

Каретта одним прыжком очутился подле нее. Схватив Адриенну за кисти, он так их сжал, что руки у нее побелели. Его верхняя губа с холеными шелковистыми усиками приподнялась, обнажив ряд белых и на редкость острых зубов.

— Или что́?

Адриенна подавила крик боли, но к глазам все же подступили слезы. Собрав все силы, она боднула его в нос: он отпрянул и выпустил ее руки.

— Сумасшедшая! — Каретта осмотрел платок, который приложил к губам и носу. Не найдя следов крови, он досадливо запихнул платок в карман и, видимо, приготовился вновь наброситься на Адриенну.

Она отскочила за стол и подняла над головой тяжелую вазу.

— Только посмейте ко мне прикоснуться!

Несколько секунд можно было подумать, что Каретта взбесится. Но вот он сразу сделался холоден как лед.

— Хорошо. Как вам угодно! Мое предложение, во всяком случае, остается в силе до полудня послезавтра. Мы живем уже не в «Империаль», а у фрау фон Врбата. Валли будет, конечно, очень рада, если вы окажете нам честь. Кстати, ей ничего не известно о моей… второй профессии.

Он щелкнул каблуками, снова поднял вместо приветствия указательный палец и, пятясь, вышел из комнаты.

Адриенна стояла будто оглушенная, прислушиваясь к замирающим в коридоре шагам. Это были легкие шаги, шаги хищника. В памяти внезапно вспыхнула картина: они всем классом поехали на экскурсию. Она сидела в лодке рядом с учительницей рукоделия, фрейлейн Кохвассер, и кто-то вдруг крикнул: «Смотрите, смотрите, кокосовый орех плывет!» Но когда фрейлейн Кохвассер попыталась ручкой зонтика подцепить круглый предмет, он вдруг медленно перевернулся и перед сидящими в лодке предстало вздувшееся, сизое человеческое лицо — страшное лицо утопленника.

То же чувство ужаса и омерзения, которое душило тогда Адриенну, костлявыми руками сдавило ей горло и сейчас. Будто спасаясь от погони, она запихнула вещи в саквояж и чемодан. Потом побежала к матери.

Дверь была заперта.

Лишь спустя некоторое время Елена отозвалась на ее стук. Голос доносился откуда-то издалека, усталый и приглушенный.

— Да, это ты, детка? Что тебе? У меня безумная головная боль… Что? Собираешься ехать уже сегодня ночным поездом? Это непременно нужно?.. Ну, как знаешь. Тогда скажи Мони, пусть даст тебе чего-нибудь на дорогу и приготовит ужин… Нет, я не буду есть… Спасибо, дорогая, мне в самом деле ничего не нужно. Попозже, может, попрошу мне сделать бисквитное суфле. А теперь попытаюсь уснуть. Ты же не уедешь до девяти?.. В половине двенадцатого? Тогда времени достаточно. Разбуди меня, пожалуйста, за час до того, как поедешь на вокзал… Ну и чудесно, так мы еще увидимся, детка!

VII

Снег все еще шел. Адриенна чувствовала это даже с закрытыми глазами. В тяжелой дорожной полудремоте ей все время снилась метель: как она заблудилась в метель, как ее чуть не занесло снегом. Собственно, ей вовсе не хотелось поднимать веки, усталость придавила их, будто мешок с песком, но она все же заставила себя приоткрыть глаза и сквозь слипшиеся ресницы огляделась.

В купе царили сумерки. За окном серел рассвет. Горные склоны за насыпью, белые альпийские луга с разбросанными кое-где кустарниками и кедрами словно врастали в низкое, облачное небо, откуда тонкой пеленой летели хлопья. Все тот же ландшафт, что и вчера вечером, когда из-за снежного заноса поезд стал.

Значит, снегоочиститель, которого ждали, еще не прибыл! А если подольше посмотришь в окно на эту нескончаемую метель, то и вовсе берут сомнения: да прибудет ли он вообще?

Адриенна попыталась разглядеть циферблат ручных часиков, но сочившийся снаружи свет был еще слишком слаб. Она чиркнула спичку. Почти семь. Поезд стоит на месте уже более полусуток.

Прежде чем трепещущий огонек погас, Адриенна обвела взглядом своих спутников. На другом конце скамьи, на которой она примостилась, поджав колени, спал с раскрытым ртом, откинув голову на бархатную, вышитую лилиями, подушечку, здоровенный сельский священник. Напротив него сидела беременная крестьянская девушка, которая в его сопровождении вошла в вагон на маленькой станции в Зальцбурге. Она сложила руки на выпирающем животе и перебирала четки. Ее расширенные серые глаза уставились в одну точку, поверх сидящей рядом супружеской четы: коротышки-мужа и длинной тощей жены, которая до смешного была на него похожа, словно ее срисовали с него при помощи пантографа.

Спичка догорела. В тесном купе сразу сгустился полумрак. В конце вагона тонко и визгливо плакал ребенок. Снаружи кто-то рубил сухие сучья, должно быть, для костра, который поездная прислуга разожгла возле паровоза, чтобы не замерзла вода в котле.

Стоило Адриенне подумать о костре, как она зябко поежилась. Защитная оболочка сна порвалась, и она почувствовала, как сквозь пальто и плед пробирает холод. Самое разумное было бы, конечно, встать и размяться или же пойти погреться у костра возле паровоза. Но Адриенна слишком устала. Ее все еще клонило в сон, хотя с самого отъезда из Вены она только и делала, что дремала или спала.

«Это, вероятно, реакция», — вяло подумала Адриенна. Конечно, так оно и есть. Теперь, задним числом, сказывается напряжение. Нервное напряжение, бурная деятельность, приливы и спады надежды во время переговоров с полдюжиной министерских чиновников, лихорадочное ожидание в приемной перед выдачей паспорта (и все это под аккомпанемент бесконечных замечаний, советов и комментариев Гвидо Франка, которые теперь вспоминались как жужжание жадного слепня, кружащего вокруг своей жертвы). А главное, бесплодный спор с собой, мучительные сомнения — правильно ли она поступила, отвергнув предложение Каретты.

Может быть, все-таки следовало согласиться? Хотя бы видимости ради, чтобы выгадать время? Но как совместить такую сделку, пусть даже сделку для вида, со своими убеждениями? Конечно, Джордже не ее брат, тут легко остаться принципиальной. Душан, она это знала, был очень привязан к Джордже, единственному из его пятерых братьев и сестер оставшемуся в живых. Он считал себя ответственным за «малыша». Как показаться на глаза Душану, как сказать ему, что у нее была возможность, вероятно, единственная возможность, спасти его брата от смертной казни, и она ее отвергла? И если даже Душан ее поймет, если одобрит ее решение — не встанет ли навсегда между ними тень Джордже? Но, предположим, она пошла бы на сделку с Кареттой, а Душан счел бы это изменой? Изменой их общему делу, товарищам, самой себе? Что тогда? Ах, в какой лабиринт она попала! Куда ни повернись, всюду натыкаешься на стену. Никогда она не найдет отсюда выхода, никогда…


Глухой стук пробудил Адриенну из полудремоты, в которую она опять погрузилась. Это опустила стекло тощая женщина. Вместе с морозным воздухом в купе ворвался далекий гудок.

Снегоочиститель! Адриенна спустила ноги со скамьи. Железный обруч, стягивавший голову, постепенно разжимался. Постепенно оживали онемевшие руки и ноги. Снежинка упала Адриенне на лоб и растаяла. На нижней раме лежала белая опушка. Адриенна захватила пригоршню снега и растерла лицо. Вместе с ощущением свежести пришло сознание того, что лабиринт, в котором она только что блуждала, существовал лишь в запоздалом кошмаре, ведь Каретта телеграфировал…

Ах, эта телеграмма! Отец пришел с ней на вокзал, по своему обыкновению, в самую последнюю минуту.

— Тут тебе, дитя мое, загадочная депеша. Вначале я ума не мог приложить, что это означает. Лишь потом обнаружил, что она адресована не мне. Какие дела собирается с тобой делать муж Валли?

Желая удостовериться, что ей это не привиделось, Адриенна извлекла телеграмму из сумки. Да, там стояло черным по белому:

«Предложение в силе, чтобы дать возможность переговоров. Течение недели ожидаю телеграфного ответа адресу тети Каролины. После чего распоряжусь дальнейшим».

Это читалось как деловая корреспонденция или — детектив. Все связанное с Кареттой напоминало бульварный роман: его двойная жизнь, его предложение, его депеша. Но облегчение, которое принесла ей телеграмма, было не из мира грошовых романов. Адриенна сунула листок в сумочку, смочила виски одеколоном и причесалась.

Теперь уже отчетливо слышно было пыхтение снегоочистителя. Стало светлее, метель почти улеглась.

Поезд дернуло. Священник проснулся, бодро посмотрел по сторонам и громко возгласил, что «поезд сейчас двинется». Достал хлеб и сало из рюкзака и начал закусывать. Беременная не спускала с него глаз, в горле у нее что-то ходило. Священник на нее покосился:

— В геенне огненной не такого натерпишься, Ценци, — сказал он, с аппетитом уплетая бутерброд. — На уж, поешь! — Он подал ей горбушку с тоненьким ломтиком сала.

Девушка стыдливо впилась в нее зубами.

Совсем близко раздался гудок снегоочистителя. А затем загудел и паровоз. Поезд тронулся. В дверях купе показался кондуктор и объявил:

— Следующая станция — Санкт-Антон!

И вновь Адриенну охватила усталость, но на этот раз приятная, как после дня, проведенного за городом.

VIII

Когда Адриенна проснулась, хорошо выспавшаяся и со свежей головой, поезд отходил от маленькой станции в Альпах. Она наклонилась вперед, чтобы прочесть название на промелькнувшей мимо доске, но на глаза попался только наполовину ободранный плакат, суливший всякому приличный добавочный заработок за распространение седьмого военного займа. Неподалеку виднелась деревушка. Покрытые снегом камни на крышах походили на белые сверкающие кочки. У шлагбаума остановились две крестьянские упряжки; правили женщины. У пегих лошадок из ноздрей валил пар, а у молодух носы покраснели. Они воспользовались остановкой, чтобы напиться из оплетенных бутылей. На опушке леса мелькнул крест из светлого дерева. А вот у просеки дом лесника с большой снеговой бабой перед дверью. Закутанные детишки катаются с горы на санках.

Священник в углу купе снова закусывал. Беременная спала. Пожилая супружеская чета сдвинулась теснее; жена надела очки в никелевой оправе и читала мужу вслух газету. Однообразно и гнусаво, она нанизывала одно сообщение за другим, без всякого разбора, краткие и длинные, важные и не важные, будто вязала.

У Тальяменто объединенные армии добились новых побед над итальянцами. В венском парламенте разразился скандал по поводу опечатки в новом кредитном билете достоинством в одну крону. Христианско-социальные муниципальные советники Граца заявили протест против показа кинодрамы «Табак и любовь». В дуэли на кавалерийских саблях директор пароходства «Акционерное общество Атлантика» слегка ранил в нос своего противника, председателя «Объединения австрийских биржевых маклеров». Примирение так и не состоялось, поскольку маклер наотрез отказывался продавать акции «Атлантики» иначе как ниже альпари. В Санкт-Петербурге большевики организовали крупные уличные беспорядки и остановили весь транспорт, но сейчас, после однодневного перерыва, трамваи опять ходят. По мнению авторитетных лиц, это верный признак стабилизации положения в результате решительных действий правительства. Агентами управления по борьбе со спекуляцией в Мариенхильфе{90} задержана кассирша магазина готового платья, Алоизия Гшеберер. Кофейную гущу, за которую государственный жировой центр платит по пятнадцати геллеров за кило, она скупала по тридцати — и сбывала за двойную цену фабриканту коммерческого кофе.

Тут жена перестала читать и выразила опасение, что арестованная Гшеберер отделается денежным штрафом, тогда как, по справедливости, спекулянтам и перекупщикам следовало бы давать не меньше десяти лет тюремного заключения.

Муж ее придерживался иного мнения. Гшеберер — мелкая сошка. Таких вешают, а крупного мошенника и пальцем не тронут. Что, например, будет фабриканту, который перерабатывал эту гущу в кофе стоимостью пять-шесть крон за кило? Об этом в газете ни слова не говорится. Даже имя его не упоминается.

Священник, к которому оба косвенно обращались, по-соломоновски ответил, что и война, и недостаток продовольствия, и вообще все нынешние несчастья только потому обрушились на людей, что уж очень широко распространилось неверие. И если люди скоро не одумаются, на них еще посыплются сера и дождь огненный, как при разрушении Содома.

Супруги кивали с подобающим сокрушением. А тем временем солнце пробилось сквозь поредевший туман. Зимний ландшафт Форарльберга был прекрасен величественной и в то же время простой и мирной красотой.

— Чудесный денек! — Священник указал черенком складного ножа за окно. — Видно, я во сне чувствовал, что будет такая великолепная погода. Мне снилось, что уже весна и скоро пасха. Кстати, какое сегодня число?

— Кажется, седьмое, ваше преподобие; но для верности сейчас посмотрю. — Тощая супруга раскрыла газету. — Как я и сказала, ваше преподобие: седьмое ноября.

IX

С краю толпы, состоявшей из нескольких сот солдат второго чехословацкого пехотного полка, возникло движение. Роберт Каливода увидел долговязого неуклюжего легионера, который отчаянно махал фуражкой, стараясь привлечь к себе внимание. И сразу же за тем услышал, как тот возбужденным, срывающимся голосом закричал:

— Эй, у меня вопрос! Эй… Эй!

Роберт прервал свою речь. Он выступал с повозки, обращенной с помощью нескольких досок и кумача в трибуну. Возле Роберта, на треногом складном стуле, сидел уполномоченный Национального совета, с которым он договорился о своем сегодняшнем выступлении перед солдатами. Настоящий кролик в человеческом образе: откормленный, более всего озабоченный своей внешностью, он то и дело прихорашивался, проверяя, как у него закручены кончики усов, как надета новенькая поярковая шляпа. Несколько в стороне, подчеркнуто в стороне, в напряженной позе прислонился к стенке повозки дежурный офицер с тонкими губами, казалось целиком поглощенный созерцанием круживших над сборищем взъерошенных ворон. Перед повозкой, на грязной площади, испещренной колеями и выбоинами, полными снега с водой, теснились легионеры, без оружия и ремней, большинство в шинелях нараспашку. В этот миг почти все головы повернулись к долговязому, который, продолжая махать и кричать: «Эй!.. Эй!..» — прокладывал себе дорогу к трибуне. Вокруг площади тянулись каменные ограды и дощатые заборы; на их унылом грязно-сером и коричневом фоне яркими кляксами выступали обрывки афиш. Вдали, за фабричными трубами пригорода, по ту сторону невидимой отсюда реки, белесое ноябрьское небо перечеркивала толстая черная полоса. Это был столб дыма над главным почтамтом, который остатки офицерского батальона все еще удерживали против частей революционных Советов рабочих и солдатских депутатов.

Крикун пробился наконец в первый ряд. Несмотря на высокий рост и широкие плечи, он, как теперь установил Роберт, был какой-то недоделанный, будто недопеченный. Над низким лбом курчавятся льняные волосы, подбородок почти срезан, взгляд мутный. «Деревенский олух, которого в детстве слишком много били», — подумал Роберт. Парень вызывал в нем жалость, но в то же время и некоторую тревогу. Между тем тот выпалил свой вопрос:

— Так ты хочешь, чтобы с немцами заключили мир?

— Народ хочет мира. Продолжение войны ничего не принесет народу, кроме новых жертв. Война выгодна только капиталистам. Только капиталисты хотят дальше воевать…

— Я хочу дальше воевать. Каждый честный легионер хочет дальше воевать. Что мы тебе… капиталисты?

— Нет, конечно. Да ведь разве капиталисты воюют своими руками? Они других посылают на фронт…

— Сколько немцы платят вам, большевикам, чтобы вы так говорили?

— Это не довод.

— Сколько тебе заплатили? Отвечай!

— Я не стану отвечать на такие…

— Отвечай! Отвечай! Отвечай! — Это кричал уже не один долговязый, это кричали хором десять — двадцать глоток.

— Товарищи… — возвысил голос Роберт.

— Мы тебе не товарищи! — заорал долговязый.

Со всех сторон послышались одобрительные возгласы:

— Правильно!..

— Убирайся отсюда!..

— Нечего тебе здесь делать!..

— Долой!

И всего несколько голосов, призывающих к порядку:

— Тише!

— Не поддавайтесь на провокацию! После чего вой усилился:

— Вон с трибуны!

— Проваливай!

— Стащите его оттуда!

Уполномоченный Национального совета, который при первых же возгласах вскочил, заклинающе раскинул руки:

— Братья! Подумайте, оратору было дано согласие… Демократия — это свободный обмен мнений… мы…

Пронзительный свист оборвал его речь на полуслове. На него посыпались угрозы и брань.

— Заткнись! Что у вас там между собой сговорено, нас не касается!

— Постыдился бы предателя покрывать!

— Немецкий прихвостень!

— Большевик!

— Обоих вон!

Рев одобрения. Поднятые кулаки. Давка. Часть легионеров попыталась было задержать особенно рьяных, но их цепь прорвали. Бушующая волна докатилась до повозки. Руки ухватили оглобли, колеса. Чей-то озверевший бас скомандовал:

— А ну, взяли, опрокидывай!

Только тут офицер, до тех пор изображавший полную непричастность, соизволил вмешаться. Роберт видел, как тонкогубый рот скривился и выплюнул какое-то приказание. Но никто не слушал, никто не обращал на него внимания. Легионеры все больше расходились, подстегиваемые многоголосыми возгласами:

— Раз-два, взяли! Раз-два, взяли!

Повозка начала раскачиваться. Ком грязного снега пролетел над самым ухом Роберта. Второй угодил в лоб офицеру. Вид пострадавшего, по лицу которого стекал грязный снег, смешанный с кровью, как-то разом отрезвил толпу. Крики и беспорядок стали затихать. Этим мгновением и воспользовался уполномоченный Национального совета. Он вскочил на складной стул и воскликнул с театральным жестом:

— Братья! Что вы делаете? Побиваете каменьями своих же офицеров… Побейте каменьями меня!

Наступило молчание, как иной раз случается при неожиданном столкновении с чем-то нелепо-комическим.

Кто-то кашлянул. Кто-то вполголоса что-то пробурчал. Кто-то нерешительно хихикнул.

Уполномоченного это ничуть не смутило. Он продолжал говорить, громко, проникновенно, отеческим тоном:

— Братья! Я всецело понимаю ваше волнение. Больше того, я вместе с вами отвергаю и всячески осуждаю все, что говорил нам предыдущий оратор. Да вы и не могли отнестись по-иному. На то вы чешские патриоты! На то вы солдаты наших славных легионов. Приверженцы идей нашего почитаемого председателя Национального совета и будущего президента профессора Масарика…

Из толпы крикнули:

— Да здравствует отец наш Масарик. Ура!

— Ур-р-ра! — прокатилось эхом по площади.

— Братья! — продолжал уполномоченный. — Но именно потому мы не поднимем руку на соотечественника, который поддерживает другие идеи, чуждые идеи, вредные идеи. Мы выслушаем его…

Раздались протестующие возгласы:

— Нет! Хватит! Довольно!..

Снова поднялся угрожающий гомон. Уполномоченный выпрямился со сжатыми кулаками. Лицо и шея у него побагровели. Он перекричал шум:

— Но, братья, нашему терпению есть границы. И предыдущий оратор эти границы переступил…

К одобрительному гулу, с которым были встречены эти слова, правда, все еще примешивались голоса, требовавшие: «Сбросьте его с трибуны! Бей его!» — но это были угрозы нескольких непримиримых одиночек. Большинство шло на поводу у уполномоченного и шиканьем заставило горстку бешеных замолчать.

Уполномоченный перевел дух, достал из-под крылатки элегантный носовой платок в голубой горошек и обтер себе затылок, подбородок и кроличьи усы.

— Да, братья, — весело трубил он, уже уверенный в успехе, — предшествующий оратор сам лишил себя возможности угощать нас своим большевистским законоучением. Но нам и того, что было предложено, достаточно. Даже сверхдостаточно! А поскольку здесь собрались не жвачные животные, мы и не подумаем открывать дискуссию и еще раз пережевывать все, что здесь было сказано «за» и «против»… — Он выдержал паузу, выжидая аплодисменты и смех, и закончил: — Нас ждут дела поважнее. А потому думаю, что выражу общую волю присутствующих, объявив собрание закрытым… Благодарю вас, братья, за демократическую дисциплину и выдержку! Да здравствуют наши доблестные легионы!.. Да здравствует Чехословацкий национальный совет и его председатель профессор Масарик!.. Да здравствует независимое Чехословацкое государство!..

— Ура-ра! — вновь прокатилось по площади.

Толпа стала постепенно расходиться. Уполномоченный еще раз обмахнул усы платочком в голубой горошек и попросил офицера немного проводить Роберта.

— Возьми мою повозку, брат штабс-капитан. Проедете три-четыре квартала, и довольно…

— Благодарю, — отказался Роберт. — Мне не требуется провожатых. Я не боюсь. Повозка мне тоже ни к чему.

Он слез с повозки.

— Не в том дело, — ответил уполномоченный и засунул правую руку между верхними пуговицами крылатки. — Но, пожалуйста, если угодно, идите одни. Тем более что я, кажется, в достаточной мере успокоил людей и еще кое-что сделаю… Наконец, вы всегда можете сослаться на то, что находитесь под моей защитой! Под защитой Национального совета!

Серая поярковая шляпа и толстая розовая шея еще некоторое время мелькали между военными фуражками и песочного цвета шинелями и, наконец, затерялись среди них.

X

— Что же это такое? — восклицал Йозеф Прокоп. — Встречаешь человека, с которым не знаю сколько лет прожил бок о бок под одной крышей, как с родным братом, а он… нет, это уж слишком! Это уж слишком! — Он хлопал себя по лбу, хлопал по плечу Роберта и, сияя, притопывал ногами.

Роберту эти изъявления восторга показались чрезмерными и потому не вполне искренними; он молчал.

Йозеф Прокоп продолжал кричать:

— Нет, признайся, сначала ты понять не мог, что мне от тебя нужно? Ты просто меня не узнал?

Роберт кивнул. В первую секунду он в самом деле не узнал бывшего жильца. И когда Йозеф неожиданно заступил ему дорогу в безлюдном проезде позади площади, где происходило собрание, Роберт даже невольно заслонил руками лицо, как делают, защищаясь от нападения. Да и не мудрено — на Йозефе был мундир второго пехотного полка, то есть мундир тех самых легионеров, которые всего несколько минут назад чуть не стащили Роберта с трибуны.

— Мы же не виделись четыре года, — сдержанно сказал он. — И что это были за годы! И вдруг встретить тебя здесь… А как ты, собственно, попал сюда и почему на тебе этот мундир? — Он испытующе прищурил глаза и убедился, что не только мундир делал Йозефа таким чужим. Было еще нечто, трудно определимое: какие-то признаки важности, начинающейся полноты, признаки… черт знает чего! Роберт не стал больше над этим раздумывать и еще раз спросил: — Как ты попал сюда?

— Как сюда попал? — Йозеф расхохотался. Он хохотал так безудержно, что весь трясся, и снова Роберту показалось, будто веселость Йозефа несколько чрезмерна. — Как сюда попал? Ха-ха… как вообще попадают в Киев! — Но, заметив, что Роберт недовольно поморщился, быстро переменил тон: — Знаешь что? Пойдем выпьем по стаканчику, и я тебе расскажу… Не вздумай только отговариваться, будто тебе некогда! А что, если бы собрание еще не кончилось? И вообще, когда двое старых друзей встречаются после стольких лет, они садятся рядком и рассказывают друг другу о себе… так что не спорь! Пойдешь со мной, я знаю тут неподалеку трактир. Хозяин женат на чешке из Пардубице. Кнедли она готовит, доложу я тебе… — Он поднял кверху большой палец и прищелкнул языком.

Роберт в недоумении уставился на него — притворяется опять Йозеф или прищелкивает от души?

— С каких это пор ты восторгаешься кнедлями? — спросил он. — Раньше у тебя не было худшего ругательства для мещан и бюрократов, как «кнедлееды»!

— Иди ты! — ухмыльнулся Йозеф. — Мальчишки всегда все ниспровергают. А кнедли здесь для меня — частица Праги, частица Смихова. Вот и все. Но если ты никак не в состоянии примирить кнедли со своим революционным интернационализмом, пожалуйста, будем есть пельмени, или борщ, или еще что-нибудь… Пошли, пошли, быстро!

Когда они четверть часа спустя подходили к трактиру, Йозеф успел в общих чертах рассказать молча шагавшему рядом с ним другу юности о пережитом на фронте и в плену и о своем вступлении в легионы. Конечно, последнее событие выглядело в его изображении несколько иначе, чем в действительности. Но, во-первых, Роберта вовсе не касается, как Йозеф попал в легионеры, а во-вторых, Йозеф теперь иначе, чем прежде, смотрит на некоторые вещи. Итак, Роберт узнал лишь, что друга юности с переломанной рукой подобрал вблизи фронта и доставил в госпиталь патруль легионеров и что там Йозеф подружился с человеком из полевой типографии второго чехословацкого пехотного полка. А отсюда последовало и все остальное: работа в типографии, вступление в легионы… В конце концов он чех, верно? И в легионах, как рабочий, как социалист, находится, так сказать, среди своего брата. Ведь кто, по существу, легионеры? Рабочие, крестьяне, учителя, маленькие люди, словом: народ! А где следует быть социалисту, для которого социализм не пустое слово? Разумеется, среди народа. Хотя бы затем, чтобы в случае чего не была потеряна из виду конечная цель…

Последние слова были произнесены уже на пороге трактира. Войдя, Йозеф замолчал и выжидающе взглянул на своего спутника. Роберт остановился как вкопанный. Контраст между запустелой улицей и чистым залом, в котором в этот час еще не было ни одного посетителя, поразил его. Скатерти в красно-белую клетку, на стенах тарелки с цветочным узором, глазированные глиняные кружки и цветные литографии (на одной был изображен Ян Гус перед Констанцским собором, на других — виды Праги) — все это вызвало в памяти Роберта картины чешской родины: каникулы у тети в долине Сазавы, поездки в деревню с товарищами из группы, обеды в деревенских трактирах, собрания в гостиницах захолустных городишек и многое, многое другое.

— Что? Разве я не правду сказал? Разве здесь не чувствуешь себя, как где-нибудь у нас, в Чехии? — воскликнул Йозеф.

Он потер руки, поздоровался с хозяйской дочкой, пышной молодой особой, которая охотно позволила ущипнуть себя за щеку, и заказал суп-пюре из картофеля, жареную свинину с кнедлями и капустой, домашней сдобы к кофе (да, да: кофе и по-настоящему крепкий!), и если где-нибудь в уголке подвала завалялась бутылочка сливовицы… Кончилась? Даже для почетного гостя?.. Ну тогда водки, но настоящей, а не обычной сивухи военного времени…

— Когда празднуешь такое свидание, уж надо раскошелиться, — сказал он, обращаясь к Роберту, и снова рассмеялся своим неестественно громким смехом. — Даже не знаю, как тебе выразить, до чего я рад, что мы с тобой встретились… Да садись ты! Пей!

Он провел Роберта к столику против стойки, взял из рук засуетившейся хозяйской дочки бутылку и налил себе и Роберту.

— За нашу удивительную встречу! За нашу старую дружбу! За скорое возвращение домой! За… Но послушай, Роберт! Что это значит? Просто молча глотать водку, так не полагается! За что ты пьешь?.. А вот и суп! — Он понюхал свою полную до краев тарелку, одобрительно пробормотал: — Ньям, ньям, ньям… — и принялся хлебать суп, время от времени, украдкой бросая взгляд на Роберта. — А ты почти совсем не изменился, — подытожил он свои наблюдения. — Бородка не играет роли… а когда тебя слушаешь и видишь твои жесты во время выступления…

Роберт, — он съел лишь половину тарелки и тут же закурил, — поглядел на него, мигая от дыма.

— Вот как… Гм… Значит, ты был на собрании. Странно, что я тебя не видел.

Йозеф нервно вертел в руках нож и вилку. Когда-то он взирал на Роберта, как на учителя, как на недосягаемый образец. Роберт связал его с социалистическим движением. От Роберта он готов был принимать советы, которых и слушать бы не стал от всякого другого; ему даже случалось сносить от него головомойки за свои будто бы анархистские заскоки и прочие отклонения от учения, признанным хранителем которого в глазах всей группы социалистической молодежи был Роберт… Но то было четыре года назад. И что это были за годы, выражаясь словами Роберта! За эти четыре года кругозор его расширился, он перерос свои тогдашние воззрения и образцы. Да, и образцы тоже! И потому лучше было бы избежать встреч с ними, избавив их и себя от разочарования… К сожалению, он, Йозеф, понял это слишком поздно. И дернул же его черт устроить это свидание с Робертом! Правда, только что, перед лицом очевидного крушения, которое Роберт потерпел на митинге, Йозефу казалось проще простого подать неудачнику руку, и не только в буквальном смысле, но и…

Йозеф вздрогнул. У него было такое ощущение, будто Роберт подслушал его мысли. Сердито отложив нож и вилку, он наклонился вперед, силясь что-то прочесть на лице своего визави. Устремленные на него глаза хотя и мигали, но глядели холодно и твердо. Ничто во взгляде Роберта, в его выражении, во всей манере держаться не говорило о крушении. Йозефа бросило в жар. Он ответил возможно равнодушнее:

— Был. Но стоял далеко. Да это и лучше, чем если бы я стоял близко.

Роберт провел ладонью по щекам и подбородку.

— Понимаю…

Как спокойно и уверенно это было сказано. И с каким превосходством. А движение рукой… Йозефу показалось, что он перенесся в довоенное время и сидит на одной из дискуссий, которые с таким неоспоримым авторитетом проводил Роберт.

— Нет, ты не понимаешь! — с ожесточением возразил он. — Ты, видно, думаешь, что я бросился бы тебе на помощь и ничего бы не смог поделать? Ты ошибаешься! Хоть я и не совсем одобряю горячность наших ребят, но чувства их, — Йозеф откинулся на спинку стула и перевел дух, — чувства эти я понимаю и разделяю целиком.

Роберт видел, что Йозеф ждет от него ответа. Он покачал головой, но не торопился отвечать. Не спеша загасил окурок в пепельнице, с расстановкой произнес:

— Та-ак. Ты разделяешь их чувства.

— Да, разделяю. Разделяю, потому что мне, так же, как и им, опротивел весь этот закоснелый догматизм. Может, это и годится для мужичья, но не для наших людей с их несравненно более высоким социальным, культурным и политическим уровнем. С их реалистическими традициями, с их… — Он запнулся и в недоумении, раздраженно поднял глаза на Роберта, который отодвинул стул и стоял, выпрямившись во весь рост. — Увиливаешь? — пробормотал он.

В дверях появилась хозяйская дочь с подносом, уставленным судками и тарелками. Роберт щелкнул пальцами.

— Ешь свои кнедли один. Дальше разговаривать нам с тобой смысла нет.

— Увиливаешь! — как упрямый ребенок, повторил Йозеф. — Все вы такие, ты и твои большевики! Палить — это вы умеете. Терроризировать — это вы умеете. Ломать, разрушать… а вот разумно спорить… — Он передразнил Роберта, — дальше разговаривать для вас смысла нет.

Роберт, который пошел было к двери, повернулся на каблуках.

— Я тебя щадил, — сказал он, пригнувшись к Йозефу; голос его был звонким и холодным, как стекло, — но ты сам напросился… Нам с тобой смысла нет дальше разговаривать, потому что мы говорим на разных языках. Сегодня ты, может быть, еще не понимаешь, не хочешь понять… но завтра ты поймешь, а послезавтра и вовсе перестанешь этого стыдиться. Ведь ты дезертир… ты трусливо изменил движению, делу социализма… самому себе!

Он повернулся к нему спиной и быстро зашагал к двери, обойдя стороной хозяйскую дочь, которая недоуменно уставилась на него.

XI

Это случилось, когда Ранкль поднимался по лестнице. Он добрался до площадки второго этажа и остановился передохнуть. Волнения дня и прошлой ночи все же сказывались, и Ранкль уже решил больше не терзать свою музу, как вдруг на него снизошло вдохновение. Всю усталость сразу будто рукой сняло.

Сперва ему открылся ритм, который он так долго и тщетно искал. Начало — подобие оды, подобие глухого боя барабанов: рум-бум, рум-бум, румбум-дибум! — затем как бы вступают трубы, гремит солдатская песня. А в следующую секунду явилась вторая находка: почему бы вообще не использовать такую песню как рефрен или нечто подобное? Хотя бы, например, излюбленную «Прекрасней смерти в мире нет»?

Ура! Вот оно, решение!

И пока Ранкль приступом брал лестницу на четвертый этаж, он уже слышал в уме звон и грохот стиха:

Румбум, румбум, мой сын, мой сын

Румдибум, бумбум, та-та-та…

Да, это оно! Это мелодия стиха «Оды на смерть героя-сына».

Известие пришло вчера вечером, когда сели за стол. Писал бывший товарищ Ранкля по корпорации, офицер, служивший в одном полку с Францем Фердинандом.

«Тяжелым сердцем сообщаю — гласила телеграмма, — вольноопределяющийся ефрейтор Ранкль занесен список пропавших без вести подразделения. Неожиданная атака противника привела временной потере выдвинутой позиции высоте 1437. Большинство личного состава пало смертью храбрых. Донесению уцелевших ефрейтор Ранкль истекая кровью множества ран остался разрушенном блиндаже. Через сорок восемь часов по возвращении высоты 1437 опознавательный жетон ефрейтора Ранкля найден вместе жетонами погибших. Итальянцы похоронили своих и наших убитых общей братской могиле. Эксгумация настоящих условиях невозможна. Командир батальона капитан фон Балакович поручил выразить тебе всему вашему семейству глубокое сочувствие. Присоединяюсь своего имени. Ефрейтор Ранкль посмертно назначен командиром взвода и представлен награждению бронзовой медалью за храбрость с лавровой ветвью.

Голхофер, обер-лейтенант, начальник штаба батальона».

У Оттилии, на седьмом месяце тяжелой беременности, после этого известия начались преждевременные схватки, и ее пришлось спешно доставить в больницу. Всю ночь Ранкль провел в приемной родильного отделения; он шагал взад и вперед, сходя с ума при мысли, что Оттилия, которая никак не могла разродиться, умрет, оставив его в ужасном положении: без всяких прав по отношению ко всему семейству, без всякой надежды получить управление долей наследства Франца Фердинанда.

Наутро Оттилия наконец разрешилась. Ребенок — мальчик! — стал бы новым наследником. Но он появился на свет мертвый, задушенный пуповиной.

Ранкль ставил себе в величайшую заслугу, что после таких волнений и ударов судьбы он все же с честью выполнил все свои служебные и семейные обязанности.

Пусть кто-нибудь попробует сделать то же! От трупа новорожденного и постели едва не умершей жены помчаться домой. Натянуть на себя вицмундир. Проглотив всего булочку с маргарином и черный кофе, поехать в гимназию и там до самого вечера исполнять обязанности директора: проверить счета и наличность в кассе; установить множество всяких упущений; пробрать обслуживающий персонал; в качестве члена дисциплинарной комиссии принудить коллегу Турнонвиля подать в отставку и заменить его учителем гимнастики Кречманом; раз и навсегда запретить бывшему директору, в виде взыскания отправленному на пенсию, даже близко подходить к зданию гимназии. (Зря, что ли, вышестоящие инстанции уведомлялись бесчисленными секретными донесениями о серьезных последствиях, к которым неминуемо приведет либерально-пораженческое руководство старика?) Затем выступить перед учителями с короткой речью по случаю своего вступления в должность — о трех «Д», а именно: о дисциплине, дисциплине и еще раз дисциплине, без которой никакие общественные установления, будь то семья, школа или армия, существовать не могут. При этом ввернуть замечание о необходимости крепиться, стиснув зубы, даже если теряешь разом двух сыновей, — момент был выбран как нельзя лучше! Наконец, нанести визит областному школьному инспектору и, в качестве исполняющего обязанности директора мужской гимназии на Малой Стране, оставить свою визитную карточку директорам других немецких средних учебных заведений. Между делом несколько раз позвонить в больницу и помчаться туда с цветами и бутылкой вина, позаботившись, чтобы семейство Рейтеров, в лице Каролины фон Трейенфельс, явилось свидетелем столь достохвального акта супружеской галантности.

И в вихре всех этих дел и обязанностей все время искать лейтмотив, а также ритм суровой и мужественной поэмы на смерть сына, которую мог бы исполнить хор учеников на предполагаемом празднестве по случаю досрочного выпуска уходящих на фронт вольноопределяющихся.

Счастье, что Ранкль черпал добавочные силы из роли осиротелого отца солдата, этой мужественной, трагической роли, в которой он чувствовал себя как бы внутренне затянутым в мундир, как бы в туго зашнурованном душевном корсете, оберегавшем его от всякой опасности размякнуть.

Выпрямившись и расправив плечи, Ранкль с точностью опытного фехтовальщика сунул ключ в замок и одновременно оповестил о своем приходе, забарабанив в дверь в такт только что найденному стихотворному ритму.

XII

Как часто, как часто,

Мой сын, мой сын,

Та песня для нас звучала…

Нет. Короткие строки не годились. Стихи должны течь вольно и широко, как река, с германской плавностью и величием, а не бежать взволнованной рысцой, подоткнув подол по-галльски. И повторы тоже не идеал. Вместо первого «мой сын», лучше бы найти красочный эпитет. Например, «мой гордый», или «мой смелый», или «мой единственный». Да, он попал в точку, это убедительно, дышит правдой, ведь, если на то пошло, мальчик не отличался особой отвагой… Тсс… тсс… покойников плохим словом не поминают, но такие явно неподходящие эпитеты, как «смелый» или «бесстрашный», звучат в данном случае не похвалой, а издевкой, тогда как «единственный сын» своей сдержанностью и благородной трезвостью приподнимает и ушедшего из жизни, и оставшегося. Ага, теперь строчка стала на место, словно высеченная из гранита. Следующая, вторая, будто сама собой к ней присоединилась. А также третья и четвертая. Ого, как стихи обретают форму, растут, как они гремят и грохочут:

Ах, сколько же раз, мой единственный сын,

Ту песню мы вместе певали!

Когда на веселой прогулке с тобой

. . . . . . судьбой

. . . бум-бум прозвучали.

Эх, сейчас бы бутылочку доброго мозеля или токайского! Или хотя бы траминера из Мельника. Ну, ничего, все это еще придет. В качестве исполняющего обязанности директора ему все равно придется для представительства жить на более широкую ногу. Да и позволить себе это можно, поскольку доля наследства Франца Фердинанда в рейтеровских предприятиях, логически рассуждая, должна перейти к следующему по старшинству ребенку, Зиглинде Александре, а ей всего два с половиной годика, при вводе в наследство ей исполнится немногим более пятнадцати лет, и она еще на годы останется под отцовской опекой. А это значит, что прямо или косвенно он получит право распоряжаться ее частью. И значит также, что и сейчас можно будет черпать оттуда деньги. Деньги на содержание дома, подобающего положению, деньги на финансирование Югендвера, который тогда не будет зависеть от благотворительности какого-то макаронного фабриканта. А овладев nervus rerum[78], можно будет делать с Югендвером что угодно. Создать из него поистине идеальную армию молодежи на пользу и благо родины, германской идеи и… доктора Фридриха Ранкля. Да, да, отчего бы и ему не претендовать на выгоду и почет; только нерадивый зарывает в землю свой талант и… Тише, тише! Дисциплина, Ранкль, дисциплина мысли! Сперва надлежит закончить оду. Третий стих, например, как-то слишком легковесен. Конечно, разница в настроении усиливает эффект, но во всем требуется мера. Вот так уже много лучше:

На воле, где солнце сияло с высот…

А затем безо всякого усилия получается переход от личного к общему, от отдельной судьбы к великому историческому событию:

В четырнадцатый год, когда встал наш народ,

Нас трубы той песней позвали.

Ну уж пиво или то, чем торгуют сейчас под этим названием, просто в рот не возьмешь. Выдохшаяся преснятина. И не без вины Эрмины, няньки. От пивной до дома она, по крайней мере, раз десять остановится пококетничать с дворниками и приказчиками. Тоже удовольствие! Впрочем, надо ей отдать должное: с двумя-тремя своими платьишками, которые больше скрывают, чем открывают, она ухитряется всякий раз нарядиться по-новому. Всякий раз по-новому и с какой-то вульгарно-соблазнительной изюминкой. До того, плутовка, хитра, что, когда она подает к обеду, приходится сдерживаться, чтобы не ущипнуть ее в зад. Но кто же заводит шашни с прислугой в собственном доме? Тем более что через щель в двери ванной имеешь полную возможность рассмотреть ее не слишком роскошные прелести… Черт побери, что же это такое: он нарисовал фигуру Эрмины с расставленными ногами! Собственно, получилась комбинация Эрмины с маленькой Агатой Тотцауер, которая недавно, полуголая, как в борделе, прошмыгнула мимо него в коридоре, хотя заведомо знала, что Ранкль в это время должен быть у Каролины; он хотел через посредство тетушки заполучить для крестин ожидаемого младенца помощника архиепископа. Тотцауер в кружевных десу очень напоминала тех дамочек на пикантных фотографиях, которые он когда-то рассматривал на досуге в тиши своего кабинета. Да, ведь теперь он может приспособить себе под кабинет комнату Франца Фердинанда. Оттилия, конечно, станет возражать, но, во-первых, на следующий день, как всегда, уступит, а во-вторых, какая польза мальчику, если его комната будет пустовать. Да и вообще, что за идея: комната как дань памяти! Смешно, прозаично, и говорить об этом нечего! Нет, памятник Францу Фердинанду будет воздвигнут здесь, на бумаге, aere perennius, бронзы вековечнее, как сказал еще Гораций…{91} Странно, что мальчик погиб при атаке итальянцев. Что за новости, они атакуют? Это никак не вяжется с той картиной южного фронта, какая создалась у него после гигантского прорыва под Тольмино. Правда, последние две недели что-то не слыхать насчет дальнейшего продвижения на Венецию, но, вероятно, это потому, что вести о событиях в России оттеснили все прочие сообщения, в том числе и с фронтов. А что эти большевистские орды вытворяют, просто уму непостижимо. Национализация женщин! Черт возьми, хоть бы поглядеть одним глазком, если уж нельзя… Нет, это никуда не годится: рисункам женских грудей и бедер не место рядом с подобной одой! Но такова мужская природа: в оболочке человека живет зверь, и от возвышенного до низкого всего один шаг. Впрочем, хватит об этом. Как звучит первая строфа? Недурно, клянусь Юпитером, недурно! Кавалерийская песня прекрасно подходит для рефрена. Просто великолепно:

В четырнадцатый год, когда встал наш народ,

Нас трубы той песней позвали.

Прекрасней смерти в мире нет,

Чем смерть на поле брани…

Потрясающе! Напоминает Теодора Кёрнера или Вильденбруха{92}, но, разумеется, это лишь созвучность родственных лир, ода, бесспорно, отмечена своеобразием его собственного таланта. Да, теперь, как говорится, пошло на лад, теперь уже его не удержишь, теперь поэтическое вдохновение пробьет себе путь, как горный поток весной.

А я, старый ствол, средь пуль уцелел,

В бою меня смерть пощадила;

Ты — древнего рода росток молодой…

Хм! Старый ствол — не вызывает ли это впечатление чего-то трухлявого, непрочного, отжившего? А ведь Ранкль чувствует себя полным сил и бодрости. Нет, совершенно очевидно, надо сказать «кряжистый ствол». Кряжистыми были дубы Вотана. Кряжистыми были и витязи Эдды. Кряжистый — единственно верное слово.

Я, кряжистый ствол, средь пуль уцелел,

В бою меня смерть пощадила;

Ты — древнего рода росток молодой,

Тебя возлюбила старуха с косой

И песней благословила:

Счастливей смерти в мире нет,

Тарам там-там, тарам там…

Можно ли найти более подходящее стихотворение для ученического хора? Непременно надо будет уговорить областного школьного инспектора и господ из комитета Югендвера присутствовать на торжестве. Ученики, входящие в Югендвер, выстроятся с учебными винтовками и при чтении стихов «возьмут на караул». А после можно будет выступить с речью о юношах, приносящих себя в жертву на алтарь отечества, или нечто подобное, с упоминанием имен павших учеников.

Так. Вот и третья строфа готова. Что может сравниться с радостью творчества, когда тобою владеет огонь вдохновения. Жаль, некому прочитать, на худой конец сошла бы даже Оттилия, хотя она не лучшая слушательница; Тильда — та больше бы подошла, несмотря на ее припадки цинизма, но это у нее от чужеродной крови… Ах, что там, в постели она бесподобна, он до сих пор не нашел никого, кто бы мог сравниться с ней. В Тильде есть что-то такое-эдакое, и Нейдхардт, эта лиса, не зря спутался с ней. Но когда-нибудь она и Нейдхардту наставит рога. С Тильдой дело не обойдется без скандала, а сейчас, когда Ранкль пошел в гору, он никак не может себе этого позволить. Не говоря уж о том, что женщины сами бросаются в объятия всякого, кто поднимается по лестнице почета и славы… Немножко дисциплины и в этом отношении, и он дождется плодов. А сейчас он прочитает оду перед зеркалом, объединив в одном лице и поэта, и конферансье, и хор, и публику.

— Многоуважаемые дамы, господа, коллеги, вольноопределяющиеся, ученики старших и младших классов! Наш гимназический хор исполнит сейчас оду, сочиненную специально для нашего торжества, оду, выражающую чувства, которые живут в наших сердцах, в сердцах учителей и отцов… ну и так далее, и тому подобное. — Он набрал воздуху и начал декламировать:

Ах, сколько же раз, мой единственный сын,

Ту песню мы вместе певали!

На воле, где солнце сияло с высот.

В четырнадцатый год, когда встал наш народ,

Нас трубы той песней позвали:

       Прекрасней смерти в мире нет,

       Чем смерть на поле брани.

       В очах померкнет белый свет,

       И не слыхать рыданий.

Я, кряжистый ствол, средь пуль уцелел,

В бою меня смерть пощадила;

Ты — древнего рода росток молодой,

Тебя возлюбила старуха с косой

И песней благословила:

       Счастливей смерти в мире нет,

       Чем смерть героя во цвете лет,

       Ни боли от раны, ни злой судьбы;

       Под бой барабанов, под пенье трубы

       Тебя погребут,

       Но добудешь ты тут

       Бессмертную славу.

Далёко от отчего дома, мой сын,

Могила твоя боевая.

Венка не возложит несчастный отец.

Победа отечества — вот твой венец,

И звезды тебе напевают:

       Ах, лучше смерти в мире нет,

       Чем пасть в бою, с отвагой,

       Отдав всю кровь, всей жизни цвет

       Отечеству на благо!

Последнюю строфу Ранкль скорее пропел, чем прочитал, жестикулируя, с остекленевшими от восторга глазами. Совершенно выдохшийся, даже усы у него отвисли, опустился он на пуф.

Но только он уселся, как его заставило вскочить негромкое восклицание. От дверей донесся восхищенный женский голос:

— Великолепно! Бесподобно!

XIII

Багровый от смущения, разгневанный и в то же время польщенный, Ранкль уставился на фигурку в дверях. Он не верил своим глазам, зажмурился и снова поглядел на дверь, все еще сомневаясь. Над разинутым ртом его невидимым облачком витал немой вопрос: «Агата — как она сюда попала?»

Она тем временем засеменила к нему на высоких каблучках, щебеча приторно-сладким фальцетом:

— Ах, дорогой доктор, ах, дорогой директор, это было феноменально! Какой огонь, какая страсть! Я не могу опомниться. — В ее облике — шляпка на взбитых волосах мейсенской пастушки сдвинута, в торчащих ресницах застряли слезинки — было что-то драматическое. — Можно это сюда поставить? — И она опустила на пол небольшую дорожную корзиночку, которую до того прижимала к себе, и начала отстегивать съехавшее на сторону лисье боа. — Вы должны меня извинить, но от избытка чувств глаголют уста.

И Агата стала восторгаться декламацией Ранкля. Ее насквозь проняло. Честное слово. До самого сердца, будто шилом. Со своей конфирмации она не помнит более сильного впечатления, а в тот день на ее глазах пошла ко дну лодка паромщика с семью конфирмантами. Ранклю незачем говорить, чьи эти стихи. Она и без того знает. Этот сочный, яркий язык может принадлежать только ему. И какое самообладание даже при таком ударе судьбы! Ах, если б у нее хоть в малой доле было подобное самообладание, она не стояла бы сейчас здесь…

Тут Агата разразилась истерическими рыданиями. Ранкль едва успел подскочить и поддержать ее. Всей тяжестью опираясь на его руку, Агата дошла, шатаясь, до дивана. Ранкль подсунул ей подушку под голову и принес одеколон. Кукольные глаза томным взмахом ресниц поблагодарили его!

— Вы слишком ко мне добры, господин директор. Вы даже не представляете себе, как много это для меня значит… — И она по-детски всхлипнула.

— Ну, успокойтесь же, детка! Вот выпейте глоток пива, вам сразу станет легче. А потом постарайтесь, насколько возможно, подробно и связно рассказать, что, собственно, произошло.

Агата закивала. Она охотно это сделает. Послушно отпила пива и глубоко вздохнула:

— Никогда ко мне никто так хорошо не относился. Уж такая я с рождения невезучая…

Она вновь разрыдалась и с бессильно опущенными руками откинулась на диван, веки ее закрылись, кукольный рот страдальчески скривился. Блузка распахнулась. (Когда Ранкль побежал за одеколоном, Агата поспешно отстегнула три верхние пуговки.) То, что, окаймленное белым кружевом, предстало его взору, напоминало розовую помадку в бонбоньерке.

«Так бы и впился зубами!» — чуть было не подумал вслух Ранкль. Он еле сдерживался. Ранкль окинул взглядом ее распростертое в соблазнительной беспомощности тело. Действительно ли она в обмороке? Может, распустить ей корсет? Сдерживая дыхание, он наклонился над ней. Грудь, казалось, приподнялась ему навстречу. Но едва Ранкль кончиками пальцев погладил тугую округлость, как она сразу от него ускользнула. Растерянно уставился он в кукольные глаза, которые с жесткой деловитостью наблюдали за ним из-под полуопущенных век.

— Не могу ли я чем-нибудь вам помочь? — прохрипел Ранкль, когда его словно слипшаяся гортань наконец вновь обрела способность пропускать звуки.

— Ах да, пожалуйста, — пролепетала она, — мне нужен…

Он галантно раскинул руки и наклонился.

— …Носовой платок.

Агата разом выпрямилась. В ее движениях уже не было и признака слабости или беспомощности. Она взяла у него шелковый платочек, который он, опешив, вытащил из нагрудного кармана, и громко высморкалась. Затем рассказала, только время от времени прерывая себя, чтобы механически всхлипнуть, что тетя Каролина указала ей на дверь. И в какой форме! Даже пойманную с поличным горничную-воровку не вышвыривают так грубо. Агата едва успела взять самое необходимое для ночлега. Старуха превратилась прямо в какую-то гиену. И все только из-за глупейшего подозрения Шёнбергши, которая считала себя оттесненной и поэтому всячески подкапывалась под Агату. Ах, убить обеих мало. Шёнберг и тетечку. Подсыпать мышьяку для блага человечества. Да, да, Агата говорит это совершенно серьезно, хотя вообще-то она, как известно, и мухи не обидит. Но эти две старые ханжи и ангела выведут из терпения. Известно ли, например, Ранклю, как они его обзывают? От нее он этого не узнает: лучше она себе язык вырвет, чем станет передавать такие гадости. Алчным, надутым индюком, вот как его именует Шёнбергша, пройдохой, который только и зарится на квартиру и деньги барыни. А Каролина не только все это одобрительно выслушивает, но еще всякий раз злорадно заявляет, что он вот столечко от нее не получит. О, они обе могут хоть кому отравить существование… И вот она осталась без крова над головой, без средств, без друзей, одна в чужом городе. Нет, благодарение богу, не вовсе без друзей. Внутренний голос подсказал ей, что есть человек, на которого она может в трудную минуту положиться — не так ли? Агата замолчала, чтобы оценить действие своих слов. Ранкль сидел, напыжившись и задрав подбородок, но пальцы его нервно теребили брелоки на часовой цепочке, тянувшейся поперек начинавшего округляться брюшка.

— Подобные инсинуации меня не запятнают, — приговорил он наконец.

— Разумеется. Это и мое мнение. И я никогда его не скрывала. Никогда. Можете мне поверить… Ах, вы, вероятно, думаете, я все это вам говорю, потому что жду от вас помощи и совета? — И, видя, что он молчит, Агата выдавила и уронила несколько слезинок ему на руку.

— Ну, ну, ну, — пробормотал он, — что это вы опять? Возьмите себя в руки, детка! Я хочу и буду вам помогать. Об этом не тревожьтесь. Для человека с моими принципами это само собой разумеется. Но я могу для вас что-то сделать, только если буду осведомлен обо всем. Вы должны привести какие-то факты. То, что я до сих пор слышал… Ну, Агата, зачем вы сразу опять взволновались? Куда это годится!

Агата, всхлипывая, уверяла, что сама себя ненавидит за слабость и будет теперь говорить спокойно и по существу. (При этом она ребячливым движением оттопыренного мизинца стирала слезы с его руки.) Да, да, спокойно и по существу. Но только с ней поступили так подло, так безмерно гнусно. Нет, она не в силах это рассказать!

Агата приникла головой к груди Ранкля. Жесткий высокий воротничок сдавил ему горло, как тиски. Несколько секунд он еще сдерживался, потом не мог уже с собой совладать, сгреб Агату в охапку и придавил к дивану. Померещилось ему или Агата в самом деле томно застонала? Ранкль бросился на нее. Но в следующий миг крепкий удар в челюсть заставил его отпрянуть. Прежде чем он мог отдать себе отчет в том, что произошло, Агата ускользнула. Когда застилавший ему глаза багровый туман рассеялся, он увидел, что она стоит у окна и поправляет прическу.

— Как вы могли? — возмущалась она; шпильки, которые она держала во рту, придавали ее голосу особую шипящую резкость. — Что, если б кто-нибудь вошел?.. Стойте, не двигайтесь с места! Я перед тем ясно слышала за дверью какой-то шорох. Меня просто ужас берет, когда я думаю, что нас могла застигнуть горничная или кто-нибудь из детей. Вдобавок еще, когда бедняжка Оттилия в больнице. И вообще: вы, видимо, совсем забыли, что перед вами беззащитная родственница?

Те-те-те, сюда никто не войдет; пусть Агата не беспокоится. Ранкль раскатисто захохотал. И где это сказано, что юная и хорошенькая родственница обязана вести себя, как монашка?

Он подступил к ней и пытался обнять. Агата сильно шлепнула его по рукам. В ее глазах зажглись злые огоньки. Разом отрезвев, он забормотал:

— Что… что это значит… я хочу тебя утешить, а ты…

— Таких утешений мне не требуется. И если теперь вы не возьмете себя в руки, может получиться страшнейший скандал. Неужели в этом хлебосольном доме нет питья получше выдохшегося пива? Нет? Ну тогда ничего не попишешь. Боже мой, уже так поздно? Тогда надо быстрее заняться делом, ради которого я сюда пришла.

И Агата без дальних слов стала с холодной деловитостью излагать причины своего изгнания. Каролина подняла всю эту кутерьму из-за того, что Шёнбергша будто бы заметила у Агаты признаки беременности.

Ранкль, надевший было маску полного безразличия, как он делал в гимназии, экзаменуя кандидата во второгодники, вышел из роли.

— Признаки беременности? Неслыханно! Откуда она это взяла?

— Пронюхала, как все шпионки.

— Что? Это звучит почти, как…

— К сожалению, так оно и есть. Но, пожалуйста, не разыгрывайте теперь праведное возмущение. Вы перед тем хотели сделать то самое, в чем вас опередил ваш друг Нейдхардт.

— Нейдхардт? Это низкая ложь! — заорал Ранкль, но выражение лица Агаты заставило его поспешно забить отбой. — Я просто отказываюсь понимать. У меня в голове не укладывается. Девушка из хорошей семьи! Как могло случиться?

На Агату мелодраматический тон Ранкля не произвел ни малейшего впечатления.

— Как обычно случается, — нагло ответила она, — даже в самых лучших семействах. Но к делу! Совершенно ясно, что в таком положении я не могу вернуться к сестре в Стршибро. Да и вообще возвращаться туда — спасибо! Остаются, следовательно, две возможности: либо ребенок появится на свет, как законнорожденный, либо вообще не появится.

Ранкль чуть не задохнулся.

— И я вам тут должен помочь?

Агата, взмахнув ресницами, одарила его сияющим взглядом.

— Ну конечно. А кто же еще, дорогой директор? Ведь вы всего две минуты назад сами предлагали мне свою помощь. И потом, вы ведь друг Эриха.

— Я не сторож другу своему! — Ранкль был в бешенстве. Не хватает только, чтобы этот ветрогон Нейдхардт втерся в семейство. И вдруг он с облегчением вспомнил: — Да он и не может на вас жениться. Он женат. Он только не живет с женой.

— Знаю, знаю. И потому-то…

— Быть может, по-вашему, я должен помочь вам совершить преступление против зародившейся жизни? За кого вы меня в конце концов принимаете? Нет, кто заварил кашу, тому ее и расхлебывать. Об аборте не может быть и речи, раз и навсегда выбросьте это из головы. Баста! Даже слышать об этом не желаю.

— Вы меня не так поняли, дорогой директор. Мне такая операция тоже не по душе. Да я пока и не вижу необходимости в такой крайней мере. Имеется, слава богу, еще и другой путь.

— Да? И какой же? Я совершенно не понимаю, куда вы гнете.

— Но это вовсе не так сложно. Ребенок может иметь и другого отца.

— Ничего себе! Другого отца… чудесно! Но вы упустили из виду, дорогая моя, что для этого уже, вероятно, слишком поздно.

— Ничуть. Я все подсчитала. Если я в ближайшие недели обвенчаюсь, ребенок может сойти за семимесячного.

Ранкль только диву давался.

— И такая выросла в Стршибро! — Он в покорном изумлении простер руки к лепному потолку. — Вы далеко пойдете. Кстати: кого же вы избрали в отцы ребенку?

Агата приложила палец к губам.

— Терпение. Потом узнаете. Все в свое время. Сначала я хочу обсудить с вами, где мне на ближайшее время найти пристанище и как добыть немного денег. Гиена даже обещанных карманных денег мне не выплатила целиком. И потом, мне, естественно, требуется какой-то свадебный гардероб и приданое… Постойте! Чего вы испугались? То, что я хочу от вас, очень просто и ничего не будет вам стоить. Во-первых, вопрос жилья. У вашей невестки Елены целая анфилада комнат пустует. С меня бы хватило и Адриенниной девичьей спальни. Если вы только захотите, то мигом меня туда устроите, Елена не найдет, что вам возразить. А деньги — их должна будет выложить тетечка.

— Так она вам и выложит! — вырвалось у Ранкля. — Это исключено!

— Не так уж исключено, как кажется. У меня есть средство сделать старуху сговорчивее. Вам, вероятно, неизвестно, что она носится с такими же планами, как и я… Нет, нет, бог с вами, забеременеть она давно не способна. Но вдовья жизнь ей все же не нравится, она хочет еще раз выйти замуж.

— Выйти замуж? Откуда вы взяли эту чушь?

— Из первых рук. Жених, барон фон Повятовский сам мне это сказал.

Во второй раз за этот вечер Ранкль вскипел.

— Это же!.. Повятовский, говорите? Из Комитета помощи сиротам войны. Он же кругом в долгах, этот старый жуир и… и… — Ранкль не находил слов.

Агата с ехидной любезностью подсказала:

— Старый жуир и развратник, совершенно верно. Он познакомился с фрау фон Трейенфельс на комитетских вечерах за вистом и тотчас влюбился в ее доходы. Свадьба назначена на рождество. Мысль венчаться под рождественской елкой внушена им.

— Но это же почти… почти насилие над престарелой!

Агата щелкнула пальцами.

— Ну, это кто как посмотрит. Во всяком случае, барон едва может дождаться минуты, когда назовет Каролину своей. Причем уже сейчас обманывает ее напропалую. У меня имеются доказательства. Вот! Желаете взглянуть? — Агата достала из ридикюля пачку лиловых листочков и помахала ими перед носом Ранкля. — Эти любовные послания я получила от него за последние две недели. Он делает мне тут такие предложения, что можно со смеху помереть. Но тете Каролине они вряд ли покажутся смешными. Напротив. Спорю на что угодно, что старая карга, при всей своей скупости, выложит за них хороший куш.

— Чудовищно! Так вы хотите…

— Десять тысяч крон наличными или в обеспеченных бумагах. И мне кажется, вы самый подходящий человек, чтобы посоветовать тете Каролине эту сделку… Тсс! Выслушайте меня до конца! Я пекусь не только о своей, но и о вашей выгоде. Имея в руках такой козырь, как эти письма, вы можете иначе разговаривать, если, как я предполагаю, захотите оградить фрау фон Трейенфельс и семейное достояние от посягательства этого авантюриста. Неужели мне надо вам это разжевывать.

— Нет. — Терзаемый самыми противоположными чувствами и расчетами, Ранкль наконец принял решение. Он протянул руку за письмами. — Давайте сюда! Я берусь это уладить. — Он спрятал лиловый пакетик во внутренний карман домашней куртки и твердой рукой застегнул ее на все пуговицы. Выражение его лица изменилось. Он смерил Агату таким взглядом, каким швейцар в ресторане оценивает плохо одетых посетителей. — Вот. Так что я еще хотел сказать? Надеюсь, вы сами понимаете, что ваши требования чрезмерны. Во всяком случае, я и не подумаю просить для вас десять тысяч. Пяти достаточно. Сверхдостаточно.

Отвечая, Агата опять преданно вскинула на него глаза.

— Вы слишком дешево цените эти письма, дорогой директор. Впрочем, тут не все. Половину я приберегла до завершения сделки. В таких случаях излишняя предосторожность всегда уместна, даже когда ведешь переговоры — с родственниками.

Ранкль несколько секунд не мог слова вымолвить. Наконец он проворчал:

— Хорошо. Семь пятьсот.

Агата медленно покачала головой.

— Можно подумать, что вы поверенный тети Каролины, а не мой друг. Но так и быть, скажем, восемь тысяч, хотя отдаю за бесценок. Уж такая я с рождения невезучая.

— Да, оно и видно! В вашем положении вам бы бога благодарить, что вы не кончите под забором. Но нет, вам всего мало…

— Не оставим ли мы общефилософские рассуждения на потом? — мягко прервала его Агата. — Если вы сейчас не позвоните Елене, вам придется приютить меня на эту ночь у себя.

— Благодарю, только этого мне недоставало!

Ранкль пошел к телефону и стал крутить ручку.

Дожидаясь, чтобы его соединили, он кинул взгляд через плечо. Агата сидела на пуфе, положив ногу на ногу, и пудрила нос. Ее кукольные глаза блестели, как стеклярус, губы были сложены трубочкой. Сквозь мышиные зубки она самозабвенно насвистывала мотив модной песенки: «Карнавальная фея, карнавальная фея…» Ранкля охватила бешеная ненависть. Опасная стерва, подумал он. Как умеет прикидываться! Жеманилась хуже невинной девушки, а при этом ей и терять нечего. Просто затмение на него нашло. У нее и фигура-то никудышная. Грудь — будто второй зад!

Сонный голос Елены ворвался в этот внутренний монолог, спросив, кто говорит. Он встрепенулся:

— Алло? Елена? Это Ранкль. Целую ручку. Скажи, дорогая, могу ли я тебя просить о личном одолжении? Нет, не для меня, а для нашей милой маленькой Агаты…

XIV

Прага, гостиница «Голубая звезда»,

1 декабря 1917 года.

Бруно, carissimo!

Прошу тебя ничему не удивляться. Ни почтовой бумаге со штампом гостиницы, ни тому, что я пишу тебе лишь на третий день по приезде сюда. А главное, не удивляйся содержанию письма. Пойми, что это как бы корреспонденция из сумасшедшего дома. В нашем благородном семействе все буквально с ума посходили. Все, как один: тетя Каролина, наша Бовари, Ранкли, Гвидо Франк (он тоже в Праге, да еще в какой роли! Впрочем, сейчас узнаешь!), домашний дракон Шёнберг и, наконец, Агата, эта маленькая провинциальная гадючка, — все, вольно или невольно, участвуют в некой комедии ошибок, безумнее которой свет не видывал.

Сойдя с поезда, я сразу поняла, что случилось что-то неладное. Ты, конечно, помнишь, как тетя Каролина приехала нас встречать на вокзал. Она всех родственников встречает, чтобы первой все выспросить. Ну, а на этот раз ее на перроне не было. И она никого не прислала вместо себя. Ты, вероятно, не усмотрел бы в ее отсутствии ничего особенного, но, уверяю тебя, это столь же необычно, как снег в июле. По телефону у нее никто не отвечал. А когда я позвонила к тете Елене и горничная мне сообщила, что «барыня ушла с молодой парой», я и вовсе обалдела. Откуда мне было знать, что к Елене поселили жениха и невесту, да еще таких!

Но лучше расскажу по порядку, насколько это возможно. Итак, все это показалось мне довольно странным, но то были лишь цветочки. Жаль, тебя не было со мной, когда я попала к тете Каролине. Сначала я вообще ничего не могла понять. Всюду портьеры спущены, свет завешен, звонки у двери и телефон отключены, прислуга ходит на цыпочках, барыня заперлась у себя в спальне и никого не принимает, Шёнберг в постели и не в состоянии слово сказать, на кухне хозяйничает новая экономка, в кабинете медицинская сестра — и ни у кого ничего не допытаешься. Короче, у тетечки опять был припадок, une affreuse attaque des nerfs[79], только на сей раз не воображаемый. Бедняжка (держись!) на старости лет чуть не сделалась жертвой присватавшегося к ней проходимца. Имя его в семействе не упоминается. Он присвоил себе польский дворянский титул, чтобы легче влезть в доверие и в портмоне к дамам из благотворительного комитета, что ему вполне удалось. На самом деле он из Линца — какой-то проворовавшийся бухгалтер сберегательной кассы. Я видела у Шёнберг его фотографию: ожившая иллюстрация к бульварным романам Марлит, которыми мы упивались под партой в лицее («Не уходи, ты меня убиваешь… см. страницу такую-то!»). Бородка клином и испанские бачки, ну, просто неотразим. У тети Каролины он вырвал согласие на брак, у Шёнберг выманил книжку со всеми ее сбережениями, да еще делал авансы Агате. В последнем случае он просчитался, если только тут был с его стороны какой-то расчет. Весьма возможно, что все подстроила Агата. Она вполне на это способна. Как бы то ни было, флирт этот все перевернул вверх дном. Мне еще не ясно, но, по-видимому, Шёнберг усмотрела в белокурой гадючке соперницу и убедила тетю Каролину ее выгнать. А эта юная дама (она тем временем успела утратить честь, но не через посредство барона из сберкассы) завладела какими-то компрометирующими письмами и стала грозить скандалом.

Первое следствие: намеченный брачный союз разлетелся вдребезги. Второе следствие: лжебарон испарился, оставив начисто выпотрошенную книжку. Третье следствие: Шёнберг с горя по утраченным сбережениям и в отчаянии от людской испорченности приняла двадцать таблеток веронала, но доктор Михаличке вовремя успел ей сделать промывание желудка. К тому же это был не настоящий веронал, а лишь заменитель военного времени. Четвертое следствие: Агата с благословения и при деятельном участии всего семейства подцепила себе в мужья этого противного Гвидо Франка. Будто бы он лишил ее девственности. По-видимому, это произошло во время его последнего приезда в Прагу, когда там были и мы с тобой. В самом деле, сейчас я припоминаю, что он тогда пытался заночевать у тети Каролины, и я сразу задала себе вопрос: из экономии или у него еще какие-то виды. Но что этим кончится, он, конечно, и представить себе не мог. Он всегда метил куда выше.

Во всех этих делах дядя Ранкль принимал самое ревностное участие, почему — мне не совсем ясно, но полагаю, что Агата и его каким-то образом держит на привязи. Иначе зачем стал бы он пускать в ход все свое красноречие, чтобы поселить ее у тети Елены? Бедняжка к тому же еще должна быть у них посаженой матерью. Все вообще относятся к Агате с величайшей предупредительностью. Но за глаза иначе не называют, как «это дерьмо» или «пролаза» — в зависимости от темперамента говорящего. Мне она тоже не внушает симпатии, но я нахожу ее забавной (до поры до времени). В этой пресной компании она как закваска. Агата, надо думать, нас еще не раз удивит. Жаль только, что она, в сущности, стремится лишь завоевать почетное место среди тех, кого сейчас эпатирует. Пока ей, кроме Гвидо Франко, удалось отхватить себе маленькое приданое и свадебный гардероб, а для мужа — повышение по службе. Его положение венского репортера «Тагесанцейгера» было в последнее время весьма шатким. А теперь он назначен дипломатическим корреспондентом для всей Средней Европы и волен сидеть в Вене или разъезжать и писать серии статей. Насколько я знаю Франка, к этому повышению приложил руку и он, а не только его прелестная невеста. Тут сошлись две родственные души, даже любопытно, что даст этот сплав честолюбия, энергии и беззастенчивости. Свадьба должна состояться в особняке на площади Радецкого, в сочельник, не только из-за праздничного настроения, но и по причинам практического характера. А именно, тогда не придется отменять кое-какие приготовления, сделанные к бракосочетанию тети Каролины со сбежавшим лжебароном. В чьей голове зародилась эта гениальная идея — тети Каролины или Агаты — я, к сожалению, еще не смогла выяснить. Она достойна обеих.

Из предыдущего тебе будет ясно, что в этих условиях я ничего еще не могла предпринять по твоим делам. Но надеюсь к будущей неделе настолько обработать тетю Каролину, что она пустит в ход свои связи, и ты получишь заказы на портреты капитула каноников.

Надеюсь, ты не воспользуешься моим отсутствием, которое по необходимости продлится еще с неделю, для слишком большого числа эскапад. Одна-две тебе великодушно разрешаются, но лишь в том случае, если они действительно того стоят. И горе тебе, если я узнаю, что ты опять был неразборчив. А неразборчивым ты бываешь довольно-таки часто, carissimo! Поэтому лучше оставайся мне верен.

Твоя (между нами говоря, все еще убежденная в своем превосходстве над всеми конкурентками)

Валли.


P. S. Что у тебя за переписка с этим синим чулком Адриенной? Я тут нашла письмо, которое со всем этим переполохом нам забыли переслать. Оно адресовано тебе, но я позволила себе его распечатать, поскольку отправительница когда-то была моим «вторым я» — и вообще. Она пишет в невыносимо добродетельном тоне, что на предложенное тобой произведение искусства в Женеве тоже не нашлось охотников. Как это понять? Нарваться на отказ от Адриенны? Какой позор! Ах, Бруно, Бруно, вот что получается, когда ты не советуешься со мной.

P. P. S. Чуть не забыла сообщить тебе еще об одном эпизоде семейной комедии. Ранкли получили извещение, что Франц Фердинанд вовсе не пал на поле брани. Он здрав и невредим и находится в итальянском плену. Это был поистине тяжелый удар для дяди Фрица, поскольку он уже успел почтить память героя-сына и в напыщенной речи, и в стихах, а также предпринял шаги в отношении его доли наследства. Он совсем позеленел от этого радостного сюрприза.

Часть седьмая