В бурном потоке — страница 7 из 11

I

Валли прервала чтение, опустила тоненький томик в замшевом переплете на пуховое одеяло и, перегнувшись к откидному столику, достала карамельку из стоявшей там, среди флаконов с духами и баночек с кремом, бонбоньерки. Бонбоньерка была из нежного серо-голубого фарфора и имела форму ладьи викингов, такой же необычной формы были и карамельки.

Еще час назад мысль, что она может в десять часов вечера быть дома, лежать одна в постели и читать стихи, показалась бы Валли абсурдной. Но сейчас она находила такое времяпрепровождение удивительно приятным, потому что оно было ей «в новинку».

Блаженно опустив веки, она сосала тающую на языке, непривычную на вкус стокгольмскую конфету, а в ушах звенела мелодия только что прочитанных стихов:

Кто может сказать мне, куда

я жизнью своей досягаю?

Быть может, я ветром, я бурей витаю

или волною быстрой вскипаю…{93}[80]

Ах, этот Рильке, с его мягким саморастворением в мире, ясновидением и сладостной тоской, от него в самом деле можно охмелеть. Правда, ненадолго. Потом захочется чего-то более крепкого и острого. Пшеничной или кюммеля вместо ванильного ликера.

Валли потянулась и захохотала. Ей вновь представилась вся сцена в «Клементиненхоф», где она сегодня ужинала со шведским военным атташе, этим длинным Хендриксеном.

Хендриксен наклонился к ней через столик и характерным для него тоном верного, но несчастного поклонника спросил, хочет ли она еще ликеру.

— Нет, спасибо, мне и от первой рюмки слишком сладко. Но скажите, Свен, дорогой мой, как мы с вами проведем сегодняшний вечер?

На что он, после каждой фразы проводя пальцем по белокурым, будто сделанным из пакли, усам, ответил:

— Да как обычно, я думаю. Сначала прокатимся. Потом пойдем куда-нибудь потанцуем. Потом, как договорились, заедем за вашим супругом в «Эспланаду». А как бы мы еще могли провести с вами время?

— Нет, я решительно не знаю, как бы мы еще могли провести с вами время, господин майор, — сказала она и ушла в дамскую комнату, а оттуда домой.

Любопытно, ждет ли еще Хендриксен, что она вернется со свеженапудренным носом? Или наконец освоился с мыслью, что она дала ему отставку?

Валли закурила американскую сигарету из пачки, которую Хендриксен прислал ей вместе с карамелью. Глубоко затянулась и медленно выпустила дым через ноздри. Она представила себе, как Хендриксен сидит в опустевшем ресторане «Клементиненхоф», уставившись на остывшую бурду в кофейной чашке, и быстро, одну за другой, глотает несколько рюмок ликера, причем щеки его (больше от любовных огорчений, чем от алкоголя) надуваются и багровеют.

Ей почти стало его жаль. Но уж слишком он пышет здоровьем и уж слишком положителен! Заранее смирился с тем, что останется на бобах, и потому еще безнадежнее завяз в своей несчастной гимназической любви! Так однажды было уже в августе четырнадцатого года, когда он вызволил Валли из сотрясаемой мобилизационной горячкой и шпиономанией Франции и благополучно доставил в Женеву. Не являй он собой в то время образец благородства и благовоспитанности, будь он мужчиной, а не хрестоматийным героем, тогда… да, что тогда? Тогда он, вероятно, был бы теперь еще более несчастен. И к тому же растерял бы все иллюзии и разжирел.

Валли так резко перевернулась на другой бок, что кровать заскрипела. Это была очень широкая кровать с кружевным пологом, серебряным шнурком для звонка и откидным столиком для завтрака в постели. Не кровать, а мечта, совсем во вкусе Елены, которая перед решенным было переселением в Баден купила ее и выслала вперед, а потом, разумеется, осталась дома. Вот Елена, та была бы подходящим объектом поклонения для Хендриксена. Только старовата немножко… но лет пятнадцать, двадцать назад… Ах, какой бы это был союз: несостоявшаяся Бовари и отнюдь не склонный к самоубийству Вертер! И в качестве третьего в треугольнике — дядя Макс Эгон с его тоской по людям эпохи барокко.

Бедный Макс Эгон! Когда он в октябре предложил Валли и Каретте время, которое они проведут в императорской ставке, погостить у него на вилле «Елена», предполагалось, что это всего на несколько дней. Но несколько дней превратились в три месяца. И кто знает, как долго они еще пробудут здесь. Закончив в несколько сеансов основной заказ — портрет начальника генерального штаба для серии открыток «Помощи фронту», Каретта брал все новые и новые заказы, от которых, собственно, мог бы и отвертеться. Почему он так поступал, было для Валли загадкой, и чем больше она ломала голову, тем это становилось непонятнее. Каретта, всегда утверждавший, что лучше иметь дело с самим богом, чем с его святыми, брался писать всяких генеральских дам, придворных, флигель-адъютантов.

Валли находила этому лишь одно объяснение: Бруно захвачен тем, что в один из их редких серьезных разговоров назвал «колдовским, насыщенным катастрофой воздухом Бадена».


Действительно, в расположенном всего лишь в часе езды от Вены курортном городке, сохранившем, в отличие от серой, обшарпанной столицы, даже и сейчас, после трех с половиной лет войны, блеск довоенной жизни, царила удивительно возбуждающая, исполненная пьянящей прелести атмосфера.

Дух меланхолии и вместе с тем разнузданная жажда наслаждений правили баденским светским обществом. Кругом, куда ни глянь, смерть собирала жатву, и не только люди умирали на фронтах и в голодном тылу — рушились также традиции и установления Габсбургской монархии. Одно за другим они отмирали на гниющем заживо теле: армия, бюрократия, весь старо-австрийский порядок. Но даже в его предсмертных хрипах было что-то от былого задора и мелодий Иоганна Штрауса.

Казино, ипподром, курортный парк представляли собой прямо-таки идеальные кулисы для императорской ставки{94}. На картах оперативного отдела, разместившегося в бывшем игорном зале, вместо начертанных еще осенью стрелок «Направление — Венеция», теперь отмечались лишь линии отступления и оборонительные позиции. В военной канцелярии его апостолического величества множились донесения о массовом дезертирстве солдат-славян. Генерал-квартирмейстер каждую неделю не знал, раздобудет ли он хотя бы половину необходимого для фронта хлеба. Но вечер за вечером в ночных кабаре и ресторанах играли цыганские оркестры и кружились пары. Каждое воскресенье эрцгерцог Альбрехт давал своей свите и целому цветнику дам в Гранд-отеле «У зеленого дерева» завтрак с шампанским, за которым пили не из бокалов, а из серебряных башмачков. Ставки на столах для баккара в отеле «Эспланада» достигали пяти миллионов, а финансист Кастильоне за одну партию в «трант-э-карант» проиграл сумму, равную полученной за последнюю поставку военному флоту пятидесяти тысяч бризантных снарядов. В курзале венская труппа ставила «Мужские моды 1918 года», «Женщина и паяц», но особым успехом пользовался водевиль «Весело рушится мир», куплеты из которого публика неизменно подхватывала при исполнении на бис.

Кто станет

улицы подметать?

Кто станет

улицы подметать?

Валли невольно вытянула губы и стала насвистывать:

Господа с позументами,

Орденами и лентами, —

Они станут

Улицы подметать.

       Ю-ху!

Да, баденский воздух в самом деле был колдовским. В нем смешались и хохот бесшабашного «после нас хоть потоп», и предчувствие неминуемого поражения, и ожидание давно надвигавшегося переворота, и переоценка всех ценностей. О многом, очень многом говорил этот воздух. И лишь об одном умалчивал: когда именно начнется великая перетряска. Она могла начаться завтра или через месяц, а может, только через год.

Пока срок еще дан,

Я желаю быть пьян!

Вина Гринцинга,

Лей мне в стакан,

       Ю-ху!

Продолжая насвистывать, Валли принялась натирать лицо кремом. Кольдкрем ей тоже преподнес Хендриксен. Он специально выписал его для Валли из Стокгольма. Там пока еще все есть. Прокатиться в Швецию было бы совсем недурно. Хендриксен, наверное, без особого труда может получить для нее разрешение на въезд или что там требуется. И он с восторгом это сделает, особенно после сегодняшнего ее фокуса, он из тех мужчин, которых держишь на привязи тем крепче, чем хуже с ними обходишься…

Если б Свен Хендриксен все это слышал! Он ужаснулся бы и… восхитился. Он всегда восхищался способностью Валли афористично выражать свои наблюдения и идеи, и особенно их «демонизмом». Слово «демонизм» он изобрел в одну из редких минут вдохновения. Это была высшая похвала, как он однажды признался ей, немножко, размякнув после десятка рюмок водки, но все еще донельзя корректный. Если на то пошло — он очень мил, этот длинный Свен. Но для интрижки, пусть самой крохотной, этого все же недостаточно. Даже для воображаемой интрижки.

Мысли Валли перенеслись с Хендриксена на мужа. Бруно и сегодня ушел сразу после завтрака, сказав, что до вечера должен работать над двумя портретами и переделать еще множество всяких дел. Пусть Валли развлекает ее шведский трубадур, а к полуночи они встретятся в маленьком игорном зале «Эспланады».

Сколько у него постоянно всяких встреч и переговоров. А что, если за всем этим кроется женщина? Странно, такое подозрение возникло у Валли впервые и даже не очень ее укололо.

Что это значит? Неужели у них с Бруно не все хорошо? Может, и эта любовь пошла на убыль?

Но теперь Валли отчетливее почувствовала укол и поняла, что жало засело не сейчас, она носит его в себе уже несколько дней, точнее, с прошлой среды. Она случайно проходила мимо мастерской Бруно и вдруг увидела, что он сжигает какие-то письма. Однако ни один муж, которого жена застает за уничтожением любовной переписки, не стал бы себя вести так непринужденно, как вел себя Бруно. Правда, она не знала, пожалуй, никого, кто мог бы сравниться с ним в чисто актерском умении притворяться. Как-то он рассказал ей, что однажды во время любовного свидания с женой своего учителя, потревоженный телефонным звонком обманутого мужа, совершенно хладнокровно принял приглашение в тот же вечер пожаловать к уважаемому маэстро и его очаровательной супруге на чашку чая.

Было ли это простым бахвальством?

И почему Бруно совсем не ревнует, когда она выезжает с Хендриксеном? Это, в общем-то, не в его характере. Где же его столь уязвимое мужское самолюбие? Странно, раздумывая сейчас об этом, Валли чуть не пришла к выводу, что Бруно вовсе не прочь, чтобы Хендриксен за ней ухаживал, так же как он ничего не имел против, когда с ней пытались флиртовать молодые офицеры из генерального штаба; даже вроде бы поощрял их. Может, он хочет таким образом получить свободу? Но пока он проводит с ней все ночи и воскресенья, нет причин дли паники.

Валли оцепенела. И в тот же миг рассмеялась над собой. Паника! Какое громкое слово! Тем не менее осторожность никогда не мешает. Как это любит повторять тетя Каролина? «В отношении так называемого сильного пола, ma chère, надо всегда быть начеку».

Размышляя вслух, Валли зажала нос, чтобы вернее передать интонацию тети Каролины, й это ей прекрасно удалось. Тетушкин трюизм звучит очень смешно, но доля истины в нем все же есть!

Она достала из-под подушки зеркало и с придирчивой обстоятельностью оглядела себя. Густые рыжевато-золотистые волосы, блестящие зеленые глаза, мягкая линия плеч — все это радовало и давало спокойную уверенность. Но и тут, верно, надо всегда быть начеку, не дать захватить себя врасплох! Озабоченно рассматривала она легкие тени под глазами. «Пикантная подтушевка», которая до сих пор так нравилась всем ее поклонникам и ей самой, внезапно показалась ей подозрительной.

— Красота-то уходит!

Слова сами сорвались с губ, без всякого участия Валли. Красота-то уходит. Это кольнуло ее куда больнее и страшнее, чем мысль о возможной измене Бруно.

Сами собой кончики пальцев принялись делать круговые движения, легко массируя кожу. При этом ей опять вспомнилась Каролина фон Трейенфельс. У нее будто бы есть чудодейственное средство против морщин…

И снова Валли на миг оцепенела, а затем разразилась громким смехом. Точно она с тетей Каролиной уже два сапога — пара! Точно она не настолько молода и соблазнительна, чтобы иметь, если пожелает, десяток мужчин. Десяток? Сколько угодно!

Весь вопрос, будет ли среди них настоящий. Но кто же настоящий? Бруно? В самом ли деле он? Что в нем привлекает ее? Звериный душок, аромат авантюризма — все то же, что и прежде привлекало Валли в мужчинах. Паприка и шампанское, по словам первого из них, Марко Гелузича, скоро оставленного и все же не забытого.

О, Валли нисколько не обманывалась относительно природы уз, связывавших ее с Кареттой. И в глубине души прекрасно отдавала себе отчет, что рано или поздно придет время, когда узы эти неминуемо ослабеют, порвутся, исчезнут.

«Нет! Нет!» Она уткнулась лицом в подушку. Какие дурацкие мысли! Вот что бывает, когда раз в жизни ляжешь в постель в десять часов, как старая дева.

Скрипнула садовая калитка. Валли прислушалась. Песок захрустел под знакомыми шагами Каретты. Отчего он так рано пришел домой? Она ждала, что щелкнет дверной замок, но так ничего и не услышала. Лежала, настороженная, стараясь вызвать в памяти шаги на дорожке. Шаги заглохли недалеко от окна, там, где дорожка загибает вправо. Значит, Бруно повернул налево, чтобы через газон пройти к черному ходу.

Валли соскочила с кровати и босиком, в одной рубашке, побежала через анфиладу темных комнат, отделявших спальню от маленькой гостиной, которой Бруно иногда пользовался как мастерской.

Полоска света, просочившаяся из-под двери, убедила ее в том, что она не ошиблась.

II

Она подошла вплотную к двери и прислушалась. Сердце колотилось не только от бега. В ушах шумело, и она неясно слышала, как Каретта ходит по комнате, что-то переставляет, выдвигает ящики, ругается.

Дыхание постепенно успокаивалось. Она хотела постучать, но в последнюю секунду передумала и лишь осторожно нажала ручку. Дверь бесшумно подалась.

Через узкую щелку Валли увидела Бруно в рубашке, штатских брюках в полоску и клетчатых носках; он стоял перед зеркальным шкафом и нервно пытался завязать галстук бантом. Мундир был небрежно брошен на спинку стула. Офицерская фуражка валялась под большим креслом; его красную с золотом обивку с изображением лилий Бруно охотно использовал как фон для портретов. На столе Валли заметила дорожный несессер из свиной кожи, Гелузич подарил его им обоим к помолвке. Перед камином, в котором тлел огонь, были свалены в кучу бумаги.

Бант никак не получался. Бруно сердился все больше. Наконец сорвал его и повязал обычный галстук. Но и с ним он повозился. Пришлось дважды начинать сначала. А когда галстук благополучно затянулся, из манжеты выскочила запонка и покатилась под шкаф. Бруно в бешенстве, совсем как мальчишка, даже ногами затопал. Вооружившись каминными щипцами, он извлек из-под шкафа запонку, затем помешал в камине, бросил туда охапку бумаг и снова помешал. Отблеск огня упал на его лицо, и Валли вдруг увидела, что он сбрил усы!

Она не могла прийти в себя от изумления. Каретта надел ботинки и спортивную куртку и запасся множеством носовых платков и пачек с сигаретами.

По Люксембургскому шоссе со стороны курзала приближался на большой скорости автомобиль. В усиливающемся реве мотора было что-то угрожающее.

Каретта одним прыжком очутился у окна и раздвинул занавески. Валли заметила, что он побледнел. Его волнение передалось ей.

Автомобиль был уже совсем близко. Клаксон провыл особый сигнал машин генерального штаба, громко, настойчиво. И сразу же рев мотора замолк. С секунду еще скрипели тормоза. Световые щупальцы фар нашарили комнату и нерешительно поползли по стене.

У Валли замерло сердце. Она хотела уже броситься к Бруно, но тут мотор снова зашумел. Автомобиль покатил дальше. Несколько раз, все тише и тише, провыла сирена. Потом ночное безмолвие поглотило последние отзвуки.

Каретта опустил занавеску и отошел от окна. Он двигался, как лунатик. Взгляд его скользнул по двери, остановился, сделался пристальным.

— Стой! Кто там?

Валли нисколько не смутилась. Вся ситуация показалась ей донельзя комичной. Бруно укрылся за зеркальным шкафом и держал в руке армейский пистолет. Ни дать ни взять сцена из «Собаки Баскервиллей» или какой-нибудь кинодрамы! Валли толкнула дверь и, слегка приподняв полы ночной рубашки, сделала реверанс.

— Всего-навсего твоя супруга. Явилась прямо из постели, напуганная подозрительным шумом.

— Ничего себе! А я-то воображал, что орудую совершенно-неслышно. — С хорошо разыгранной беззаботностью Каретта направился к Валли. Пистолет он спрятал. — Можно узнать, почему ты уже дома?

— Нельзя сказать, чтобы ты очень мне обрадовался! Впрочем, я хочу тебя спросить о том же.

— Забавно. — Бруно весело рассмеялся. — Да ты замерзнешь, мое сокровище! В таком одеянии! Позволь мне… — Он принес шинель, укрыл ее и налил две рюмки коньяку из походной фляги. Лицо его расплылось в самодовольной ухмылке. Движения были непринужденными. Но Валли хорошо его изучила. От нее не укрылась ни нервная игра пальцев на левой руке, ни скрытое за учтивой выдержкой нетерпение. Он чокнулся с ней: — За твое здоровье! Коньяк отнюдь не первосортный. Может, хочешь чего-нибудь другого? Вермуту? Или…

Валли перебила его, щелкнув пальцами.

— Хватит болтать вздор! — Она встала перед ним, вскинув голову, с недоброй усмешкой в больших зеленых глазах. — Не морочь мне голову. Ты что, хочешь уйти по-английски?

Каретта колебался. Отрицать? Признаться? Он решил лавировать.

— Я, право, не знаю… — начал он запинаясь, но когда Валли с отвращением нахмурила брови, поспешно добавил: — …как лучше тебе объяснить. Я должен торопиться… В принципе ты права. Я вынужден уехать, и немедленно. Правда, ненадолго… Santissima madonna![81] Я не могу видеть, как ты тут стоишь, любимая. Села хотя бы. Может быть, еще рюмку?

— Ладно. Можешь мне налить вермуту. Но в приличную рюмку, а не в этот наперсток.

— Валли, я всякий раз вновь тебе поражаюсь: ты феноменальна!

— Я желала бы сказать то же самое о тебе.

— Дорогая… разве я это заслужил?

— Прости, Бруно, но мы здесь не на сцене! А в Дон-Карлосы ты и вовсе не годишься.

— Carissima! Умоляю, сейчас не время для цинизма…

— Не знаю, право, кто из нас двоих ведет себя циничнее. Мне сдается, ты хотел удрать, даже со мной не попрощавшись.

— Прости. Ты несправедлива ко мне, мое сокровище. Во-первых, я хотел оставить не тебя, а Баден. Да и то лишь на время. Во-вторых, я это делаю не по своей воле. И, в-третьих, ты можешь убедиться, что там, на письменном столе, лежит для тебя записка.

— Какая чуткость! А разреши узнать, почему ты так внезапно вынужден уехать?

— Ну, разумеется, carissima. — И Бруно, который тем временем достал из шкафа кепи, шарф и пару перчаток, бросил остатки лежавших перед камином бумаг в огонь. Затем, скрестив руки, повернулся к Валли и, впервые за весь разговор, прямо и вызывающе посмотрел ей в глаза. — Твое любопытство будет удовлетворено. Я вынужден уехать потому, что… — он взглянул на часы, — ровно час назад меня предупредили: я сегодня же должен исчезнуть, одно учреждение интересуется мною. — Он осушил еще рюмку и преспокойно объяснил Валли, словно речь шла о постороннем, что он, как принято говорить, служит некой иностранной державе.

— Так, значит, ты… шпион?

Каретта наклонил голову.

— Угадала. Я веду войну во мраке, служа своей истинной родине, mia sola patria Italia[82], против государства, чьим подданным являюсь не по своей воле. Против государства, которое для нас, триестинцев, всегда было тюрьмой. А кроме того, этот фантом Австрия все равно продержится, еще каких-нибудь месяц-два. И тогда я вернусь, как победитель с победителями, и опущусь на колени перед своей дамой сердца: carissima, вот я снова у твоих ног!

Действие этих слов оказалось для Бруно совершенно неожиданным. Валли не была ни огорчена, ни изумлена. Хотя открытие, что Каретта не только красавец мужчина и посредственный художник, явилось для нее приятным сюрпризом, все же это был лишь побочный эффект. Первое и самое сильное впечатление было другого рода. Все необычное нравилось Валли, а тут еще пробудилась ее страсть к азарту и любовь к приключениям. Вот для нее путь к неизведанным переживаниям. Перед ней неожиданно и заманчиво раскрылась возможность желанных перемен.

— Я поеду с тобой, — воскликнула она, сразу оживившись. Его шутливые отговорки тут же отметались. — Разве я не твоя жена? Ведь сказано: жена да прилепится к мужу. А кроме того, я и не подумаю здесь киснуть одна. — Она подобрала полы шинели и хотела уже бежать к себе. — Через десять минут я буду готова.

Каретта ее удержал.

— Нет, любимая, серьезно, это невозможно!

— Ты думаешь, у меня не хватит смелости или выдержки?

Каретта всячески это отрицал. Он преклоняется перед ее мужеством и энергией. Но ему нужно отступить как можно незаметнее и безопаснее. А со спутницей, особенно такой привлекательной, он, конечно, обратит на себя внимание. А внимание — это опасность… Заметив, что Валли расстроилась, он ловко все повернул. Главная причина — другая. Валли должна прикрыть его отступление. Господ из контрразведки надо пустить по ложному следу. Ведь такая задача, требующая хладнокровия, хитрости и ловкости, Валли по вкусу.

Она сердито его перебила.

— Ну что ты болтаешь! Все это пустые отговорки. Ну, хорошо, можешь выбирать: либо ты возьмешь меня с собой, либо раз и навсегда откажешься от меня.

Каретта никак не ожидал, что она зайдет так далеко. У него отвисла челюсть.

«Господи, — подумала Валли, — до чего же он глупо выглядит, просто ужасно глупо!»

Тем временем Бруно сжал зубы и придал лицу драматическое выражение.

— Ты меня с ума сведешь своими капризами, Валли! Умоляю тебя, перестань ребячиться, ну иди ко мне! — Он попытался ее обнять, но Валли не давалась. — И она еще на меня дуется! — Он всплеснул руками.

Валли отвернулась. Она была и зла и разочарована. Мало того, у нее было такое чувство, что настала минута, когда узы, связывающие ее и Бруно, начали рваться.

Каретта тревожно наблюдал за ней, ноздри его трепетали. Он решил выложить свой главный козырь:

— Валли, ты не представляешь, что значит для меня даже краткая разлука с тобой. Я уже сейчас тянусь к тебе всеми фибрами души.

Валли вздернула верхнюю губку.

— Нельзя ли без мелодрамы!

Устало махнув рукой, что значило примерно: «Что ж, раз ты этого хочешь, пусть я погибну!» — Каретта опустился в кресло.

— Я сдаюсь. По-видимому, бессмысленно апеллировать к твоему разуму. Но подвергать тебя опасностям побега я не могу. Лучше я останусь здесь, будь что будет… — Он снова достал пистолет, положил его перед собой и со стоическим видом начал разминать в пальцах сигарету.

На Валли напал судорожный смех.

Вдруг раздался резкий звонок.

Смех застрял у Валли в горле. С ужасом уставилась она на Каретту. Тот вскочил, в два кошачьих прыжка оказался за шкафом и поставил пистолет на боевой взвод.

Воцарилась глубокая тишина. Слышно было только, как ветка стучит по стеклу.

Снова звонок.

— Ecco…[83] — выдавил из себя Каретта с мрачным торжеством.

Валли опять почувствовала себя на высоте. Наслаждаясь страхом, который все еще ее сковывал, она шепнула Бруно:

— Беги! Я их задержу!.. Скорей!

Бруно незачем было это повторять. Он уже перекинул ногу через подоконник. Он так спешил, что ему даже не пришло в голову хоть раз обернуться к Валли.

Она подбежала к окну. В блеклом свете луны, будто большой желтый паук ползшей по сине-серому зимнему небу, голые деревья в саду и их тени исполняли какой-то призрачный танец. Только ли деревья? Только ли тени? Валли напрягла зрение, высунулась наружу. И вдруг из темноты, оттуда, где садовая стена, раздался хриплый крик. Тут и там вспышки. Сухие хлопки выстрелов. Что-то горячее и жесткое задело щеку, она отпрянула. Позади со звоном разлетелось стекло зеркального шкафа.

Все вокруг Валли закружилось. Она прикрыла лицо руками, почувствовала что-то мокрое, поняла, что это кровь… и мгновенно забыла и свое головокружение, и слабость.

Когда несколько секунд спустя группа офицеров полевой жандармерии вместе с Максом Эгоном Рейтером ворвалась в комнату, они нашли Валли перед разбитым зеркалом, поглощенную разглядыванием своей раненой щеки. Она подняла голову — только когда Макс Эгон окликнул ее:

— Валли, ради бога, что это?..

Она повернулась, уверенным движением поправила шинель, так чтобы выгодно подчеркнуть линию плеч, и ответила хоть и несколько напряженным, но звонким и веселым голосом:

— Это не так страшно, как кажется, дядя Макс. Я уверена, останется лишь малюсенький шрамик… До чего же я рада! Я уже боялась, что на всю жизнь останусь уродом. Но этот рубец очень легко прикрыть волосами.

III

Агата Франк-Тотцауер,

Вена, XVIII район,

Тюркеншанцгассе, 47.

6 января 1918 года.

Глубокочтимая, бесценная тетечка!

Не знаю, как и приступить к письму, это же в самом деле скандал, что я приношу Вам наши новогодние поздравления только сегодня, в день богоявления. А ведь с тех пор, что мы здесь, я каждое утро, чуть открою глаза, даю себе слово в первую же свободную минуту написать Вам. И если я так и не собралась это сделать, то лишь потому, что у меня за эти полторы недели буквально ни минутки свободной не было. Хлопотала с утра до вечера, а к ужину просто с ног валилась и засыпала тут же, за столом. Но, слава богу, гонка кончилась, с позавчерашнего дня мы более или менее устроились.

Позвольте же, бесценная тетечка, прежде всего справиться о Вашем здоровье. Это важнее всего. Совсем ли Вы поправились? Как Ваши нервы? Помогли Вам порошки от мигрени, которые доктор Михаличке обещал выписать для Вас из Берлина? Надеюсь также, что Вы уже подыскали себе достойную замену Шёнберг. У меня нет никакого желания разводить склоку, Вам лучше, чем кому-либо, известно, бесценная тетечка, что это не в моей натуре, а уж что до самой Ш. — она меня ни капельки не интересует; но обыкновенный здравый смысл (не говоря уж о родственном участии) подсказывает мне: чем раньше Вы избавитесь от Ш., тем лучше это будет для всех. После недавних происшествий она только замучит вас своими причитаниями и сплетнями, а это для человека с Вашей чувствительной нервной системой просто — яд. Я бы с радостью полетела в Прагу, чтобы приучить к домашним делам Вашу новую экономку. К сожалению, этого не допускают мои собственные обязанности хозяйки дома. Мне еще и самой надо вышколить свою Дульцинею, совсем молоденькую девушку, правда, смышленую и проворную; со временем она будет у меня только горничной, для кухни я подыщу кого-нибудь поопытнее. К тому же пора понемногу припасать все для нашего бебе.

Главное — квартира с чудесной светлой детской — у меня уже есть, и, как Вы можете заключить из указанного адреса, не где-нибудь, а в самом Веринге, неподалеку от обсерватории. Наши окна выходят на сквер, я уже вижу себя здесь — или в Тюркеншанцпарке — прогуливающейся с колясочкой. Квартира четырехкомнатная, с кухней, чуланом и прочими удобствами, во втором этаже самого что ни на есть фешенебельного дома. Чтобы добыть нынче в Вене квартиру, надо немало побегать; трамвай, из-за недостатка угля, ходит только в часы пик, а извозчики не меньшая редкость, чем кофе в зернах. Как мне, да еще в моем состоянии, удалось уговорить служащих жилищного управления, для меня самой загадка, — ведь у нынешних чиновников и следа не осталось той услужливой галантности, которая так отличала Вену. О мастеровых и говорить нечего, они уже сами не знают, сколько запросить. А если нет охоты платить бешеные деньги за современные гарнитуры (сплошь и рядом это поделки военного времени), если предпочитаешь солидную и, по возможности, антикварную мебель, то надо, говоря словами Гвидо, учиться у генерала Гофмана; он, как известно, заявил русским в Брест-Литовске: «Господа! Мы, немецкие офицеры, привыкли работать двадцать четыре часа в сутки, а если этого недостаточно… прихватываем и ночь».

Если бы мне во всей этой возне с мастеровыми не помогла квартирная хозяйка Гвидо, препротивная особа, но на все руки (кстати, только совсем между нами, она мне шепнула, что Валли провела однажды у Гвидо ночь), я наверняка не могла бы сейчас писать Вам, сидя в своем собственном будуарчике. Потому что именно так я использовала наш чуланчик, обставив его гарнитуром рококо — золото и зеленый штоф. В общем, получилось очень благородно. Мне, кстати, посчастливилось купить чудесные овальные бронзовые рамы для нашей «галереи предков», в которой самое почетное место отведено, разумеется, Вашей фотографии. Она как раз смотрит на меня со стены над секретером.

Что до остальных комнат, то две уже полностью обставлены. Спальня у меня вишневого дерева, с белыми тюлевыми занавесями в мушку, а в столовой гарнитур красного дерева с пламенем. Столовая рядом с кухней, и я приказала пробить в стене окошко для подачи блюд — мы всегда мечтали об этом в Праге, но так ничего и не сделали.

Детскую я хочу выдержать в голубых и розовых тонах, и, конечно, в стиле модерн. Я напала на опытного столяра, он обещает все изготовить по моим указаниям. Последняя комната, самая большая, в три окна, с фонарем, раздвижной дверью и камином из дельфтских изразцов — пока еще пустует, я никак не решусь, устроить ли в ней гостиную или рабочий кабинет мужу. В сущности, положение Гвидо требует того и другого, но время военное и приходится по одежке протягивать ножки. Если я все же остановлюсь на гостиной, не поможете ли Вы мне, душечка тетечка, приобрести практичный персидский ковер, мне мерещится нечто вроде того келима, какой Вы преподнесли Валли к свадьбе.

Но я уже достаточно расписала Вам свою квартиру и обстановку. А почему я вдалась в такие подробности, Вы, вероятно, уже догадались. Во-первых, ведь это Вам я главным образом обязана своим воспитанием по части вкуса и этикета, и, стало быть, должна же я отчитаться перед моей уважаемой наставницей. Во-вторых, я хочу залучить Вас к нам в гости. Да, бесценная, обожаемая тетечка, Вы должны непременно к нам выбраться, и притом в ближайшие же недели. Смена воздуха будет Вам только на пользу, а уж как мне хочется поговорить по душам! Гвидо носится весь день, как угорелый, за материалами для своих статей, ему при всем желании некогда побаловать свою женушку, как бы ему и ей того ни хотелось. Мы всего лишь раз слушали оперу в Придворном театре, побывали и на грандиозном рауте, устроенном Союзом газетных издателей. Вот когда убеждаешься, что Вена, несмотря на все убожество военного времени, все-таки Вена! Душечка тетечка! Видели бы вы эти туалеты! Феерично! Иначе не скажешь! Эрцгерцогиня Мария Йозефа в гранатовой парчовой робе с испанскими кружевными блондами цвета крем. Эрцгерцогиня Мария Аннунциата в голубом, отливающем сталью бархате и в горностаевой пелеринке! Мечта! Графиня Фуггер и младшая баронесса Ротшильд во всем белом: атлас и чернобурые лисы. Я была в своем подвенечном, перекрашенном в изумрудный цвет, и в крепдешиновой накидке цвета резеды с ручными прошивками. Гвидо купил мне ее в счет подарка к будущему дню рождения. Между прочим, модель самой Цвибак. Гвидо уверяет, что за мной, как за кометой, тянулся хвост поклонников. Конечно, он слегка преувеличивает, но я божественно провела время. Мы даже упомянуты в списке гостей в «Фремденблатт» и «Нейе фрейе прессе». Посылаю Вам газетные вырезки.

Но довольно об этом, вернемся к жизненной прозе. Я взяла за правило каждый день после обеда вязать часок для нашего малютки. К сожалению, шерсть у нас только на черном рынке и прескверного качества. Не могли бы вы, душечка тетечка, достать для меня хорошей шерсти через «Помощь фронту». Белая, из которой вы прошлой осенью вязали мужской свитер, подошла бы идеально.

Вена сейчас во многом отстает от Праги. Например, здесь куда хуже с продовольствием, особенно трудно приезжим, у которых нет ни связей, ни друзей. Если бы дело было только во мне, я бы не очень огорчалась. Но мой доктор (некий господин Пастурак, он, кстати, встречал в Галиции Вашего покойного мужа) находит у меня малокровие и считает, что мне не мешало бы подкормиться, чтобы ребенок получил хорошую основу. Поэтому у меня к Вам еще просьба. И опять я не для себя прошу, а для бебе, ведь я собираюсь сама его кормить. Поскольку я не получаю полноценного питания в достаточном количестве, все мои надежды на Вас. Я и подумала, не уступите ли Вы мне парочку из тех окороков, которые мы с Шёнберг выменяли в Воковицах, а заодно и немного сахару и муки, купленных на черном рынке. А главное — два-три кило шоколаду. Я недавно прочитала в газете, будто в Праге участились облавы, и мне даже подумать страшно, что может произойти, если кто-нибудь донесет насчет припасов, которые хранятся у Вас в маленьком погребе. Ведь чего только не бывает! От людей всего можно ждать! На Вашем месте я бы в первую очередь избавилась от шоколада, угораздило же кого-то пометить каждую плитку штампом благотворительного общества. Гвидо недели через две едет в Прагу по делам и явится к Вам засвидетельствовать свое почтение. Теперь, говорят, и в поездах просматривают чемоданы, но его корреспондентский билет — все равно, что охранная грамота.

Пора кончать, слишком уж расписалась. Заранее шлю тысячу благодарностей за шерсть и провизию. Кстати, я вспомнила, что послала супругам Зельмейер письмецо, чтобы быть принятой у них в доме, отрекомендовав себя и Гвидо как Ваших ближайших родственников. Надеюсь, вы не в претензии?

Пожалуйста, передайте мой самый горячий привет нашим дорогим пражанам, в особенности Елене и Оттилии. Слышно ли что-нибудь о Валли и Адриенне? Вы знаете, как близко я принимаю к сердцу все, что касается нашего семейства.

Целую руку.

С благодарностью, преданная Вам Агата.

IV

Агата взяла у служанки из рук вязанье.

— Хватит на сегодня, Мали! Барина я и сама дождусь. Тем более что ужин холодный… Ступайте спать, сегодня вы мне больше не понадобитесь!

В самом деле нет смысла задерживать девушку, которая все равно клюет носом над кружевным покрывальцем для детской коляски. Глаза у нее слипаются, еще напутает в узоре. И нечего зря жечь настольную лампу. А уж в качестве компаньонки Мали давно исчерпала свой дневной запас сплетен и пересудов. Лучше всего отослать служанку, хотя бы для того, чтобы лишний раз доказать ей (да и себе), какая Агата образцовая хозяйка. Насчет работы требовательна, но справедлива, а в остальном — прислуге как мать родная. Восемьдесят крон жалованья — тринадцать раз в году. Фартуки и чепчики от господ. Выходные — через неделю по воскресеньям после обеда. А уж с девяти вечера до закрытия подъезда — вольная птица, не считая понедельника, среды и пятницы. Такое место поискать надо! Но зато, разумеется, с раннего утра на ногах, столовую убрать, чтобы все блестело, завтрак накрыть «с душой и пониманием»! Тут уж никаких скидок! Настоящий аристократизм проявляется в том, как в доме завтракают. Не важно, что из-за военного времени кофе желудевый, а на булочки из темной муки мажут маргарин. Главное — форма! В этом отношении Агата превзошла даже свою наставницу, Каролину фон Трейенфельс. Стол у Агаты накрывается по всем правилам этикета: серебро, хрусталь, дорогой фарфоровый сервиз, камчатные салфетки с монограммами (пусть, из-за недостатка мыла, к ним не прикасаются, но они должны лежать на столе). Ну, а барыня, конечно, завита, напудрена и не в каком-нибудь халате, который «сойдет для дома», а, как и полагается даме comme il faut, в изящном неглиже или в чем-либо подобном. Гвидо посмеивается над этими церемониями, но в душе они ему импонируют.

Гвидо, собственно, давно уже пора быть дома! Не то чтобы его опоздание тревожило Агату… разве только немножко, да и то больше по случаю ее нынешнего состояния, она ведь не из слабонервных. Хотя, если рассудить, время сейчас такое, что все может случиться… Только на днях в вечерней газете попалась ей заметка — убийство из-за талона на кислую капусту, семь ножевых ран в грудь и в живот… Нет, лучше об этом не думать! Народ совсем одичал! А все ради какой-то миски кислой капусты, ведь больше ничего не объявлено на неделю после недавней урезки пайка. И это под Новый год! Бог знает, что провиантское управление позволяет себе с пайками! Хорошо еще, что у них с Гвидо есть кое-какие запасы. Но ведь продукты тают! Как бы еще, упаси бог, в Вене не повторилось то, что недавно произошло в Штейре и Бруке, — там чернь грабила не только продовольственные лавки, добрались и до частных погребов, и все это среди бела дня, на глазах у полиции… А полиция? Разве полиция та, что была до войны? Даже представить себе трудно, чтобы раньше полицейский, как вот сегодня перед булочной, — просто отвернулся, услышав в очереди, в трех шагах от себя, крик: всех министров, мол, пора на фонарь, а заодно и генералов; богачей надо выкурить к черту, как в России… У Агаты и сейчас тошнота подступила к горлу, когда она вспомнила, как этот смутьян — по всему видно, опасный субъект, с протезом вместо руки — на нее вытаращился, ведь надо же, прямо на нее, как будто ждал подтверждения своим бунтарским выкрикам. Тоже, нашел себе товарку! Уж кого-кого, а ее с души воротит от этого сброда… Хотя, как знать, к кому еще придется подлаживаться в будущем, если верить предсказаниям Тиглауэра, этого прогоревшего актеришки, который таскается к ним без приглашения в расчете поесть или призанять деньжонок. «У вас, фрау Агата, инстинктивный страх хорошенькой женщины перед всяким социальным взрывом, мы, люди искусства, чувствуем примерно то же, даже у Гейне это было, но попомните мои слова: когда-нибудь вы будете поздравлять себя с тем, что, как умная женщина, не препятствовали мужу общаться с массами, с этим миром голодных и рабов…» Неужто Тиглауэр не преувеличивает и у него в самом деле есть шансы попасть в парламент вместо этого, как его, умершего депутата? Все может быть…


Пробили часы. Очнувшись от дремоты, Агата вздрогнула и, еще не придя в себя, стала отсчитывать удары. Десять. Уже десять…

Потянуло холодом. Заскрипел паркет. Агата вскочила. В комнате стоял Франк. От неожиданности она слегка вскрикнула.

— Ох, как ты меня испугал! Неужели нельзя было постучаться?

— Я же пришел к себе домой.

— Твой дом также и мой дом, прошу не забывать! А мой дом это не вокзал, куда можно ввалиться, не спрашиваясь. — Агата умолкла, с раздражением наблюдая, как Франк разматывает дважды обернутый вокруг шеи шерстяной шарф. Она терпеть не могла этот шарф и то, как Гвидо его наматывал и разматывал. Это, может быть, годится для какого-нибудь приказчика, но никак не для человека с его положением и с данными для серьезной карьеры. — Следующий раз ты, пожалуй, и шляпу забудешь снять, — съязвила она.

Удар попал в цель, но Гвидо предпочел обратить все в шутку. Пожимая плечами, он бросил шарф на стул.

— Хорошо же ты встречаешь мужа, нечего сказать!

— Ты лучшего не заслуживаешь. В такую поздноту… Интересно, какую ты сегодня приготовил отговорку.

— Никакой. Я был занят.

— Другие мужья тоже заняты. Тем не менее…

— Вот ты бы и выбрала себе другого, детка! А впрочем… — И он красноречивым жестом дал понять, что ошибку в выборе мужа всегда можно исправить разводом.

Агата готова была наорать на мужа, но сдержалась и только прошептала:

— Как ты можешь так говорить. — И, скорчив страдальческую мину, словно его поведение причиняет ей физическую боль, прижав ладони к вискам, выбежала из комнаты.

Гвидо не сразу нашелся, но затем бросил ей вслед:

— Принцесса на горошине!

Он выкурил две сигареты, дожидаясь возвращения жены. Но затем нечистая совесть и ропщущий желудок заставили его отправиться на поиски.

Ужин он нашел на кухонном столе, а жену в спальне. Агата сидела за туалетным столом и с невозмутимым видом отделывала пилкой ногти. Она даже бровью не повела при его появлении.

Впрочем, Гвидо и не ждал ничего другого. Шагая из угла в угол у нее за спиной и откусывая большие куски от бутерброда с сыром, он сказал обычным тоном, словно ничего не произошло:

— Угадай, кто сегодня ко мне приходил?

Агата продолжала отделывать пилкой ногти, будто не слышала. Но он и к этому был готов.

— Супруг нашей Валли… в штатском…

Агата по-прежнему не выказала ни малейшего любопытства. Но ей все же не удалось его провести. Продолжая с аппетитом жевать, он сказал:

— Представь себе, он дал тягу…

— Что? — Забыв свою невозмутимость, Агата подскочила, как ужаленная, но тут же спохватилась и снова взялась за пилку.

— Не рассказывай сказки!

— Сказки?! Ну раз ты мне не веришь…

— Опять ты за свое?

Вместо ответа Гвидо со страдальческим видом возвел глаза к потолку.

Агата, наблюдавшая за ним из-под опущенных век, решительно отложила пилку и с откровенной интимностью сообщницы заглянула ему в глаза.

— Давай лучше оба оставим эту игру в прятки. Ладно? — предложила она. — Так, значит, Каретта ее бросил?

— Все это довольно неясно…

— То есть, как так? Ничего не понимаю… Ведь ты сказал…

— Я сказал, что он дал тягу… Это его собственные слова. И еще он добавил: «Нам пришлось расстаться».

— Значит, так оно и есть! — торжествовала Агата. — Я всегда говорила: придет время, и мужчины будут так же холодно и безжалостно бросать Валли, как она бросала их, пока ей удавалось. Несносная гордячка… Но с чего же великая любовь рухнула? Что случилось? Что тебе известно? И почему я должна вытягивать из тебя каждое слово?

— Вытягивать? А кто со своей обычной торопливостью и нетерпением не стал меня слушать? Кто мне помешал…

— Ладно, ладно, Гвидуся, не злись! Теперь тебе никто не помешает! Напротив… — И Агата состроила свое кукольное личико и обнажила мышиные зубки. — Твоя женушка тебе в рот смотрит!

Она сказала это с такой наигранной слащавостью, что Гвидо чуть не расхохотался.

— Ну и ну! — Он с важным видом наморщил лоб, провел рукой по старательно зачесанным волосам и выдвинул вперед подбородок. — Вся эта история куда удивительнее, чем ты воображаешь! Чистейшая фантастика! Каретта бросил не только Валли, но и должность свою, и армию…

— О-о-о! — Агата от удивления даже рот разинула. — Из-за женщины? Или… ну да, он, должно быть, что-то натворил…

Ай да Агата, не так она проста! Гвидо одобрительно ей кивнул.

— Что верно, то верно. Он пользовался своим положением, чтобы собирать сведения для итальянской разведки. Словом, шпион. Правда, уверяет, будто действовал из благороднейших побуждений, в интересах демократической Италии против автократической Австрии. Но факт остается фактом. Что ты на это скажешь?

Первой реакцией Агаты было неудержимое злорадство.

— Так ей и надо! — не переставала она повторять. — Так ей и надо! Шпион! А она-то бог весть что вообразила. Красавец, да еще и с головой. Только в голове-то что, спрашивается? А вся семейка? Ты представляешь, что станет вытворять Ранкль, когда до него дойдет? А наша старая карга, вот уж кому-кому, а ей бы следовало молчать после скандала с ее мнимым бароном, брачным аферистом… Вот умора-то! Ну и умора!

И Агата закружилась по комнате. Но вдруг притихла, села в уголок — точно ее подменили и, подперев голову рукой, начала размышлять вслух. Нет, нельзя на это так смотреть. Семейство Рейтер — ведь это и они с Гвидо. Если на семейство ляжет пятно, хочешь не хочешь — оно ляжет и на них. А скомпрометированная Валери, к сожалению, не только родственница, но и будущая совладелица газеты, в которой работает Гвидо… Агата подняла голову.

— Гвидо, ты слушаешь? Ну что ты стоишь, как истукан? Мне вот что пришло в голову: чего Каретта хотел от тебя? Зачем он к тебе явился? Денег хотел занять?

— Глупости! С чего ты взяла?

— Да мало ли. Почему бы шпиону не взять денег и не скрыться. Так он правда не за деньгами приходил?

— Я же сказал тебе…

— Что же ему понадобилось? А что понадобилось что-то, это вернее верного!

— Угадала! Но, видишь ли, этот субъект был со мной настолько откровенен, что я как следует не разобрал, что за всем этим кроется… Ну да ладно! По его словам (а ведь ты знаешь, он говорит очень много, но не очень ясно), контрразведка каким-то невероятным образом его выследила, он каким-то невероятным образом в последнюю минуту об этом проведал и только-только успел унести ноги. При этом, кажется, у них и произошел разрыв с Валли. А затем…

— Погоди минутку! И это все, что он сказал о разрыве?

— Все! Я ведь тебе, кажется, дословно повторил…

— Я думаю… Впрочем, это уже не так важно. Пожалуйста, продолжай.

— Поговори, попробуй, когда тебя все время перебивают! На чем я остановился?.. Да, так вот, удрав из Бадена, он, по его выражению, укрылся в Вене. Он будто бы мог с подложными документами преспокойно ехать в Швейцарию, но рассудил, что не стоит; по его расчетам, войне и всей Австро-Венгерской монархии не позднее чем летом придет конец, и он предпочитает здесь дождаться вступления своих итальянцев.

— Прости, Гвидо, я еще раз тебя перебью. Что это за вступление итальянцев?

— Пустяки, обычное бахвальство итальяшек! Хотя действительно дело может до этого дойти, если у нас и в Германии вместо политиков, ратующих за войну до победного конца, к власти не придут люди, которые радикально изменят курс и предложат противнику мир без аннексий и контрибуций. Как это сделали русские.

— Как русские? Но ведь ты только вчера уверял, что русские методы для нас неприемлемы.

— Я сказал — и стою на том! Но одно другому рознь. Мы, с нашим парламентским опытом, с нашим выросшим на демократических традициях рабочим движением… Ну, да что об этом толковать. Во всяком случае, практически невозможно, чтобы у нас — даже если мы предложим мир на той же основе, что и большевики, — водворился большевистский хаос. Это ис-клю-чается!

— Что ж, очень рада, что ты так твердо в этом убежден, мне бы только хотелось… Но мы уклонились от нашей темы. Чем же кончился твой разговор с Кареттой? Мне все еще неясно, чего он от тебя хотел?

— А потому что ты с твоими вопросами мне слова сказать не даешь… Ну конечно, интересное положение, ты все на это валишь… ладно, молчу, молчу. Но хоть минутку не перебивай. Каретта хочет на некоторое время покинуть Вену и заодно разузнать, верно ли то, что говорят о волнениях среди наших матросов в Каттаро{95}. Он считает, ему лучше всего отправиться туда с поручением от солидной газеты, якобы писать о жизни наших бравых морячков. Понимаешь?..

— Еще бы! Ну и нахал! Хочет ехать под маркой «Тагесанцейгера»?

— Ясно! За этим он ко мне и явился. Я, мол, должен дать ему такое поручение от имени венской редакции. Разрешение военных властей он тогда себе сам исхлопочет. Это ему раз плюнуть, говорит. В качестве компенсации предлагает мне материал, какой удастся собрать. То, что годится для печати, я, мол, могу опубликовать в серии сенсационных очерков, а остальное передать своим друзьям из левых социалистических кругов. Что у меня имеются такие связи, ему, видно, известно от Валли, а может быть, и от Адриенны. Он дал мне это понять обиняком. И тут же упомянул, что ему очень пригодилась бы рекомендация, которая ввела бы его в эти круги в Каттаро. Его, мол, интересы и интересы левых в данном случае сходятся. Так он, по крайней мере, утверждает. И что ему будто бы и раньше случалось иметь дело с левыми. В доказательство он предъявил мне письмо Адриенны, в котором она отвечает ему на какое-то предложение. Она, правда, предложение отвергает, но из письма все же следует, что между ним и Адриенной шли какие-то переговоры.

Гвидо умолк.

Молчала и Агата. И лишь спустя некоторое время спросила:

— А для тебя какие тут открываются виды?

— Если все сойдет благополучно, я, как уже сказано, получу материал для серии очерков, которые могут представлять интерес, хотя с теперешней цензурой… Все же кое-какой шанс…

— А если неблагополучно — тебя смешают с грязью или даже посадят за помощь шпиону. Нет, Гвидо, лучше с ним не связывайся!

— Гм… но есть еще одно обстоятельство: я оказал бы услугу левым социалистам, доставив им ценную информацию, а когда с монархией будет покончено и к власти придут социалисты…

— Не думай, что наверху окажутся твои друзья. Я ничего не смыслю в политике, Гвидо, но в людях как-никак разбираюсь; поверь мне, все эти Тиглауэры просто нули без палочки. Ничего из них не выйдет. Они будут произносить пышные речи, писать стихи, маршировать со знаменами, но не станут у власти. Нет, эти — нет!

Ай да Агата, она и в самом деле умница! Но восхищение Гвидо удвоилось, когда Агата, немного подумав, продолжала:

— Правда, есть еще третья возможность.

— Третья? — И Гвидо недоуменно на нее уставился.

Агата хитро улыбнулась.

— У тебя, можно сказать, в руках готовая сенсация, и даже закон не придется нарушать. Напротив! Ты мог бы разоблачить «дело Каретты». Привести такие подробности, о каких никто понятия не имеет.

Гвидо был поражен.

— Это мне и в голову не приходило! — выпалил он. — Агата, у тебя талант, ты можешь стать Талейраном от журналистики… Вполне серьезно… Ты…

— Да будет тебе! — отмахнулась она с притворной скромностью, хотя щеки у нее запылали горделивым румянцем… — Просто у меня есть кое-какая смекалка. А уж кто, как я, от рождения невезучий, тот с ранних лет вынужден в любой ситуации прикидывать все возможности. Это я и сделала сейчас.

Гвидо меж тем уже загорелся, так увлекла его Агатина третья возможность. Он ведь и выдвинулся как журналист благодаря серии разоблачительных статей. Дело Гелузича и Польди фон Врбата! Тоже случай, словно из криминального романа: афера с военными поставками, самоубийство, расторжение помолвки — и все это в собственном семействе. В голове у него уже зрел план репортерской сенсации: «Военный художник, он же мастер шпионажа, темная история в блестящем Бадене, представленная и освещенная согласно старой благородной традиции нашей газеты, которая всегда ставила интересы общества и государства выше собственных интересов».

Но Агата вернула его с небес на землю. Подумал ли он о том, что его ждет, если Каретта окажется прав, если итальянцы все же вступят в Вену; ведь у него тогда на совести будет их человек… Не говоря уж о Валли и других членах семьи, — вряд ли они посмотрят на такое разоблачение с той бескорыстной широтой взглядов и профессиональным интересом, какими отличался покойный Александр Рейтер.

Гвидо обеими руками взъерошил волосы.

— Гм, а ведь, пожалуй… — И он взглянул на Агату, словно ища совета. — Так что же, по-твоему, делать?

Агата еще сильнее зарделась. Она была удовлетворена. Она торжествовала победу. Наконец-то удалось ей завоевать Гвидо не игрой на своей беременности, не ловким матримониальным маневром, наконец-то он оценил ее хитрость и дальновидность. Какие это открывало радужные перспективы! Энергия Гвидо и его профессиональный опыт в сочетании с ее собственными талантами, помноженные на присущее обоим стремление преуспеть, — все это создавало комбинацию, которой обеспечена удача.

Агата подошла к Гвидо, поцеловала своего озадаченного супруга в лоб и мягко сказала:

— Гвидуся, мне кажется, в наше время надо иметь в запасе как можно больше ходов, но не спешить их использовать. Зачем выскакивать, когда все еще так неясно? По-моему, куда разумнее, не выдвигаясь на авансцену, держаться где-то посередке, не слишком на свету и не слишком в тени, откуда так же легко выйти вперед, как и скрыться за кулисами. Сведи Каретту с Тиглауэром, но этим и ограничься. Пусть обратится в пражскую редакцию. Если он может без твоей помощи добиться разрешения военных властей, он без тебя добьется и поручения от редакции… Тебе же надо строить планы дальнего прицела. Подумаешь, важность — серия статей. Конечно, неплохо создать себе имя журналиста! Но куда лучше, если писать будут другие, а ты будешь стоять над ними и дирижировать. Гвидуся, тебе самому надо занять место старика Рейтера! Увидишь, ты этого добьешься! Мы этого добьемся. Надо только крепко захотеть.

И, поднявшись на цыпочки, она намеренно ребячливым движением оттопыренного мизинчика стерла красный след в виде сердечка, оставленный губами у него на лбу.

V

Женева. 10 ноября 1917 года.

Решила опять вести дневник. Мысль эта пришла мне вчера утром и так меня увлекла, что я тотчас хотела за него приняться. Этот дневник не должен быть простым продолжением тех дневников, какие я когда-то вела, — полуребяческими излияниями подростка и новоиспеченной студентки. Мне представляется нечто совсем другое — правдивый отчет о моих мыслях, чувствах и поступках (пусть всего лишь в нескольких словах). Ведь так оно и должно быть, когда начинаешь новую жизнь, а тем более на пороге новой эпохи.

Это звучит несколько ходульно… А между тем я бесконечно далека от всякой напыщенности. И вот прямое тому доказательство: эти строки написаны без малейшего признака того мучительного чувства неловкости, которое я обычно испытываю, когда мне случается употребить какое-нибудь высокопарное выражение. А все потому, что я знаю — и не только умом, но и сердцем, всем существом знаю, — как в корне изменилась моя жизнь с позапрошлой ночи, когда я осталась у Душко и сделалась его женой. И так же остро я сознаю, что мы переживаем сейчас те решающие часы, которые выпадают на долю человечества, когда кончается один отрезок истории и начинается другой, отмирает одна общественная система и нарождается другая.

Но возвращаюсь к предыстории моего дневника. Я собиралась, как сказано, начать его еще вчера и до завтрака побежала в papeterie[84] купить тетрадь. Однако приступить к нему мне так и не пришлось, столько всего на меня свалилось.

1. Отвратительная сцена с мадам Детвилер: едва она обнаружила, что я провела ночь у Душко, как утратила все свое хваленое свободомыслие и потребовала, чтобы мы сию же минуту убрались из ее пансиона.

2. Скандал, учиненный моей хозяйкой по той же причине.

3. Переезд на новую квартиру — к Жюсеранам, нашим товарищам-рабочим в Плэнпале, на краю города у самой Арвы, там, где бойни.

4. Трехкратное посещение утром, днем и вечером редакции и Народного дома, чтобы узнать новости о России.

5. И, наконец, надолго затянувшееся вечернее совещание с близнецами Савой и Станоем насчет «делового предложения» господина Каретты. (В конце концов единогласно принято решение, то самое, на котором с первой же минуты настаивал Душко: «Социалистам нельзя идти ни на какие соглашения такого рода; этим только ставишь себя под угрозу новых домогательств со стороны негодяев, причем без всякой гарантии, что брату Джордже смягчат приговор. Напротив, негодяи, вероятно, постараются всячески его сломить». И обо всем этом говорится хладнокровно, по-деловому! Но я слишком хорошо знаю Душко! Мне достаточно видеть, как подергиваются уголки его рта, когда он произносит имя брата. Замечает ли он, каких усилий мне стоит держаться с такой же холодной объективностью, — единственное, чем я могу ему помочь? Еще бы он этого не заметил!)

Так было вчера. Но и сегодня не лучше. Весь день с утра до вечера заполнен до отказу домашними хлопотами, работой и всякой беготней. Во время поездки в Прагу корреспонденция в редакции «Маяка» все накапливалась и накапливалась. Мне потребуется еще по меньшей мере три дня, чтобы ознакомиться с письмами и на них ответить, а на очереди следующий номер, надо осветить русские события. Мы еще как следует поломаем голову, чтобы обеспечить для него статьи. А сколько «невыполненного» за мной в секретариате Центра! Надо подготовить дискуссионный вечер на тему «Советский строй: про и контра». И, наконец, моя диссертация. Она одобрена, можно было бы сдать ее печатать. Но требуются еще кое-какие исправления и дополнения. Для этого понадобится недели три, причем без всякой другой нагрузки. Голова кругом идет! Но какое это счастье — снова включиться в движение!


11 ноября.

Вчера мне пришлось отложить свои записки. Оказывается, при нынешних изменившихся обстоятельствах не так-то легко вести дневник. Но не будем торопиться с обобщениями! Во всяком случае, вчера мне пришлось оборвать на полуслове. Я совершенно забыла, что надо приготовить ужин — первый в нашем общем хозяйстве. И только собралась поставить варить суп, как пришел Душко и привел обоих близнецов. К счастью, они явились не с пустыми руками: принесли вино, салат, сыр и рис. Рис раздобыл Сава. За время моего отсутствия снабжение резко ухудшилось; даже хлебные карточки введены. Война чувствуется больше, чем раньше, и все же, по сравнению с Австрией, Швейцария еще страна молочных рек и кисельных берегов. Сава научил меня готовить рагу по-сербски, в него кладут мало мяса, но зато уйму красного перца. Рагу слегка подгорело, но все равно всем понравилось. После ужина Сава с помощью тарелок, стаканов и губной гармоники изображал оркестр, а Станой заставил всех нас (в том числе и приглашенных Жюсеранов) отплясывать какой-то диковинный народный танец, не то швейцарский, не то сербский.

Разумеется, именно вести из России настроили нас на столь буйный лад. Революция победила и в Москве, и в ряде больших провинциальных городов. Временное правительство арестовано, за исключением Керенского. Всего за неделю до событий он клялся, что будет бороться до последнего вздоха, а затем постыдно сбежал. Арестованные им после июльской демонстрации революционеры освобождены. В Смольном, где помещается Совет рабочих и солдатских депутатов, — вывешен список членов нового правительства, во главе с Ульяновым-Лениным. Советская радиостанция возвестила миру: всем, всем, всем!{96} Впервые со времени Парижской коммуны победоносный пролетариат завладел столицею государства, но на этот раз он не выпустит власть из своих рук. Говорят, уже издан Декрет о разделе земли{97}. Готовится предложение всем воюющим странам заключить всеобщий мир. Я словно охмелела от радости. Похожее происходит и с другими, с Душко также (несмотря на тревогу о брате). Он даже сказал, это было его единственное упоминание о Джордже: «Самое прекрасное — сознание, что всюду сейчас, во всех уголках земного шара, наши празднуют победу. Общая радость захлестнет и окопы и тюрьмы. Я убежден, что и Джордже это чувствует. Такие вести проникнут даже туда!»

После ужина мы отправились в кабачок. Никаких новых сообщений, однако каждый мог рассказать кое-что, чего не знали другие. Товарищ Поццуоли, хозяин кабачка, угощал вином бесплатно. За всеми столиками распевали карманьолу, хлопая в ладоши и отбивая такт ногами. Когда общее веселье достигло высшей точки, в кабачке появился доктор Валевский и взобрался на стул. Всегда недовольный и брюзжащий, он сегодня сиял. Мы ожидали услышать пространную речь, но он только прочел телеграмму, с которой обратился во Всероссийский совет рабочих и солдатских депутатов:{98} «Предлагаю организовать для всей вашей республики дело социалистической гигиены. Условия: никакой платы, никаких званий и чинов. Проезд за свой счет. Телеграфируйте согласие». Кончилось это сильнейшим приступом кашля с кровохарканьем — пришлось срочно отвезти его в больницу. Душко говорит, что у Валевского чахотка в последней стадии и он сам знает, что дни его сочтены. Но и в санитарной карете Валевский шепнул Душко на ухо: «Я еще поправлюсь! Когда революция поднимает голову, Валевскому рано ложиться в могилу».


14 ноября.

Вернулась домой после трехдневного пребывания в Лозанне. Владелец типографии на этот раз поставил нам жесткие условия — в качестве гарантии немедленно внести ему триста франков. Мы-де слишком много задолжали за прошлые номера, а между тем цены растут и т. д. и т. п. Так или иначе, он отказался приступить к набору специального выпуска. Пришлось мобилизовать все наши студенческие и молодежные секции в Лозанне. Каждый выложил все, что имел, и это составило девяносто пять франков. Наши деньги все больше обесцениваются, по курсу валюты я получаю теперь только четверть своего месячного содержания, и в моей «личной кассе» гуляет ветер. Мы взяли за бока сочувствующих, заняли у профсоюзов пятьдесят франков, и наконец швырнули типографу в пасть двести двадцать франков. На все ушел полный день. Я сама помогала набирать заголовки и верстать номер. При этом у меня чуть не выпала из рук доска с плохо укрепленным набором. Сейчас номер готов. Он произведет фурор! Один из наших художников-студентов изготовил клише для обложки: часть земного шара с контуром Европы, на заднем плане Петропавловская крепость, где заключенные томятся пожизненно, а из-за крепости вырастает факел; искры, в виде крошечных флажков, разлетаются от него по всей Европе. Нашелся среди наших и литограф, он взялся безвозмездно размножить этот рисунок в виде прокламаций.

На обратном пути дочитала наконец «Огонь» Барбюса — книгу, сопровождающую меня неотлучно в моих бесчисленных поездках между Женевой и Лозанной. Впечатление огромное! Незабываема сцена, где молчаливый Бертран неожиданно подает голос, и он, французский солдат-фронтовик, борющийся против Германии, произносит имя Либкнехта.

«— И все-таки… посмотри! Есть человек, который возвысился над войной; в его мужестве бессмертная красота и величие…

Я опираюсь на палку и, склонившись, слушаю, впиваю в себя звучащие в тишине вечера слова этого обычно молчаливого человека. Бертран звонко кричит:

— Либкнехт!»

Незабываемы и слова писателя о тех, кто превозносит войну или с ней мирится.

«…— Там те, кто говорит: «Как она прекрасна!»

— И те, кто говорит: «Народы друг друга ненавидят!»

— И те, кто говорит: «От войны я жирею, мое брюхо растет!

— И те, кто говорит: «Война всегда была, значит, она всегда будет!»

Есть и такие, которые говорят: «Я не вижу дальше своего носа и запрещаю другим смотреть вперед!» Все эти нелепости, от которых только гноится чудовищная рана на теле человечества; все эти люди, которые не умеют или не хотят установить мир на земле; все те, кто по той или иной причине цепляются за умирающий строй, защищают его и находят для него оправдание, — все эти люди наши враги!

«Они вам враги, где б они ни родились, как бы их ни звали, на каком бы языке они ни лгали. Ищите их на небе и на земле! Ищите их всюду! Узнайте их хорошенько и запомните раз навсегда!»

Душана дома не было. Он оставил мне записку: «Вынужден ехать в Сен-Жюльен на конференцию с французскими товарищами. Жаль, жаль, жаль!» Такая уж у него манера выражать свою нежность. На кровати лежал большой конверт с двумя репродукциями, которые мне давно хотелось иметь: «Углекопы» Менье и сцена из времен Крестьянской войны Кэте Кольвиц. Я тут же повесила обе на стену. Наша комната приобретает уютный вид. По-видимому, того же мнения и кот Мориц. Выгнув спину, он бочком скачет из угла в угол, словно какой-то танцор-эксцентрик.


19 ноября.

Пережила несколько не очень приятных дней. Душко исчез. На меня вдруг напал невероятный страх за него, и это без всякой видимой причины. Ничто не помогало, ни доводы разума, ни социалистическая дисциплина, ни работа. Хорошо еще, что никто ничего не заметил.

Из Цюриха вчера и позавчера сообщали об уличных демонстрациях с участием многих тысяч рабочих; они добились закрытия военных заводов Шолера и К°, а также Леруа; первый работает на немцев, второй — на французов. В Цюрих стянуты полиция и войска; людей хватают, по демонстрантам открыли стрельбу. Убито двое рабочих. Буржуазная пресса называет погибших и их товарищей «чернью». Блюстителей порядка воспевают в стихах, точно они спасли отечество, а не прибыли фабрикантов оружия. Свеженакрахмаленная, тщательно отглаженная, толстощекая душа добряка-швейцарца неожиданно показала свой волчий оскал. До чего же непрочен грим свободомыслия и культуры, за которым буржуазия (даже в издавна демократической стране) прячет свое истинное лицо!


20 ноября.

Вчера меня прервал неожиданно вернувшийся Душко. Он вел себя так, словно возвратился с короткой прогулки. Рассказал мимоходом, что с конференцией были всякие трудности. Пришлось перекочевывать с места на место, чтобы отвязаться от французской полиции, которая чрезвычайно интересуется товарищами, прибывшими из Парижа. Парижане сообщили о тамошних настроениях. Русские события встречены с большим сочувствием, но никакого движения пока не заметно. О каких-либо антивоенных выступлениях ничего не слышно.

Вдруг Душко прервал себя на полуслове, испытующе поглядел на меня и сказал: «Боюсь, я вел себя по-свински. Не написал тебе ни слова за все эти дни». Я рассмеялась и спросила, уж не считает ли он меня мелкобуржуазной квочкой. Но Душко не поддался на мой шутливый тон. «Это было безответственно с моей стороны. Я думал тебе телеграфировать, но потом не стал. И знаешь почему? Из чистейшего ребячества. Мне вспомнился отец, его преувеличенная корректность. Я сказал себе: «Ты, кажется, становишься копией отца». Какая глупость! Действовать безоглядно, не считаясь с чувствами своих близких, — это не значит освобождаться от условностей. Кому, как не нам, и в области чувства быть по-настоящему свободными, уравновешенными, человечными! Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь. Понимаешь ты меня?»

Я не сразу нашлась, что ответить. Но потом мне пришло в голову как раз то, что нужно. «Понимаю ли я тебя? Еще бы! Иначе я не была бы дочерью своих родителей!» Мы еще долго говорили о том, как может хорошо или дурно влиять на детей пример родителей. Это был абстрактный разговор, но я, по крайней мере, все время думала о нас обоих как о будущих родителях. Я хочу ребенка от Душко.


24 ноября.

По дороге в университет я заметила, что кто-то наклеивает афишку на ворота Bâtiment Électoral[85]. Собралась толпа. Это было отпечатанное на машинке телеграфное сообщение, полученное «Журналь де Женев» из Лондона.

«Судя по перехваченным радиотелеграммам, Советское правительство обратилось к Центральным державам с предложением заключить перемирие. Военные действия должны быть немедленно прекращены».

Продолжая свой путь, я с удивлением отметила, что даже в такой поворотный момент истории обычная жизнь идет своим чередом.

Вечером большой митинг в Народном доме. Собрание почтило память убитых в Цюрихе рабочих двухминутным молчанием. Один из них, Фридрих Линигер, был слесарь, другой, Роберт Нэгели, по профессии столяр. Оба погибли, потому что хотели помешать возобновлению работ на остановленных военных заводах… а завтра уже, возможно, заключат перемирие, и все военное производство так или иначе будет свернуто. Напрасные жертвы? Нет, я не могу примириться с мыслью, что их смерть была напрасной! Они умерли за то, чтобы прекратилась бойня, своей смертью они утверждали жизнь.

Было произнесено много речей, выступали секретари профсоюзов, кто-то из партийного руководства, депутат парламента. «Русский пролетариат железной рукой ухватился за спицы колеса истории…» И так далее, и тому подобное. Каюсь, речи показались мне трафаретными. Но стоило заглянуть в глаза слушателей — это были железнодорожники, рабочие с боен и электростанции, — как поблекшие метафоры расцвели и ожили даже для меня, столько надежды светилось в глазах этих людей. Я уверена, они уже видели свои мечты о лучшей жизни, о социалистическом обществе осуществленными наяву.


27 ноября.

С самого возвращения из Праги я все думала, — сообщать ли родным о себе и Душко. Так и не пришла ни к какому решению. А сегодня, когда я зашла за Душко в больницу, он признался мне, что уже написал моим родителям. Это меня так поразило, что я ни слова не могла вымолвить. Душко ухмылялся смущенно и радостно, точно школьник, которому удалась его проказа, и процитировал Гете (Душко на удивление хорошо его знает и многое помнит наизусть):

Зови его, как хочешь:

Любовь, блаженство, сердце, бог!

Нет имени ему! Все в чувстве!{99}[86]

Потом уж он мне признался, что еще ни одно письмо не доставило ему стольких трудов. Но содержание письма предпочел от меня скрыть. Удивительно, Душко старше, умнее и сильнее меня, а мне он часто представляется моим маленьким сыночком.


1 декабря.

Сегодня Вена и Берлин официально подтвердили, что от русских получено предложение заключить перемирие и начать мирные переговоры. Правительства Центральных держав изъявили свое согласие. В кабачке у нас разгорелась дискуссия с так называемыми интернационалистами-пацифистами. Те считают, будто, сев за круглый стол с австрийскими и германскими империалистами, Советы совершают преступление. Предложение Гинденбургу о заключении перемирия — это, по их словам, удар в спину революционным немецким рабочим, прямая измена Либкнехту, Розе Люксембург и другим политическим узникам. От интернационалистов-пацифистов выступает Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета. Ей вторит некто доктор Визер, мастер поговорить, но крайне тщеславный человек. В конечном счете старику Дреколю удалось прояснить то, на чем сбивались и путались остальные спорщики. Дреколь сказал:

— Мир — это гроб для гинденбургов. Под видом предложения о перемирии русские подсовывают им бомбу, от которой вся немецко-австрийская гинденбурговщина, да, пожалуй, и многое другое неизбежно взлетит на воздух. Вспомните, как наши сверхумники называли Ульянова беспочвенным мечтателем и теоретиком. А сегодня он стоит у кормила первого социалистического государства. Сегодня он добился начала мирных переговоров. Хлеб, мир и свобода — такая программа непобедима! Кто этого не чувствует, начисто лишен пролетарского классового сознания, как бы р-р-р-революционно он ни выступал.

Это была, пожалуй, самая длинная речь, на какую Дреколь когда-либо отваживался. Успех ее превзошел все ожидания. Жермене и ее доктору пришлось ретироваться.

VI

Матушка Каливодова с охапкой рваных чулок и носков на коленях сидела у окошка крошечной комнатки, которую ее брат, путевой обходчик, пристроил к дому и приспособил под кухню. За окном была видна замерзшая река, вдоль которой тянулась железнодорожная насыпь, а по ту сторону реки — крутой склон, почти до самого хребта Рудных гор одетый густым сосновым лесом. Засыпанный снегом лес казался пегим, как и небо с торопливо бегущими грязно-серыми тучами, громоздившимися друг на друга, словно льдины в ледоход.

Несмотря на ранний час, быстро темнело. За окном как-то особенно гулко выл ветер, будто вырываясь из глубокого подземелья. Он так яростно набрасывался на две облетевшие груши в чахлом садике позади сторожки, что их ветви ожесточенно барабанили в стекла. Иногда он вдруг слабел, но лишь для того, чтобы переведя дух, наброситься на них с удвоенной силой.

Когда ветер стихал, матушка Каливодова опускала чулок, сдвигала очки на кончик носа и поверх очков смотрела на горный склон, который раз от разу отступал все дальше и заволакивался все гуще. Вот и вчера ветер выл с такими же передышками, а потом после одной из них налетела метель. Внезапно, будто перевалила через хребет, выскочив из засады, где пряталась.

Всякий раз при этой мысли матушка Каливодова хваталась за работу — чтобы не думать. Но куда деваться от собственных мыслей? И как ей не тревожиться о мальчуганах, когда они в эту самую минуту бродят где-то в лесу, высоко у гребня горы. Там самые лучшие шишки и больше всего валежника, как уверяют они. Но вся беда в том, что именно там свирепствует егерь Моулис, самый вредный из служащих графского лесничества и к тому же ненавистник чехов. Возможно, именно это и привлекает мальчишек, им нравится таскать валежник из-под носа у вредного егеря. Они это, конечно, отрицают: «С чего ты взяла? Да что ты, бабушка! Это очень даже нехорошо с твоей стороны!»

Матушке Каливодовой слышится озорной смешок старшего, Карли. Мальчику исполнилось двенадцать, и он очень похож на ее Роберта, когда тому было столько же: худенький, скуластый, с задумчивыми серыми глазами. Но характером он скорее в Антона, такой же непоседа и шалун. Роберт — тот сызмальства был спокойный, разумный ребенок. И то же самое десятилетний Пепи: наружностью он вышел в Роберта, а характером в Антона.

…Да, ребята ее погибшего племянника могли бы, в сущности, быть детьми ее собственных сыновей, и разве они с первого же дня не стали звать ее бабушкой? Да и она называла их не иначе, как внучатами. И это не пустые слова, они в самом деле очень привязались друг к другу. А все же… когда матушка Каливодова честно себя пытает, ей кажется, что ее бабушкиным чувствам чего-то недостает. Все равно как с рождественским пирогом, что остывает сейчас в кухонном шкафу. Посмотреть — он и румяный, и поджаристый, да и запах вроде бы тот, а на самом деле — сдоба военного времени, чистейший эрзац…

Тут матушка Каливодова хорошенько протирает очки: мысли ее от эрзац-внуков невольно переносятся к сыновьям, Антону и Роберту: каково им — одному в далекой Италии, а другому — в еще более далекой России, среди чужих людей и неведомых опасностей? Как-то они встретят завтрашний сочельник? Вот уже много недель о них ни слуху ни духу. Хотя, если подумать, в этом нет ничего удивительного. Антон в последнем письме писал: «Я теперь в другом лагере, здесь не в пример вольготнее, только не жди, что я скоро тебе напишу. Так что не беспокойся обо мне». Легко сказать — не беспокойся, это матери-то, тем более что вахмистр с жандармского поста, который вечно за ней присылает и допрашивает ее, видимо, недалек от истины. «Пусть ваш сын не воображает, будто он может нас за нос водить! Для этого ему не хватит ума! Мы как-никак представители власти и получаем донесения, понятно? А впрочем, вы и сами не верите тому, что он вам вкручивает про лагерь. Ни в каком он не лагере военнопленных. Он в легионах! У этих архипредателей чехословаков! Ага, молчите, будто в рот воды набрали, и это еще самое разумное, что вы можете сделать!»

Так обстоят дела у Антона. А Роберт — тот, наверно, с соловой увяз в этой заварухе, в новой большевистской революции, про которую столько пишут газеты. Если им верить, так это бесовское наваждение, там только и знают, что разрушать без всякой цели и смысла. Ну да кто верит газетам! Уж во всяком случае, не она. Матушка Каливодова знает: газеты все, как одна (с начала войны даже «Фольксрехт», которую она раньше уважала), обманывают народ насчет войны и подпевают важным господам. А потому ей ясно: раз газеты в один голос клянут большевистскую революцию, значит, какая-то в ней есть правда! Чем чаще матушка Каливодова задумывается над этим, тем явственнее звучат в ее ушах слова покойного мужа: «Мне этого уже не увидеть, но ты, Мария, попомни мое слово! Ты еще доживешь до этого, а тем более наши мальчики: в России повторится пятый год, но только с большим размахом, основательнее и лучше!» Вот почему она уверена, что ее Роберт с головой увяз в этой заварухе.

Так что, если трезво рассудить, ей нечего ждать ни от Антона, ни от Роберта даже простой открытки, присланной через Красный Крест. Но как бы трезво ни рассуждала голова, сердце знать ничего не желает. Сердцу хочется получить хотя бы короткий рождественский привет — пусть всего три-четыре слова, хотя бы от одного из сыновей, а если честно признаться — от каждого по толстому письму. Да уж где там…


Матушка Каливодова только собиралась горестно вздохнуть, как ее отвлек скрип двери. Кто-то вошел в сторожку. Она узнала тяжелую, шаркающую походку брата.

— Яро? — окликнула она, но Паливец не отвечал. Будто не слыша, он неуклюже топал по сторожке. Судя по доходившей до нее возне, сопровождаемой бранью, он, в-ожидании метели, одевался как можно теплее для вечернего обхода. Но вот он направился к кухонной двери. И тут же, должно быть передумав, опять куда-то отошел.

— Яро? — снова позвала матушка Каливодова и, так как он по-прежнему молчал, крикнула громче: — Яро!

Вместо ответа послышалось неясное бормотание.

— Ты его освежевал?

Опять он что-то бормочет, но вот кухонная дверь распахнулась, и на пороге показалась невыразимо комичная фигура. Паливец напялил на себя — одну на другую — две теплых шинели и застегнул их на все пуговицы, а голову поверх ушанки обмотал шерстяной шалью. Этот чудной наряд, а также тупой взгляд тусклых, обведенных темными кругами глаз, седая щетина на подбородке и особенно плаксивое, вечно недовольное выражение увядшего рта, сморщенного наподобие колбасной горбушки, отнюдь не красили Паливца, и он казался старше сестры, хоть был моложе.

— Что ты ко мне привязалась? Мне на обход пора! В такую погоду, того и гляди, шпалу утащат… — Паливец потерял все зубы и сильно шепелявил. Он нетерпеливо помахивал варежками. — Ну, я пошел!

— Сперва скажи: ты его освежевал?

— Освежевал? — И Паливец замигал глазами, всем своим видом выражая недоумение.

Матушка Каливодова тоже ему подмигнула, но отнюдь не растерянно, а многозначительно. Притворяться и увиливать — как это похоже на Паливца! Такой уж он человек! В сочельник подавай ему жаркое, он не может без него обойтись. А то, что поданный на стол заяц куплен у соседа, промышляющего браконьерством, не портит ему аппетита. Ему лишь бы можно было сказать, если что не так: «Знать ничего не знаю, ведать не ведаю, моя совесть чиста!» Его совесть! Совесть государственного служащего! Тоже мне праведник нашелся, чистая комедия. И чтобы в семье все ему в этом потакали. Да не на такую напал! Она ему тут не помощница.

Паливец поежился под ее насмешливым взглядом. Лицо его задергалось, он смущенно переступал с ноги на ногу.

«Ишь запрыгал! — подумала она скорее насмешливо, чем с досадой. — Да только меня не разжалобишь!» И вслух сказала:

— Полно дурака валять, Яро! Ты все прекрасно понял. И, насколько я тебя знаю, уже побывал в сарайчике и ощупал зайца… Что ты сказал? Понятия не имеешь?.. Ладно, ладно! В таком случае я тебе сейчас говорю, что заяц висит в сарайчике. Кузнецу ты добавишь табачку, он только с этим условием мне и отдал. Ему, известно, что тебе кое-что перепало от того табака, который почтальон припрятал… Что-то я еще хотела сказать… Ах да, если зайца вымачивать в уксусе, сейчас самое время его ободрать. А теперь делай как знаешь!

— Прости… что значит… ни в коем случае… нет, это невозможно… — Паливец совсем смешался, потом залопотал быстро-быстро: — Мне этим заниматься не гоже. Вели кому из мальчишек. Они уже не маленькие. Где они, кстати, шатаются?

— Где шатаются? — И она снова насмешливо подмигнула брату: — Известно где: в лесу. И, как ты понимаешь, припасают валежник для дома. Ну, что, опять невинного из себя строишь? Чудак ты, Яро! А чем, спрашивается, печку топить? Сам вечно ворчишь, когда в доме стужа, да тебе еще и зайца зажарь, а что в дровянике уголька не осталось, это тебя не касается. Обещаниям вашей драгоценной дирекции железных дорог выдать уголь к рождеству ты уже, похоже, и сам не веришь. Какой же остается выход? Придется расплачиваться графам Клари. Кстати, они этого и не почувствуют. А у кого они, скажи, свое богатство награбили, если не у бедняков вроде нас? И как они все на войне наживаются, и они, и прочие важные господа — а все за наш счет!..

— Молчать! — зашипел на нее Паливец. Крупные капли пота выступили у него на лбу. — Я не хочу этого больше слышать!

Но матушка Каливодова была неумолима.

— Ты эти штучки брось! Хочешь или не хочешь слышать, а уже до того дошло, что если их законам подчиняться, так нам остается только подыхать с голоду да с холоду, а потому… — Но тут она запнулась, увидев, что говорит в пространство. Паливец дал тягу. Плечи ее затряслись от беззвучного смеха. Уж этот мне Ярослав! Глупый он, глупый! Верно говорил покойник-муж: «Видишь ли, Мария, его недаром пропустили через вальцовку императорско-королевской службы, вот и осталась от человека видимость одна или, проще сказать, — шут гороховый, с гонором «государственного служащего» да с правом на пенсию, но получать-то ее не раньше шестидесяти пяти, когда ты в лучшем случае уже стоишь одной ногой в могиле. А главное — ум, сердце, характер искалечили. Нет, Мария, правильно, что я после армии отказался пойти в таможенники, как меня ни уговаривали. И чего они мне только не пели! Будешь на постоянном окладе, да то, да се!.. Я не зря предпочел вернуться на фабрику. По крайней мере, не превратился в тряпку и имею собственное мнение».

Удивительно, как часто ей сегодня вспоминается ее старик! А все из-за рождества! В такое время особенно чувствуешь свое одиночество: оба сына в плену, если только с ними не стряслось чего похуже. Да и сама она не у себя живет. Она и правда чувствует себя здесь чужой, хоть это дом ее брата, и она в нем полная хозяйка, и дети зовут ее бабкой.

Дети! Куда же они запропастились?

Пальцы матушки Каливодовой — она тем временем опять взялась за работу — невольно выпустили чулок и иглу. Уж не стряслось ли с ними что плохое? Этот егерь Моулис… Да и крутая тропа в темном лесу… Тем временем на дворе совсем стемнело. Она едва различала грушевые деревья за окном. Ветер немного угомонился, зато пошел снег.

Она встала, чтобы выйти поглядеть. Но тут кто-то пробежал мимо окна, заскрипел снег, и спустя минуту оба мальчика, запыхавшись, ворвались в кухню.

— Бабуся! Бабуся! — закричали они наперебой. — Там кто-то бродит вокруг дома!

— Человек с саблей!

— Какая там сабля — палка!

— А я говорю — с саблей, бабушка! И как он мне погрозится!

— Ничего он не грозился, он, видно, сам испугался, когда нас увидел; он как раз хотел в окошко заглянуть. По-моему, он тебя ищет, бабуся!

— А вот и неправда, грозился! Не выходи, бабуся, как бы он чего тебе не сделал. Сама не ходи и дверь не отворяй! Я его хорошо разглядел, ну самый настоящий солдат… Бабушка!.. Бабушка!..

Но она уже набросила на плечи шаль и поспешила к выходу.

VII

— От такого горячего кофе и мертвый оттает, — говорил солдат. Он обхватил обеими руками пузатую чашку и подставил окоченевшее узкое лицо под струйку поднимающегося пара. — Ну и замерз же я!.. Насилу добрался! Я ведь за две станции сошел с поезда, боялся нарваться на контроль. В товарном было не теплее, чем в леднике. — Он все еще дрожал, жадно потягивая горячий желудевый кофе.

— Пейте, пейте, — подбадривала его матушка Каливодова, побрякивая крышкой глиняного кофейника. — У меня тут еще есть. А к ужину мясцом вас угощу. Нам нужно зайца освежевать, кстати, вы нам поможете… Или, как вы думаете, Карли и Пепи? — обратилась она к забравшимся на лежанку мальчикам; им, должно быть, надоело разглядывать незнакомого гостя, и они уже подумывали, чем бы заняться. — Может, сами справитесь?

— Ну еще бы, бабуся! — И мальчики в одно мгновение скатились с лежанки.

— Смотрите не повредите шкурку, как станете обдирать, — крикнула она им вслед. — Ты еще помнишь, Карли, как это делается? Захвати для него фартук, Пепи! — Но мальчиков уже и след простыл. И матушка Каливодова снова повернулась к гостю. Лицо солдата теперь выражало смесь противоречивых чувств: удивление, радость, но и сомнение. Угадав, что его беспокоит, она сказала, смеясь: — Только не подумайте, что нам всегда так хорошо живется. Какое там! Заяц у нас по случаю завтрашнего сочельника.

— Так вот оно что! Ваше рождественское жаркое? И вы хотите меня… Ну уж нет, на меня не рассчитывайте, это слишком дорогое угощение.

— Пусть это вас не беспокоит. Во-первых, я покамест собираюсь приготовить одну требуху, тушку еще надо вымачивать в уксусе, а во-вторых, не каждый день принимаешь такого гостя… Нет уж, вы не спорьте! Дайте-ка мне лучше вашу чашку!

Солдат смущенно отнекивался, но все же не устоял и залпом осушил долитую чашку. Потом, удовлетворенно вздохнув, отодвинулся от стола вместе со стулом и вытер мокрые от снега брови. Эти лохматые брови производили несколько потешное впечатление; казалось, будто у солдата двое усов: одни — под носом, другие — над ним.

Матушка Каливодова с удовольствием на него глядела.

— Ну что? Полегчало? — спросила она. — Может, еще чашечку? Тут как раз осталось.

— Нет уж, спасибо! Как я вам благодарен, пани Каливодова, что вы меня так приняли. А ведь мы и виделись-то всего два-три раза.

— Не важно! Поверьте, у меня есть на этот счет кое-какой опыт. С иным всю жизнь знакома, а потом оказывается, что ты и не знаешь его совсем. А с другим только словом перекинешься, и он весь как на ладони. Насчет вас я с первого же раза — помните, еще в лазарете на Малой Стране, — я тогда себе сказала: это свой!

— Взаимно, пани Каливодова! А все же… — И он глянул на нее с лукавой усмешкой. — Я, кажется, не ошибся. Давеча, когда вы меня узнали, вы как будто не очень обрадовались.

— Что ж, нечего греха таить, вы не ошиблись. Когда ребятишки мне рассказали про солдата, что ходит вокруг дома и вроде меня ищет, мне… Это, конечно, глупо, но мне представилось, будто…

— Будто это один из ваших сыновей?

— Вот именно. Сами понимаете, мать есть мать. Ну и приходит в голову этакая глупость.

— Не вижу тут ничего глупого, пани Каливодова. И теперь понимаю, почему, увидев всего лишь Клейнхампеля, вы огорчились.

— Похоже, так оно и было, — рассмеялась она. — Но я сразу себе сказала: а ведь совсем неплохо, что мои ребята — там, где они есть. Отсюда бы их опять погнали на фронт, а могло бы случиться и того хуже. Однако мы с вами, как я погляжу, толкуем о чем угодно, только не о вас и не о ваших делах. А мне сдается, нам есть что обсудить, угадала?.. То-то! В таком случае присаживайтесь ко мне на лежанку… Вот здесь вам будет уютнее, да и разговаривать можно потише, моим озорникам, чего доброго, в голову взбредет вернуться. И брат поди вот-вот нагрянет. В такую погоду он не любит задерживаться на обходе… Ну, рассказывайте, рассказывайте! Выкладывайте, что у вас на душе!

Клейнхампель так усердно растирал и месил свои впалые щеки, словно хотел совсем их ужать.

— Дело вот какое… — начал он и тут же прервал себя вопросом, можно ли закурить.

Сколько угодно, гласил ответ, лишь бы у него нашлось чем подымить: она ему, к сожалению, ничего предложить не может, Паливец прячет свой табак.

У Клейнхампеля в фуражке была припасена половинка сигареты. Он запалил ее и между неспешными затяжками продолжал:

— Так вот, чтобы прямо перейти к делу. Я ушел. Не понимаете? — Он понизил голос и наклонился к ее уху: — Смотался! — И после небольшой паузы отчеканил по слогам недвусмысленное слово: — Де-зер-ти-ровал.

Она кивнула. У нее, признаться, уже мелькнула такая догадка, и она понимает, что раз он на это решился, значит, была на то причина.

— Вы умная женщина, пани Каливодова! — похвалил ее Клейнхампель. — Еще какая причина. Эти негодяи надумали отправить меня в Албанию. В тыловой район. Это называется «караульная служба с несением оружия». Да мы эту музыку знаем! Стоит тебе явиться, как они скажут: «С несением оружия? А тогда почему не сразу на фронт?» И не успеешь оглянуться, как окажешься на фронте.

— Как? Вас в Албанию? Быть того не может! Разве вы уже поправились? Когда мы виделись последний раз, вас хотели послать в Теплице на грязи, а потом уж писарем в какую-нибудь военную канцелярию.

— Да, такую мне дали медицинскую справку. Но какое до этого дело комиссии? У нее приказ: две трети выздоравливающих из пражских госпиталей гнать на фронт, и точка!

— Господи! Как вы об этом говорите! — ужаснулась матушка Каливодова. — Словно это самая нормальная вещь на свете! А ведь… это… это…

— Сумасшествие, хотите вы сказать? Но разве война не сумасшествие? А ведь она идет уже четвертый год!

— Что верно, то верно. Я и то спрашиваю себя, сколько это еще будет тянуться?

— А виноваты те, кто готов все терпеть. Пока они терпят, война будет продолжаться, а пока война продолжается, ей нужно пушечное мясо. Ясно, как шоколад! Так вот, Руди Клейнхампель не желает быть пушечным мясом. Не для того, видит бог, вернулся он живым из России. И такого же мнения держатся наши товарищи.

И, наклонившись к уху матушки Каливодовой, он сообщил ей, что ему удалось установить связь с одной левой социалистической группой: это рабочие-металлисты со смиховских военных заводов, студенты и учителя, все хорошие товарищи, у них давно уже сидит в печенках политика нашего социал-демократического руководства. Им осточертело показывать кукиш в кармане, им хочется что-то делать: организовать выступления против войны, забастовки, голодные марши и демонстрации с требованием мира. Один из членов группы обещал укрыть Клейнхампеля. Все было договорено, и вдруг — авария! У этого человека вышли неприятности с военной охраной у них на производстве, и он угодил в тюрьму. Тогда другой товарищ послал Клейнхампеля к родственнику в деревню, но, как дошло до дела, тот струсил и отказался его принять. Попав в такой переплет, Клейнхампель решил обратиться к пани Каливодовой, благо он помнил ее адрес. И вот он здесь.

К этому времени Клейнхампель докурил свою сигарету, в руке остался только крошечный окурок, и он раздавил его о край ящика для угля. Он сделал это с величайшей обстоятельностью, точно желая выиграть время, и еще немного помедлил, прежде чем вскинул глаза. Матушка Каливодова смотрела на него озабоченно, но отнюдь не осуждающе.

— Что же мне с вами делать? — произнесла она раздумчиво. Однако про себя она еще во время его рассказа решила, что должна принять нежданного гостя. — Не могу же я в сочельник, да в такую вьюгу… и при таком вашем положении… не могу же я вас прогнать.

— Матушка Каливодова! — Он схватил ее за руку. — Вы — чистое золото, я всегда это знал!

Она выдернула у него руку и приложила палец к губам.

— Тише! Не так громко! И что вы, в самом деле, болтаете? Я — и золото! — Она так энергично замотала головой, что платок у ней сполз на затылок.

Но Клейнхампель кивнул не менее энергично.

— Чистое золото! — повторил он. — Иначе не скажешь! — Лицо его, чуть было разгладившееся, снова стянулось в кулак. — Только не думайте, я ненадолго! От силы дня на два, на три. Пока положение в Праге не прояснится. Хотя при вашей тесноте…

— Пустяки! Это все устроится. — Она стянула у подбородка кончики головного платка; в ее движениях чувствовалась спокойная решимость. — Надо только подумать, как лучше подать это Яро… Мой брат… — Она вдруг осеклась и только успела опять поднять к губам палец, как стукнула дверная щеколда.

Яро все еще кутался в две свои шинели, отчего казался поперек себя толще, но шаль уже размотал, шапку снял, и лысая голова его над несоразмерно большим туловищем казалась странно маленькой и голой. Это вдруг напомнило ей одно из ранних впечатлений детства — первую встречу со старым злющим индюком во дворе крестьянской усадьбы, где отец ее работал конюхом. Огромная кулдыкающая птица с мотающимся багровым носом и кадыком нагнала панический страх на четырехлетнюю девочку и ее трехлетнего братца. Она уже готова была, по примеру малыша, обратиться в бегство, но, должно быть, сказала себе: если я сейчас убегу, то мне всякий раз придется от него бегать. А так как это было девочке не по нраву, она подавила страх и, выставив вперед головку, прижав к груди кулачки, двинулась на индюка.

Вот и сейчас она невольно приняла эту позу и шагнула к брату, который весьма воинственно поглядывал на нее и на Клейнхампеля. Однако при виде ее решимости Паливец, совсем как тот индюк, растерялся и предпочел отступить.

— Погоди! — остановила его матушка Каливодова. — Мне надо тебе что-то сказать.

Он все же задержался на пороге, но отвернул голову и пробормотал:

— Чего тебе опять? Я и раздеться не успел.

— Раздеться ты успеешь. А нам лучше поговорить, не откладывая. — Она сказала это тоном, не допускающим возражений. — Как видишь, у нас гость. Познакомьтесь! Это мой брат Ярослав, а это… пан…

— Новак… — поспешил отрекомендоваться Клейнхампель. — Мы с пани Каливодовой старые знакомые.

На какой-то миг она опустила глаза, но затем продолжала все с той же спокойной уверенностью:

— Да, пан Новак — добрый старый знакомый. Он приехал ко мне повидаться денька на два, на три. Я уже сказала ему: «Спать будете здесь, на лежанке, а что до всего прочего, придется вам, как и нам, по одежке протягивать ножки». Ну, да как-нибудь справимся. Зайца нам хватит на лишнего едока, а нет, так возьмем у кузнеца еще полтушки, их у него было по меньшей мере три. Да, пока я не позабыла: что пан Новак гостит у нас, незачем никому знать. Никому из посторонних.

Но тут Паливца, слушавшего молча, хоть и со все возрастающим недовольством, вдруг прорвало:

— В таких делах я не участник! — огрызнулся он. — В конце концов я…

— Государственный служащий, это нам известно, — перебила она его. — Тем более не советую болтать. Ты ведь никому не бежишь рассказывать, откуда у нас взялся заяц, откуда дрова и…

— Мария, прошу тебя! — Это звучало как вопль о помощи.

На сморщенном лице старухи мелькнула улыбка и спряталась в лучиках возле глаз.

— Так и быть, больше я ничего не скажу. Но и ты будешь молчать, ладно?.. А теперь еще просьба. У тебя ведь есть табак, ну тот, что почтальон нашел недавно в венгерском товарном составе с провиантом. Да конечно же, Ярослав! Тебе досталась целая коробка. А нашему гостю нечего курить.

На все выразительные взгляды, жесты и кивки брата она отвечала только смехом и заставила его таки принести из соседней комнаты коробку и отсыпать в блюдце горсть табаку. А потом сказала неожиданно мягко, не то в насмешку, не то в утешение:

— Ты еще, может быть, когда-нибудь порадуешься, что не был таким уж примерным государственным служащим. Ты еще, может быть, гордиться станешь, что помог такому человеку, как пан Новак. Когда-нибудь… когда с его императорско-королевеким величеством случится то же самое, что с русским царем…

— Упаси боже! — Паливец в испуге даже замахал руками. Он проворчал что-то невнятное, а потом не своим голосом взвизгнул: — Знать не хочу ничего такого! — и убежал.

Клейнхампель еще с неделю после Нового года гостил в сторожке. За все это время Паливец с небывалым усердием исполнял свои обязанности путевого обходчика. Домой он приходил днем только поесть и вечером спать. С сестрой почти не разговаривал.

Однако на следующий день после праздника богоявления, едва отправившись на послеобеденное дежурство, он вдруг вернулся домой.

— Где пан Новак? — спросил он сестру.

— Уехал, — ответила она, сощурившись с насмешливым недоумением. — Еще утром. Как же ты за обедом не заметил?

Вместо ответа он пробормотал что-то невразумительное, повертелся около сестры, а потом стал перед ней и процедил сквозь зубы:

— Та-ак! Уехал, говоришь? Мог бы, по крайней мере, хоть сказать мне «до свидания!», раз уж он у меня в доме гостил. Я… я бы ему кое-что рассказал, очень для него интересное… — Он вытащил из кармана истрепанный газетный лист. — Вот, прочти-ка!

На первой же странице была жирным шрифтом напечатана декларация чешских депутатов в австро-венгерском парламенте — так называемая «декларация дня богоявления». Их требования автономии и мира были первыми явственными подземными толчками, предвещавшими близкий распад Габсбургской монархии.

VIII

Рабочий отряд, в котором оказались Роберт и Шура, был спешно собран ночью и отправлен в северный район города, где шли бои. Там находился контрреволюционный Исполнительный комитет объединенных общественных организаций{100}, сторонникам которого, нескольким тысячам вооруженных юнкеров, студентов и служащих, при первой атаке чуть было не удалось прорвать линию брошенных против них частей городского Совета и проникнуть в центр города.

Когда, немного поплутав, отряд достиг места своего первоначального назначения, главные бои уже переместились в западные предместья. Уже рассветало, когда они добрались до новой линии фронта. Тем временем наступило затишье. После нескольких неудачных атак белые отошли, но и контратака красных, штурмовавших кавалерийскую казарму, где засел противник, захлебнулась под огнем тяжелых пулеметов.

Пока отряд располагался за невысокой бревенчатой баррикадой, командира вызвали вперед. Командиром был Василенко, или дядя Котофеич, из мебельной мастерской, где прежде работал Роберт. Уходя, командир взял с собой двух человек в качестве вестовых, и все трое исчезли в пропитанном гарью желтоватом тумане, напоминавшем по цвету и запаху дым тлеющей мокрой соломы.


Наступил день, сумрачный, мглистый. С покрытого льдом Днепра порой налетал ветер, тогда мгла немного рассеивалась и становилось видно шагов на пятьдесят. Туман приглушал все звуки. Беспорядочные выстрелы, которыми обменивались защитники казармы и передовые посты рабочих, звучали точно кашель, словно винтовки простужены. Одежда стала волглой, и холод пронизывал до костей. Сказывалось и томительное ожидание. Роберт вдруг обнаружил, что изломал лежавшую в кармане спичечную коробку. Он поглядел на Шуру. Она сидела на корточках у стены дома на другом конце баррикады. Разложив перед собой содержимое санитарной сумки, она проверяла, все ли тут. Измазанное копотью и разрумянившееся от холода сосредоточенное лицо придавало ей сходство со школьницей, решающей трудную задачку. Но вот выражение ее вдруг изменилось. Почувствовав взгляд Роберта, она подняла голову и улыбнулась ему. Из-под солдатской папахи выбился кончик цветастой красно-желто-зеленой косынки. Если бы не этот пестрый лоскут, Шуру, в ее грязной солдатской шинели, можно было бы принять за одного из бойцов. Интересно, как бы она выглядела в белом свадебном платье, в длинной фате и миртовом веночке? Представив себе это, Роберт невольно рассмеялся, и Шура тоже рассмеялась, глядя на него.

— Эй вы, голубки, вам все смешки да хаханьки! — окликнул их Васька. Разувшись, он озабоченно рассматривал башмак, от которого отстала подметка. — Нет ли у кого бечевочки… Ого, что такое?..

Кто-то, свистя и размахивая руками, бежал к баррикаде. Это был один из вестовых. Лоб у него был обвязан окровавленной тряпкой, он спотыкался, точно пьяный. Шура бросилась к нему и хотела размотать тряпку, но он не дался.

— Кто здесь за командира?

— Я, — отозвался Васька, поднимаясь.

Вестовой повернулся к нему:

— Принимай команду… Тарас Алексеевич ранен… Мы атакуем… — И, борясь с приступом кашля, добавил: — Среднее здание… за желтой стеной, напрямки… — Он ткнул пальцем в ту сторону, откуда прибежал.

Васька сунул ногу в башмак, нахлобучил на лоб свою фуражку железнодорожника и вытащил из кобуры длинноствольный маузер.

— Построиться по отделениям и марш! Не сбиваться в кучу!

Шура вложила вестовому в руку бинт и повесила себе через плечо сумку. Но Васька, заметивший ее приготовления, запретил ей идти с отрядом.

— Останешься здесь со Степкой и Малышом… Слушаться команды. Твое дело — раненые.

Напрасно Шура протестовала: она такой же член партии, и с каких это пор делают разницу…

Но Васька не слушал. Здесь командует он. Члены партии тем более должны соблюдать дисциплину. Понятно? Что у Шуры хватает смелости, всем известно. Но дело не в том. Надо же кому-то быть на месте и позаботиться, чтобы боеприпасы доставлялись бесперебойно, и вообще… Он откозырял и бросился догонять последнее отделение, перелезавшее через баррикаду.

Пока Васька и Шура пререкались, Роберт глядел в сторону. А затем подошел и сжал ей обе руки.

— До свиданья!

Поколебавшись с секунду, Шура коснулась губами его щеки.

— До свиданья, родной мой! — Ее карие глаза влажно блестели, но в них не было ни страха, ни грусти, только нежность и спокойная уверенность. — Ничего, милый, — прошептала она. — Подумай, сколько мы еще будем вместе, у нас ведь вся жизнь впереди!

Еще раз поцеловала его, отняла руки и пошла к раненому.


Подошвы Роберта будто приросли к земле, но, пересилив себя, он бросился догонять товарищей, маячивших впереди смутными тенями. Он догнал их, когда отряд на миг остановился, чтобы затем рассыпаться цепью. В поредевшем тумане виднелась широкая площадь с разбитым посередине сквером. Где-то позади кустов и деревьев тарахтели пулеметы. Справа и слева из примыкавших к площади улиц вливались все новые отряды, усиливая боевую цепь. Хриплая труба, сыграв первые такты «Интернационала», вдруг умолкла, словно ей не хватило воздуха. Укрывшийся за развилистым деревом Васька подавал им знаки. Он потерял фуражку, на лбу его алел широкий шрам, он то и дело утирал его тыльной стороной руки.

— Вперед, товарищи, вперед! — гаркнул он, оскаливая желтые зубы.

Этот сквер с обнаженными деревьями и кустами, с высохшим прудом и изувеченными статуями, казался заколдованным. Всюду на бурой траве с оставшимися кое-где пятнами грязного снега валялись трупы, одни словно отдыхали, другие застыли в неестественных позах. Тут были белые в юнкерских мундирах с блестящими погонами и красногвардейцы в шинелях. Были и штатские, сражавшиеся на той и на другой стороне.

Васька, бежавший впереди, бросился наземь. Роберт последовал его примеру. Он обогнал товарищей и теперь оглянулся. Они бежали следом, задыхаясь, с выкаченными глазами. Один, маленький, тщедушный, вдруг как-то странно подпрыгнул и упал ничком, выронив винтовку. И почти в то же мгновение рядом с Робертом пуля ударила в камень и, взвизгнув, отлетела в сторону.

— Встать! Бегом! — скомандовал Васька и широкими прыжками ринулся вперед. Спеша за ним, Роберт видел, как у него болталась на ходу отставшая подошва. Тарахтение стало громче. Вокруг взлетали фонтанчики земли и снега. С нечеловеческим воплем упал рядом какой-то незнакомый старик, приблудившийся к ним из соседнего отряда. Роберт побежал быстрее. Глаза жгло. Сердце распирало.

Снопы искр. Горящее дерево. На левой ноге развязалась обмотка. Роберт сорвал ее, оступился и упал рядом с Васькой в неглубокую канавку, дно которой затянуло ледком. Лед треснул с тонким звоном, как стекло.

По заднему, более высокому краю канавки ложились пулеметные очереди. Роберт втянул голову в плечи. Васька засмеялся.

— Чего кланяешься, тут тебя пуля не… — И вдруг осекся, увидев, что ствол его маузера согнулся дугой. — А чтоб тебя! — выругался он и отшвырнул негодный уже пистолет. Убедившись, что и последние отставшие подтянулись, он выпрямился во весь рост. — Товарищи, еще двести шагов!.. За победу рабочего класса! Ур-р-а!..

С криком «ура!» все бросились вперед. Кусты и деревья остались позади. Охряно-желтая зубчатая стена казармы была уже совсем близко.

Теперь и слева раздалось дружное «ур-р-а!». Густая толпа осаждала там выступ стены. Над толпой развевалось блеклое красное знамя, по-видимому, сшитое из линялой наволочки. За зубцами сверкнул огонь. Нападающие пришли в замешательство. Над головой у Роберта взвыла граната и разорвалась за стеной казармы. Оттуда повалил дым. Пулеметная трескотня прекратилась.

— Наша взяла! — пронзительно выкрикнул Васька. — Наша взяла…

Роберт старался не отставать. Пот заливал глаза. Комья земли летели в лицо. В стену снова ударила граната. Когда дым рассеялся, Роберт увидел вылинявшее знамя уже возле одного из зубцов. Знамя закачалось, накренилось, но потом снова выпрямилось. Шум боя постепенно затихал. Откуда-то донесло ветром несколько тактов «Интернационала». Какие-то фигуры, пригнувшись, бежали в сторону от казармы; ружейный залп всех уложил.

— Сюда!

Прислонясь к почерневшей от дыма стене, Васька собирал вокруг себя свой отряд. Роберт кинулся на его зов. Он ощущал свой язык точно кусок шершавой коры. Один из товарищей, набрав горсть снега, сосал его. Как это ему самому не пришло в голову! Роберт наклонился и замер. Внезапная тишина! Он огляделся. Другие тоже замерли на месте и насторожились, словно чего-то ожидая.

Васька очнулся первым.

— За мной, товарищи! — Он перемахнул через стену во двор. Роберт — за ним, но повис на стене и, соскакивая, больно ушиб левый локоть. Пришлось на минуту задержаться. Он стоял в просторном дворе перед главным фасадом казармы, увенчанным двумя башенками. С крыши застрочил пулемет. Во дворе лежало много трупов. Васька уже добежал до здания, выбил штыком окно и, размахивая гранатой, исчез внутри казармы. Несколько человек прыгнули следом.

Глухой взрыв. Второй. Посыпались обломки стекла и черепицы. Пулемет замолк. Из слухового окна башни высунулась наколотая на штык белая тряпка.

Тишина.

И вдруг знамя из наволочки взвилось над крышей.

«Так вот она, победа!» — думал Роберт с каким-то пронзительно-сладостным ощущением в сердце. «Победа!» Странно, что только не лезет в голову в такую минуту! Ему вспомнился малиновый сироп, — буфетчик в Народном доме на Гибернской улице после бурных собраний лил его в содовую, холодную, щекочущую в носу содовую.

Грохот. Удар. Но что это с рукой?

Роберт с недоумением уставился на круглую дырку в рукаве, из которой сочилось что-то красное.

Откуда-то появился Васька, прищурился.

— Ранен? Вот те на!.. Дай погляжу. Пустяки… А теперь топай, брат, в тыл. Здесь уже вое равно делать нечего… Шура тебя перевяжет. Слыхал? Это — приказ… Не туда идешь, ворота в той стороне!

И Роберт пошел. Перед воротами он увидел кучку юнцов, бледных, с ввалившимися глазами, с обнаженной головой. Большинство стояло понурившись, опустив руки, и только немногие с упрямым и надменным видом поглядывали на проходящих. Пленных охраняли двое рабочих с винтовками через плечо.

— Что с ними долго церемониться… — говорил один, когда Роберт проходил мимо. — Они ведь всех наших прикончили.

— Но мы не они, — возразил тот.

— За это мы и платимся. Ты только погляди, Кирилыч! Чистые паразиты, они того не стоят…

Роберт шел осторожно, словно ступая по льду. Колени подгибались, в голове стоял звон. Здоровой рукой он поддерживал раненую. Она казалась тяжелой, словно налитая горячим свинцом.

Туман рассеялся. Сквозь разрывы туч выглянуло бледное солнце. На площади трупов прибавилось. Роберту мерещились знакомые лица, но он не останавливался, боясь, что не дойдет.

Перед ним, покачиваясь, бежала его собственная серо-фиолетовая тень. И движения тени больше, чем все остальное, убеждали его в том, что он остался жив. «Подумаешь — рука прострелена, — говорил он себе, — главное, мы победили! Шура меня перевяжет. Две-три недели, и я буду на ногах. Ах, Шура, Шура…»

Та самая неглубокая канавка со льдом. Разбитое зеркало — семь лет несчастья… Что за чепуха! А рана жжет все невыносимее. Ясно, лихорадка… Но это быстро пройдет, особенно, если ходить за ним будет Шура.

А вот и невысокая баррикада. Женщины и дети разбирают бревна. Роберт тщетно искал глазами Шуру. Он почувствовал смертельную усталость. В горле так пересохло, что он не мог слова выговорить. Навстречу шла пожилая женщина с полным ведром. Роберт поманил ее. Она не сразу поняла, но затем подошла и дала ему напиться. Он пил с такой жадностью, что захлебнулся; вода потекла у него по подбородку и за ворот рубашки.

Вокруг Роберта и старухи собралась кучка детей. Девочка с веснушчатым, курносым носиком ахнула:

— Кровь так и хлещет!

Старуха опустила ведро и взглянула на Робертову руку.

— Бьет, чисто фонтан. Перевязать тебя нужно, сынок! Только вот некому. Санитарку-то здесь… — И, оборвав на полуслове, крикнула в испуге: — Что это ты?

Роберт здоровой рукой схватил ее за плечо и так тряхнул, что прибранные наверх косицы упали ей на шею.

— Что с ней случилось? — крикнул он хрипло. — Ты про блондинку? Про ту, что с нами была?

— Почем я знаю, — ответила старуха, избегая его взгляда. — Это и не при мне было.

Роберт впился в лица детей, стоявших подле, разиня рты. Веснушчатая девочка сказала:

— Она самая. Я видела, как вы пришли. Ей прямо в голову попало, сюда и сюда… и еще двоим тоже.

— Где она? — запинаясь проговорил Роберт. Все кружилось перед глазами. Только величайшим усилием воли он держался на ногах. — Где она?

— Унесли, — с детской важностью объявила девочка. — А крови на ней, крови — ужас сколько! Да, да, я не вру, она была вся в крови. Ее прямо на куски разорвало…

У Роберта потемнело в глазах.


Когда Роберт пришел в себя, он лежал в кровати. Лампа под зеленым абажуром отбрасывала кружок света на больничный столик с лекарствами. Пахло карболкой.

Только сейчас он заметил, что рука у него в лубке. Что-то из глубины памяти пыталось выбраться на поверхность. Но что? Все было затуманено, словно пригашено… Хотя… постой… постой… как же это случилось? Его ранило в руку… Васька… дорога назад через площадь…

Мужчина и женщина — оба в белых халатах — подошли к его койке.

— Еще укольчик! — сказал мужчина, у него была большая, точно отполированная плешь и очки в черной оправе. Роберт собирался что-то спросить, но плешивый предостерегающе поднял палец. — Вам нельзя разговаривать. Лежите спокойно. И постарайтесь уснуть.

Женщина дотронулась до здоровой руки Роберта каким-то металлическим предметом. Роберт почувствовал легкое жжение. Мужчина как бы растаял в воздухе. Но прежде чем растаять, он успел прошептать:

— Достаточно, сестра!

Сестра… Но куда девались ее белокурые волосы? Ну ясно, она спрятала их под папаху, под огромную папаху, которая все закрыла: световой круг, кровать…

В следующий раз Роберт проснулся уже днем. На краю его койки сидел Васька, он был свежевыбрит, усы лихо подкручены, ссадина на лбу заклеена пластырем, придававшим ему особенно воинственный вид.

— Ну, как здоровье? — приветствовал он Роберта и встал. — Товарищи шлют тебе привет. Поправляйся скорее, у нас каждый человек на счету. — Достав из кармана гостинцы — пачку табаку и два яблока, — он неловко положил их на одеяло и нахлобучил фуражку. — На днях опять загляну. Мне еще надо проведать Василенко. Он в соседней палате. Его в ляжку ранило. Ну, всего тебе, Роберт Робертович!

— Погоди, — остановил его Роберт. — Я хотел спросить…

— В другой раз, Роберт Робертович! Доктор сказал — тебе нельзя разговаривать.

— Нет, погоди… Что… — То самое, пригашенное, забытое, вдруг всплыло в сознании. — Что с Шурой?..

Васька отвернулся. Рука его нервно теребила ремень новенькой, с иголочки, кобуры. Наконец он набрался духу. Лицо его передернулось, и он сказал странным, надтреснутым, голосом:

— До тебя еще, должно быть, не дошло… Мы позавчера ее похоронили… В братской могиле… вместе с другими товарищами. Двадцать семь человек. Каждый гроб обернули кумачом и дали три ружейных залпа, как и подобает павшим героям революции… Федоренко приезжал на похороны и еще один член реввоенкома. А сколько было делегаций с предприятий! Все, понимаешь, с венками, с музыкой… Словом, все было так, как полагается.

Васька умолк и беспомощно поглядел на Роберта. Тот хотел подняться, но со стоном повалился на постель и натянул на голову одеяло.

— Ну, ну, Роберт Робертович… — Но Васька напрасно ждал ответного слова или движения, топтался на месте, кашлял. — Так-то, друг, — пробормотал он наконец. — Никто от этого не уйдет, только одни раньше, другие позже, а ведь она все-таки революции дождалась, это чего-нибудь да стоит! — И, снова не получив ответа, продолжал: — Оно, конечно, жизнь теперь пойдет не та, что была, а лучше и краше. Я это понимаю не хуже тебя. — Он энергично высморкался. — К черту, к дьяволу! Проклятая незадача! Ведь какая была девушка… Тебе-то уж скажу, Роберт Робертович! Никому я, кроме тебя, ее бы не уступил. И вот… Но такая жизнь. Надо стиснуть зубы и доводить революцию до победного, Роберт Робертович, некогда нам горевать… Революцию надо беречь, как зеницу ока, чтобы вперед девушкам, как Шура, не понадобилось отдавать свою молодую жизнь… Но я задержался у тебя, Роберт Робертович. Меня в ревкоме ждут, с отчетом. Всего тебе хорошего! Поправляйся скорей! — И он зашагал к двери, держась очень прямо, поскрипывая сапогами. Стук его шагов по каменным плитам еще долго отдавался в коридоре.

Роберт не находил в себе ничего, кроме пустоты, холода и душевного оцепенения. И вдруг от этих удаляющихся по коридору гулких шагов повеяло на него каким-то едва ощутимым облегчением. В них было какое-то слабое утешение. Предчувствие новой надежды.

«Куда, куда, куда ведет путь? — отстукивали шаги. — Он ведет к долгу, к партии, к великому единству, которое включает в себя не только живых, но и погибших товарищей».

Роберт откинул с лица одеяло. В окно видна была заснеженная улица, там играли дети. Они маршировали по кругу вслед за флагом. Флаг красной искоркой пылал на солнце.

«Мы победили, — думал Роберт, — да, мы победили — и не в одном этом городе, и не в одной этой стране, нет, это — начало победы во всем мире, начало нового общества, и все мы — частица этого начала, бессмертная частица. Я, и Васька, и мать, там, на родине, и отец со своими товарищами из Союза текстильщиков, и ты, Шура… и ты…»

Он чувствовал, как в нем растапливаются последние остатки холода и оцепенения. Чувствовал, как по щекам потекли слезы. И снова забылся сном.

IX

Открыв дверь, Йозеф Прокоп остановился пораженный. Хотя он уже ко многому привык в этом доме, представшая перед ним картина все-таки смутила его. Большой дубовый стол придвинут к стене. На его месте два раскрытых дорожных чемодана. На столе высится стопка белого и розового кружевного белья. На комоде разбросаны платья, они свисают со спинок резных стульев, выглядывают из набитого до отказа чемодана. На самовар надета дамская шляпка с перьями цапли и сверкающим аграфом. Еще три шляпки венчают стойки японской ширмочки. Повсюду разбросаны туфли, перчатки, пояса, подвязки, гребенки, бонбоньерки, флаконы духов и всевозможные безделушки. А среди этого беспорядка, словно не замечая его, сидит Дося, в юбке и бюстгальтере, в шелковой кавказской шали на пышных плечах, с бесчисленными бигуди в белокурой гриве; она перебирает груду разноцветных чулок, испытующе их рассматривает, поднося к настольной лампе в виде фонаря, и либо отбрасывает в сторону, либо укладывает в шляпную картонку. При этом она распевает своим ломким голоском, который, кажется, вот-вот сорвется и лопнет, точно стеклянный колокольчик (чего, однако, на памяти Йозефа еще не случалось), повторяя рефрен модной французской песенки, которую перед бурными октябрьскими днями распевали в киевских кабачках. Досе известен только припев, и она без конца его мурлычет, что, однако, ничуть не утомляет. Чувствуется, что пенье — естественная ее потребность, такое же жизненное проявление, как дыхание, еда или любовь.

Dis «cou cou»,

Mon p’tit choux!

Car l’amour,

L’amour est fou.

Cou cou,

Cou…[87]

Вдруг Дося оборвала свое тремоло. Натянув на руку чулок фиалкового цвета, она углядела на нем дорожку. Нахмурившись и урча, как рассерженная кошка, она исследовала замеченный изъян. В раздражении швырнула чулок на пол.

— Черт знает что! Всё рвань! Ни одной цельной пары нет! — Она зябко повела плечами, плотнее закуталась в шаль и только тут удостоила заметить Йозефа. — Ах, Иосиф Иосифович, чего это ты стал на пороге? Войди или выйди… или — нет, лучше войди и помоги мне найти сапожки, ну, ты знаешь, те юфтяные, обшитые мехом, — я их уж два часа ищу. Не ты ли их прибрал куда подальше с хваленой твоей чешской аккуратностью? Я уж просто с ног сбилась! И надо же, пропали перед самым отъездом! Но что с тобой? — Она замолчала и выкатила на него серые глаза, которые эффектно оттенялись прямыми золотистыми бровями.

Едва войдя в комнату, Йозеф наступил на корзиночку для рукоделия и раздавил ее каблуком; отпрянув в испуге, он оступился и расшиб себе коленку о стол. Теперь он прыгал на одной ноге и ругался:

— Что все это значит, Досифея Дмитриевна? Чем это ты занята? О каком отъезде ты болтаешь?.. О, ч-черт! В довершение всего разорвал свой парадный мундир. Откуда здесь взялся гвоздь? Безобразие!.. Нет, осточертели мне все эти тряпки!

Дося, наблюдавшая за ним чуть раздраженно и свысока, тут все же поняла, что он зол не на шутку. Двумя бесшумными быстрыми шажками она настигла его прежде, чем он успел отворить дверь. Обняла упрямца, погладила ушибленное колено и силком усадила в кресло, предварительно смахнув груду платьев в открытый пустой чемодан.

— Сядь, милый, отдохни! Постой, я принесу тебе скамеечку для ног. А прореху мы заштопаем, никто и не заметит. О, боже, что за физиономию ты скорчил! Убери сейчас же морщинки на лбу! Ты абсолютно прав, у меня кошмарный беспорядок! Но кто в этом виноват? Большевики! Да, да, не спорь, большевики. Это они внушают прислуге всякие дурацкие идеи, и вот этакое тупое животное, небезызвестная тебе Наташа, осмеливается мне заявить, что ей надоели мои вечные придирки — как это тебе нравится? — и что нам, буржуйским дамочкам, нечего нос задирать, нам еще покажут! Ну, что ты на это скажешь? Эта корова назвала меня буржуйкой, а когда я дала ей по морде, просто-напросто ушла, хлопнув дверью… Но не буду тебя расстраивать, дорогуша! Все это выеденного яйца не стоит! Дай-ка я тебе подложу подушечку за спину — вот так! А сейчас ты у меня выпьешь чайку.

Она побежала к самовару и вскоре, напялив на себя шляпу с перьями, вернулась, приплясывая, и, жеманно присев, подала ему стакан; снова побежала к самовару и принесла клубничного варенья на блюдце; настояла на том, чтобы самой поить его с ложечки, и все это, ластясь, щебеча и воркуя, не давая ему опомниться.

Йозеф, продолжая для виду дуться, позволял себя баловать, постепенно сдаваясь, пока окончательно не растаял, почувствовав на шее и щеках прикосновение Досиных рук (этих круглых, мягких рук, против которых не мог устоять)… уступив, как он всегда уступал во время их размолвок.

Они познакомились в сентябре. В то время полевая типография второго чехословацкого пехотного полка была переведена в Киев, и командование, ввиду трудностей с постоем, разрешила легионерам селиться на частных квартирах. Хозяйка одного из товарищей направила Йозефа к Досифее Дмитриевне Паниной, сдававшей отдельные комнаты своей барской квартиры солидным жильцам, преимущественно иностранцам.

Она носила неполный траур. Спустя некоторое время Йозеф узнал, что Панин, небезызвестный в свое время адвокат, не переселился в мир иной, а, по выражению Досифеи Дмитриевны, был ею вырван из сердца после того, как он, отчасти побуждаемый сомнительной денежной аферой, отчасти же предпочтя оккупированную англичанами и французами Одессу как более надежную гавань взбаламученной украинской столице, тайно бежал, прихватив брильянтовые запонки и другие ценности из личного имущества своей супруги.

Образ жизни Досифеи, привычка вставать и завтракать не раньше полудня, но зато проводить ночи напролет в обществе анемичных представителей богемы; ее обыкновение одеваться и подмазываться, как на сцену; ее экзальтированное увлечение оперой вообще и оперными певцами в частности, — все это должно бы скорее оттолкнуть Прокопа. В самом деле, поначалу их встречи сводились к обмену приветствиями, случайными замечаниями о погоде да к вручению и приему квартирной платы. Но как-то в воскресенье Йозеф, простудившись, остался дома, в кровати, и Досифея Дмитриевна взялась за ним ухаживать (единственно по доброте души и, разумеется, с соблюдением всех приличий). Она угостила его пожарскими котлетами, пирожками с капустой, настойкой и чаем; пела, чтобы его развлечь, — и отнюдь не французские куплеты, которые обычно исполняла и особенно любила, а нечто более подобающее воскресному посещению больного: романс «Очи черные» и народную песню «Во поле березонька». Таким образом, Йозефу открылось, что у Досифеи Дмитриевны доброе сердце и множество других, ранее им не замеченных достоинств.

С того раза им все чаще случалось при встрече останавливаться поболтать — сперва просто в коридоре, а потом уж и в гостиной или в комнате Йозефа. Такому развитию их отношений способствовало время; приближение октябрьских событий нарушило обычный ход жизни, опера утратила свой блеск, оперные певцы разбрелись кто куда, прежние посетители все реже появлялись в доме Паниной, жильцы-иностранцы один за другим разъехались. Словом, все кончилось, как и должно было кончиться, или, говоря словами начальника Йозефа, фельдфебеля Вохричка: нельзя долго лежать возле источника и не напиться. Для этого человек должен быть из дерева, а Йозеф Прокоп был не из дерева, а тем более Досифея Дмитриевна. Да и жизнь стала ни на что не похожа. Она трещала по всем швам. Сегодня пан, а завтра пал — что было одинаково верно для Прокопов и для Паниных. Вот и надо брать от жизни что можно. Планы на будущее? Брачные узы? У Йозефа с Досей не было об этом и речи: ему в голову не приходило, а она ни о чем таком не заикалась.


В дни Октябрьской революции Йозефа перевели на казарменное положение. Досифея Дмитриевна заперлась в своей квартире, вывесив на двери записку: «Внимание! Здесь живет иностранный подданный! Граждане, прошу соблюдать нейтралитет!» Трое граждан-красногвардейцев, производивших в доме обыск, уважили нейтралитет иностранца. Вот и все, с чем на первых порах революции пришлось столкнуться Досифее Дмитриевне; бои при захвате власти Советами шли в других кварталах. Зато со стороны соотечественников Йозефа Прокопа нейтралитет соблюден не был. Несколько рот второго пехотного полка, под командованием старого царского полковника и чешских офицеров, не уступавших своему командиру в ненависти к «большевистскому отребью», поспешили на подмогу теснимой юнкерской части, которая одна только оказала более или менее упорное сопротивление революционным войскам. Однако столкновения чехословацких легионов с Советами, которое приняло бы более обширные размеры и могло бы привести к серьезным последствиям, на первых порах удалось избежать. Рядовой состав остальных полков решительно возражал против вмешательства в русскую революцию. Чехословацкий национальный совет, боясь осложнений, предписал командованию легионов пресечь «самоуправство и безответственный авантюризм второго пехотного полка» и как можно скорее убрать его из Киева, перебросив в другое место. Переброску надлежало произвести со всей секретностью и ничего прежде времени полку не сообщать. Таким образом, Йозеф, чей батальон и не участвовал в операции в защиту юнкеров, понятия не имел о предстоящем отъезде, когда, обрадованный отменой казарменного положения, отправился к себе на частную квартиру. Досифея же Дмитриевна обо всем знала. Ей, под строжайшим секретом, сообщила эту новость приятельница, находившаяся в близких отношениях с чешским офицером. Ни секунды не задумываясь, Дося принялась укладываться. Она не хотела опять оказаться брошенной, как старые галоши. Нет, второй раз этого не случится, хотя бы ей пришлось зубами и ногтями вцепиться в своего Йозефа!


— За кого ты меня принимаешь, дорогуша? Мне — цепляться за тебя?.. Никогда! Кроме того, если бы ты даже захотел… Правда, тому лейтенанту из разведки, о котором ты мне, помнишь, рассказывал, достаточно было бы словечко замолвить… Конечно, пожелай он что-то для тебя сделать… Но с какой стати тебе хлопотать? Конечно, и тебя бы это устроило… но что я говорю? Я скорее готова удавиться, чем быть тебе в тягость, вот только… только… есть одно обстоятельство… Ах, боже ты мой!

До этой минуты Дося, пристроившись на медвежьей шкуре у ног Йозефа, смотрела на него снизу вверх. Но тут глаза ее затуманились, и она отвернулась. Плечи ее сотрясались от рыданий.

— Нет, нет, не спрашивай. Я все равно не скажу.

Но затем Дося, смеясь, всхлипывая и снова смеясь, все же ему рассказала. Она осыпала его ласками и кокетливыми упреками.

— С таким темпераментным любовником поневоле забудешь о предосторожностях. — Она заставила его прислушаться к движениям несуществующего ребенка. — Вот-вот! Чувствуешь, дорогуша, как у него сердечко бьется? Правда, трогательно? — Все так же смеясь и плача, она уверяла, что далека от мысли утруждать Йозефа заботами о семье, и тут же добавляла, что никогда не поверит, будто он решится бросить свою Досю в таком положении, когда у него есть полная возможность взять с собой жену, даже не будучи офицером. Пусть он покамест не офицер, но где это написано, что он не станет офицером?

— В самом деле, почему бы тебе не стать офицером, дорогуша? С твоей энергией и умом? Поверь, у меня нюх на людей с недюжинными способностями, на тех, кому суждено достигнуть чего-то лучшего. Я тут же отказалась от Панина, когда поняла, что он ни к чему уже больше не стремится, что он всякое чувство собственного достоинства потерял. Не могу я жить с ничтожеством, с тряпкой! Другое дело ты: у тебя есть все данные стать офицером, а может быть, и кое-кем повыше!


Полчаса спустя, когда Дося, свернувшись калачиком в том же кресле, давала Йозефу указания, какие вещи складывать в один, а какие в другой чемодан, она снова вернулась к этой теме.

— Не понимаю, золотко, почему бы тебе не стать офицером сейчас же, не откладывая?

— Гм, легко сказать, — хмуро отозвался Йозеф. Он уже в третий раз пытался сложить отделанное блестками платье по всем правилам искусства. — Может, ты мне заодно посоветуешь, как это сделать?

— Пожалуйста! Прежде всего тебе необходима протекция. Ах, дорогуша, плиссированную юбку нельзя складывать поперек!.. Да нет же, не так, как раз наоборот! Ах, боже мой, вы, мужчины, иногда бываете ужасно непонятливы!.. Что бы вы стали делать без женщин? Так вот, что ты скажешь хотя бы насчет того лейтенанта из разведки, этого… никак не запомню фамилию!

— Насчет Чепечка? А что особенного в этой фамилии?

— Мне она кажется совершенно невозможной! Чепечек… Разве это не значит… Ну, помоги же мне!

— Маленький чепец.

— Маленький чепец! Чепчик! Лейтенант Чепчик! Надо же… Но как бы он там ни звался, — главное, чтобы он замолвил за тебя словечко. А он непременно замолвит, как только убедится, что и ты можешь быть ему полезен. Что ты можешь оказать ему особо важную услугу.

— Какую же, например?

— Помнишь, ты говорил, что встретился с приятелем, который перешел к большевикам? Вот только, как его зовут? Мне ни за что не привыкнуть к вашим потешным именам.

— Роберт Каливода. Но какое он имеет отношение?..

Дося соскользнула с кресла, потянулась, подошла к Йозефу и чмокнула его в затылок.

— Самое близкое, дурачок! Офицеру разведки нужно же знать, кто из вас, чехов, сочувствует большевикам. Ступай к нему и скажи, что можешь назвать ему большевика, особенно важного и опасного, расскажи ему про этого Каливоду, а заодно намекни, что мог бы узнать и больше о нем и его товарищах. Пусть у этого Чепчика слюнки потекут. Увидишь, он даст тебе еще и еще поручение, а когда убедится, какой ты смышленый…

— Бред собачий!.. — оборвал ее Йозеф.

Но Дося не сдавалась.

— Почем ты знаешь? Попробуй!

— Чепуха! — отмахнулся Йозеф. — Да и вообще, не буду же я на Роберта… Я не такой!

— Какой «такой»? По-моему, как солдат и патриот ты просто обязан предупредить начальство об опасностях, о которых им известно меньше, чем тебе, разве нет? И с чего ты вздумал покрывать этого Каливоду? Конечно, ты его покрываешь! А еще сам рассказывал, как груб он был с тобой и как тебя оскорбил!

— В данном случае это роли не играет.

— Ах, вот что? Не играет роли? Ну, как знаешь! А я-то думала, у тебя есть честолюбие и ты человек с характером.

— Хватит! Не желаю ничего больше слушать. На подлость я не способен, так и запиши!


Еще по дороге к младшему лейтенанту и даже перед его дверью Йозеф мысленно спорил с Досей и с самим собой. Да и после этого первого доноса ему некоторое время было не по себе. «Я сказал только то, — оправдывался он перед собственной совестью, — что Роберт и сам ни от кого не стал бы скрывать. Наконец, это же мой долг!»

Но постепенно чувство неловкости прошло, и самое воспоминание об этом случае стерлось без следа.

X

Женева, 7 декабря, 1917 года.

Русской революции исполнился месяц. Месяц тому назад, когда произошел первый толчок величайшего социального и политического землетрясения нашего времени, я сидела, ничего не подозревая, в поезде Инсбрук — Цюрих. Эта поездка навсегда останется у меня в памяти. Я могла бы описать во всех подробностях зимний ландшафт. А также лица моих спутников. Могла бы повторить те новости из местной газеты, которую монотонным голосом читали вслух. И я никогда не перестану удивляться тому, как прошел для меня этот день, когда в Петрограде (в том самом Петрограде, где возобновившееся регулярное трамвайное движение, по мнению авторитетных лиц, указывало на стабилизацию положения) залп крейсера «Аврора» отметил поворотный пункт в истории. Поворотный пункт такого же исключительного значения, как и тот, что в 1789 году был отмечен выстрелами из мушкетов на площади Бастилии, — нет, конечно, неизмеримо большего!

Мы уже вчера должны были разослать специальный выпуск «Маяка», а он, видите ли, еще не готов! Владелец типографии отложил его ради другой, лучше оплачиваемой работы: руководства по составлению гороскопов. Такова наша удивления достойная система частновладельческого хозяйства и «свободной» конкуренции.


8 декабря.

На редкость бестолковое письмо от мамы. В нашем семействе все с ума посходили. Тетя Каролина собралась замуж, но в самую последнюю минуту свадьба расстроилась. Зато замуж выходит Агата — за Гвидо Франка. Ничего не понимаю! Однако во всем этом сумбуре есть своя хорошая сторона. Сообщение Душко о том, что мы стали мужем и женой, лишь скромный водоворотец в мощном водовороте, поэтому оно прошло почти незамеченным. Облегчило дело и то, что на меня в нашем семействе давно рукой махнули.


9 декабря.

До чего же буржуазия ненавидит революцию! Сегодня «Журналь де Женев» вышел со статьей под жирным заголовком: «В каждом нужнике свой Совет!» А Черчилль, выступая в нижней палате, говорил «о черни, выползшей из сточных канав и гетто Востока».

Душко надо мной смеется, оттого что я при чтении этих низостей не в силах сдержать слезы. Он советует мне следовать примеру его земляков-крестьян. Они говорят в таких случаях: «От старого козла не жди молока!»


12 декабря.

В Австрии, в Германии, в Италии по-прежнему все тихо. День за днем мы, затаив дыхание, дожидаемся хоть какого-нибудь признака, что русское землетрясение распространяется на юг и запад. Вчера промелькнуло ложное сообщение о массовых забастовках на военных заводах Винер-Нейштадта. Как же велико было потом наше разочарование! Ведь в Австрии, несомненно, имеется почва для революции. По последним известиям, населению Вены не выдали карточек на муку, — их не могли отпечатать за отсутствием бумаги. Во время приезда императора в Полу среди приветственных возгласов раздавались крики: «Хлеба!» Но в Австрии нет того, что имеется в России, — исполненной решимости революционной партии, которая возглавила бы охваченные брожением массы и поставила бы перед ними твердую цель.

Возвращаясь домой, мы долго спорили о нетерпении. У Душко целая теория насчет плодотворного и бесплодного нетерпения. В конце концов он запутался и смолк. Мы некоторое время шли молча — мимо нашего дома и через Арвский мост, по направлению к Каружу. Был чудесный зимний вечер. Отсвет городских огней на затянутом тучами ночном небе производил сказочное впечатление.

Сегодня редкий вечер — ни заседаний, ни собраний. Мы сидим дома. Душко запасся сербскими газетами. Я углубилась в чтение Плеханова «О роли личности». Вдруг Душко сказал — как я догадываюсь, подводя этим итог нашему вчерашнему спору: «Вот что я имел в виду. Каждому из нас дан только ограниченный срок, одна-единственная жизнь. И на пороге зрелости у нас возникает желание придать этому единственному в своем роде достоянию более глубокий смысл. Нам хочется для этой неповторимой жизни найти место в мире. Хочется придать ей форму и выражение. Она должна стать свободной благодаря познанию необходимости. Она должна стать светлой благодаря осознанной цели. Свободная и светлая, она не будет протекать в потемках подсознательного, среди подспудных чувств, грез и страхов. При настоящем положении вещей такая жизнь немыслима в рамках старого буржуазного строя, его политики, философии, искусства. Время созрело для нового. Вот почему наше нетерпение так велико».


18 декабря.

Вчера перемирие на Восточном фронте официально вступило в силу. Газеты сообщают о нем в скупых строчках, среди прочих новостей. Отчет о большом предрождественском бале и слухи о сокращении хлебного пайка занимают людей куда больше.

Тяжело на душе, когда это видишь. У меня, кстати, снова было легкое головокружение с тошнотой. Возможно, это от вечной беготни и оттого, что ешь кое-как, на ходу. А не признаки ли это беременности? Пока ничего не скажу Душко. Зачем преждевременно бить тревогу?


20 декабря.

Мы с Душко в последние дни много говорили о явлении, которое крайне меня тревожит. О равнодушии большинства людей к событиям мирового значения, если эти события не вторгаются непосредственно в их частную жизнь. Лишенные воображения и эгоистичные, люди плетутся привычным шагом, когда над головой уже трещат стропила.

Сегодня Душко принес мне письмо, полученное гамбуржцем Бренделем от его немецких друзей. (Письмо пришло нелегальной почтой.) В нем приводится послание из тегельской тюрьмы под Берлином. Оно от одного из заключенных, арестованных вместе с Либкнехтом за участие в прошлогодней первомайской демонстрации. В послании говорится:

«Я понимаю, как вы должны страдать, оттого что годы уходят безвозвратно, пустые, мертвые годы! Но — терпение и мужество! Мы еще будем жить — впереди великие события. А пока мы видим, как рушится старый мир, каждый день — новая трещина, новый оползень, новый грандиозный обвал. И всего удивительнее, что многие ничего этого не замечают, им кажется, что у них под ногами еще твердая почва».


24 декабря.

После завтрака, я только собралась в город, ко мне в дверь протиснулась мадам Жюсеран. Она маленькая, кругленькая, очень подвижная брюнетка с вьющимися волосами и вздернутым носиком, из тех носов, о которых говорят, что они смотрят в небо. Душан прозвал ее «наливное яблочко». В отличие от мужа, она не член партии, но разделяет его воззрения и так же, как он, состоит в Обществе свободомыслящих.

Она долго топталась вокруг да около, прежде чем решилась спросить: очень ли она согрешит как убежденная атеистка, если устроит ребятам елку? «Конечно, совсем маленькую и без всяких ангелов». Их приемные дети — Аннета и Поль — только недавно взяты Жюсеранами на воспитание. Оба они из Эльзаса, и до сих пор им всегда устраивали елку на рождество.

— Нам, конечно, хочется дать им правильное воспитание, но они еще, в сущности, крошки, одной — семь, другому — пять.

Я растерялась и не знала, что ответить. К счастью, пришел Душко. Он сказал:

— Конечно, у детей должна быть елка. Дело ведь не в форме, а в содержании.

Но у мадам Жюсеран было еще кое-что на сердце. Ей хотелось пригласить нас к рождественскому ужину. Душко согласился, с условием, что придут и близнецы. Покупку второго карпа и все остальное гости возьмут на себя.

Вечер удался на славу. Близнецы украсили елку красным марципановым флагом и повесили на нее пятиконечную звезду. Сава при помощи стаканов и тарелок организовал музыку. Мы пели наши песни: одну — в честь русских рабочих, другую — в честь французских, третью — немецких; затем одну — в честь заключенных во всем мире, другую — в честь молодой социалистической гвардии и т. д. Вдруг в окно постучали. На минуту в комнате водворилась зловещая тишина. Однако оказалось, что это не разгневанный домовладелец и не полиция, а наш друг голландец Ван ден Хейвель, у которого лицо точь-в-точь эдамский сыр. Он только что вернулся из поездки в Италию по поручению Красного Креста и привез Душко привет от матери; вместе с сербскими беженцами и остатками сербской армии она проделала труднейший путь через албанские горы и сейчас находится в лагере для эвакуированных под Бриндизи. Живется ей сравнительно неплохо. Ван ден Хейвелю удалось кое-что сделать для нее. Она послала с ним сыну обстоятельное письмо, написанное кириллицей, но оно еще в багаже, на таможне. Впрочем, главную новость, о которой говорится в письме, Ван ден Хейвель может сообщить: Джордже бежал и теперь в безопасности, он работает кочегаром на нейтральном судне!

Лишь тут Ван ден Хейвель заметил елку. Он вытаращил глаза. А потом, покачав головой, сказал своим густым басом:

— Ребята, а ведь этак, пожалуй, поверишь в провидение!

— Ты прав, — подхватил ему в тон Станой. — Вся закавыка в том, что твое провидение слишком сложно работает. Чтобы обратить парочку заядлых социалистов, послав им в сочельник весть о чудесном спасении, ему понадобилось спровоцировать войну, которая стоит миллионы человеческих жизней. При социалистическом плановом хозяйстве можно будет обходиться более простыми и дешевыми средствами.

Ван ден Хейвель готов уже был ринуться в дискуссию, но Сава этого не позволил. Он заявил, что нам еще полагается спеть югославскую песню в честь Джордже и старой матери, и тут же запел одну из гайдуцких песен, которые так любит Душко. «Ой вы, Черные горы, вы гайдукам верные сестры!» — одну из самых захватывающих, печальных и мятежных песен. Мы потом долго сидели молча, притихли даже дети.

Молчание прервала семилетняя Аннета:

— Это до того хорошо, что даже плакать хочется.

А Душко ей:

— Да, эта песня соткана из слез, но поют ее, чтобы люди не забывали драться за мир, где больше не будут так много плакать. Разве это не прекрасно, Аннета?

— Да, — сказала Аннета. — Но только зачем сперва драться? — Спросила она это с той обезоруживающей и смущающей прямотой, с какой задают вопросы дети, и добавила: — Я не люблю, когда дерутся!

Я бы не знала, что ей ответить, но Душко с честью вышел из положения. Драки бывают хорошие и плохие, объяснил он Аннете и так просто и забавно все девочке растолковал, что она его поцеловала. Ну, тогда, если Душко понадобится, заявила Аннета, она тоже будет драться. Как Душко умеет разговаривать с детьми! Представляю, как он будет разговаривать со своими собственными — с нашими детьми!


29 декабря.

Наконец-то готов специальный выпуск «Маяка»! Мы сами занимаемся рассылкой. Множество добровольных помощников вместе с нами готовят бандероли, надписывают адреса, наклеивают марки.

В самом разгаре работы меня похищают Душко и близнецы. Мы отправляемся в ратушу. Документы Душко прибыли, и он, без моего ведома, подал заявление о регистрации нашего брака. Гражданское бракосочетание назначено на сегодня в половине двенадцатого.

Близнецы поддразнивают Душко: не слишком ли он торопится дать себя закабалить буржуазному институту брака? В ответ на эти шутки Душко со всей серьезностью пускается в объяснения, и не успеваем мы опомниться, как он уже читает нам целую лекцию о том, что в современном обществе отказ от официального брака выгоден только мужчине. Ни один защитник равенства полов не должен пользоваться столь односторонним преимуществом.

Еще немного, и мы бы прозевали собственное бракосочетание.


Сен-Серг, 1 января 1918 года.

Я осталась одна в маленькой гостинице «Альпийский приют». Душко пришлось вернуться в Женеву — сменить коллегу в больнице. К тому же он непременно хочет участвовать в интернациональной демонстрации, назначенной на завтра. Демонстрация должна пройти под лозунгами: немедленное начало мирных переговоров между всеми воюющими странами и прекращение поставок оружия, которое швейцарцы вновь продают как немцам, так и французам. Я, собственно, собиралась ехать с ним, но потом дала себя уговорить и осталась. Во-первых, из-за моего «положения» (об этом ниже!); и, во-вторых, в отсутствие Душко я скорее закончу перевод, который давно должна была сделать для очередного номера «Маяка». Послезавтра Душко обещал вернуться и провести со мной еще денек. Мы уехали сразу же после регистрации, приведя в исполнение давно задуманный и много раз откладываемый план — совершить трехдневную поездку в горы.

Кроме меня, здесь живет только старая англичанка, с виду совершенный отставной майор, служивший в колониях его величества, но только женского пола. Сходство довершают седые усики на верхней губе и драгунский бас. Снег еще не годится для лыж, доступны только прогулки в горы, да и то со многими препятствиями. Мы совершили несколько далеких походов, особенно мне понравился вчерашний: с вершины Доль через Живрин, все время держась гребня, к пику Нуармон. Там я вдруг почувствовала головокружение, правда, минутное и не очень сильное, но от Душко оно не укрылось, он считает, что я беременна.

Собственно, я и сама уже последние дни это подозревала. А теперь знаю наверняка. И знаю также, что сохраню ребенка. Мы обсуждали это вчера до поздней ночи. Наше время не очень располагает к тому, чтобы обзаводиться детьми. В особенности когда близится революция и ты хочешь быть на своем социалистическом посту. Мы тщательно взвесили, не прервать ли беременность (что было бы вполне возможно и во всех отношениях оправданно). И в конце концов оба отказались от этой мысли. Я хочу иметь ребенка, ребенка от Душко. Кто поручится, не предстоят ли нам в дальнейшем те же, если не еще большие, трудности? И разве не верим мы в победу? Разве не знаем, что в наши дни она из утопического далека передвинулась в обозримое будущее?

До этой самой минуты я еще видела сани, на которых укатил Душко. Но вот они исчезли из глаз, и мною овладел необъяснимый страх. Надо было ехать с ним! Я гоню от себя эти мысли, типичные фантазии беременной женщины.

А может быть, все дело в книге, подвернувшейся мне под руку в холле? Это книга английского писателя Уэллса, по-видимому, считающего себя социалистом. Но как мог социалист написать такое?

«Человек всегда останется одинаковым. Неисправимо жестоким, завистливым, хитрым и алчным. Лишенный всех покровов и прикрас, человек — все тот же трусливый, воющий зверь, каким он был сто тысяч лет назад».

Пока я размышляю над этими словами, мне кажется, что я вслушиваюсь в себя, проникаю слухом глубоко-глубоко, туда, где сейчас начинает жить мое дитя. И я ловлю себя на том, что с ним беседую. Я говорю ему, что оно увидит свет в весьма неспокойном мире, в бурную эпоху войн и революций.

Заря свободы уже видна,

Но ночь над нами еще черна.

Не бог весть какой значительный стишок. Но сейчас он исполнен для меня глубочайшего смысла. И я шепчу своему ребенку (и при этом великая уверенность, великий покой нисходят мне в душу): «Ты будешь счастлив. Ты будешь борцом. Борцом за самое лучшее, что есть на земле, за право на счастье для каждого. Ты будешь строить с другими лучшую жизнь, в которой человек человеку не волк, а товарищ и друг. Ты увидишь, как золотые сны человечества будут сведены с небес на преображенную землю, наконец-то достойную человека. Да, ты увидишь это, дитя мое. Счастливое мое дитя!»

XI

Накануне Адриенна долго не могла уснуть. Причиной была последняя ее запись в дневнике. Даже засыпая, даже во сне она продолжала думать об этом. И вот, едва проснувшись, Адриенна вполголоса стала перечитывать те строки, которые, пока она писала, были для нее исполнены истины и красоты, а сейчас показались нестерпимо фальшивыми и выспренними.

Когда она так сидела, наклонившись над дневником, в раздумье подперев подбородок, сдвинув брови и критически скривив рот, ее сходство с Александром Рейтером становилось особенно заметным, хотя вообще-то она меньше походила на деда, чем Валли. И не только выражение лица Адриенны, но и приговор, который она вынесла, кончив читать, напоминал «патриарха» семейства Рейтеров. «В качестве упражнения по стилистике, девочка, вполне приемлемо, но… Как это сказано у Шекспира? «Дельней, да безыскусней»{101}. Однако вывод, который сделала затем Адриенна, уже не имел ничего общего с рейтеровской жизненной философией, заключавшейся в том, чтобы стоять над жизнью, скользить по ее поверхности и не мешать другим делать то же самое.

Дельней — да, вот в чем суть! Благие пожелания и планы для будущего ребенка — у кого их нет! Суть же не в словах, а в делах! Для того чтобы ребенок мог участвовать в созидании новой жизни, мать должна уже сегодня что-то делать. Пусть это будет мелкая будничная работа — раздача листовок, вербовка подписчиков для партийной прессы или участие в демонстрации…

В ту же секунду у нее созрело решение вернуться в Женеву. Она собралась за десять минут. Чай выпила стоя, бутерброды сунула в сумку и выскочила из столовой еще до того, как воинственная англичанка успела выразить сдержанное возмущение по поводу манер своей юной соседки по комнате и по обеденному столу.

С поездкой в Женеву ей не повезло. Лошадь захромала, и Адриенна не поспела на скорый. В город прибыла с опозданием. Лил дождь. И все же на улицах толпился народ. Чувствовалась какая-то тревога. Повсюду усиленные наряды полиции, на мостах через Рону, перед ратушей и также на площади Бург-де-Фур, против Дворца юстиции. Мимо проехала набитая полицейскими трамвайная платформа. Из обрывков разговора нескольких солидных мужчин в котелках и с зонтиками Адриенна поняла, что власти приняли меры против «большевистской демонстрации». Со стены манежа свежий плакат возвещал:

«Красный Интернационал готовит беспорядки! Граждане Женевы, будьте начеку! За так называемой демонстрацией в пользу мира кроются темные замыслы…»

На месте сбора, перед Народным домом, Адриенна уже никого не застала. На ставнях кабачка висела записка: «Закрыто по случаю демонстрации». Что ж, это естественно, Поццуоли, хозяин кабачка, и оба кельнера — активные товарищи, они не пропускают ни одной демонстрации. От табачного торговца на углу, сочувствующего движению, Адриенна узнала, что полиция, по-видимому, боясь повторения цюрихских инцидентов, запретила шествие к ратуше. В ответ последовал призыв — по одиночке или небольшими группами двигаться к центру и там собраться.

Когда Адриенна шла обратно к старому городу, ей все чаще попадались улицы, оцепленные полицией. Окольными путями добралась она до университетского квартала, и здесь наткнулась на еще более густые оцепления. И никого из товарищей! Но вот наконец знакомые лица: Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета, и речистый доктор Визер. Они стояли, тесно прижавшись друг к другу, в какой-то подворотне. Адриенна бросилась к ним и стала махать и кричать. Но Жермена, сделав вид, будто ее не узнает, потянула своего друга в дом. Дверь захлопнулась перед самым носом у Адриенны. Ошеломленная, она стояла, не зная, что и думать. А потом пошла, еле волоча ноги, словно на них пудовые гири.

Мимо промчалась пролетка и обдала ее брызгами грязи. Адриенна этого даже не заметила. Какой-то субъект увязался следом и стал бормотать ей в ухо: «Мадемуазель, в такую погоду… позвольте мне…» Она резким жестом его отстранила. Он крикнул ей вслед площадное слово. Адриенна втянула голову в плечи. Будто заблудившийся ребенок, она устала, отчаялась.

— Товарищ Рейтер! — вдруг окликнули ее сзади. Это был товарищ из Лозанны, судовой кочегар. Он тоже искал участников демонстрации. Как, и Адриенна не знает? Что ж, не важно. Они поищут вместе. А не найдут, тоже не беда. Они сами устроят демонстрацию. Это проще простого! Из своих многочисленных карманов он достал красный галстук и на манер флажка привязал его к складному метру, который извлек из другого кармана. А потом стал насвистывать на ключе первые такты «Марша генеральной забастовки»: «Debout, les frères de la misère!»[88]. При этом он ободряюще и чуть озорно подмигивал Адриенне: его лицо, обезображенное многочисленными бородавками и заячьей губой, вдруг показалось ей чуть ли не красивым. Она невольно улыбнулась.

То ли ей кажется, то ли в самом деле небо посветлело. Да и дождь словно бы плещет веселей. Но Адриенне так и не пришлось проверить свои впечатления. Улицу заполнила густая толпа. Откуда-то вынырнули полицейские, раздались пронзительные свистки.

— Вот они! — крикнул кочегар и пустился бегом. Адриенна за ним не поспевала. В боку кололо. Но остановиться? В такую минуту? Ни за что! Превозмогая боль, она бросилась за кочегаром. Они добежали до переулка, здесь бурлила толпа. Вот они, демонстранты! Не слишком много, пожалуй, не больше двухсот, их шеренги смешались, но они строятся наново, по четверо в ряд. Им преграждают путь полицейские. Гневные выкрики. Треск ломающегося древка. Из задних рядов доносится одна из новых песен, тех, что часто теперь поют на собраниях. Их завезли в Швейцарию немцы и французы, отказавшиеся воевать. Куплеты исполнялись по-немецки и по французски попеременно. Голоса звучат все громче.

Французы, немцы — все мы братья,

Из той страны иль из иной,

Раскройте братские объятья.

Придите с миром, не с войной!

Безыскусная песня, но в ней чувствовался задор, мятежная сила и надежда.

Вернемся по домам и странам

Освобождать народ родной!

Война нужна одним тиранам.

Солдат свободы, я с тобой!

Адриенна хотела пробиться к поющим, но полиция никого не пропускала и оттеснила колонну демонстрантов. Адриенна оглянулась, ища кочегара; тот нырнул в проходной двор. Она кинулась вслед, потеряла его из виду и заплуталась в лабиринте узких улочек. Обессилев, она прислонилась к стене дома. Но тут песня раздалась за ближайшим углом, и в следующую секунду Адриенну окружили знакомые лица.

Ей бросился в глаза Брендель, он нес щит с надписью: «Да здравствует Либкнехт! Долой Вильгельма и его прихвостней — социал-шовинистов!» А вот и Лежандр со знаменем. И доктор Валевский. И…

— Адриенна, товарищ Адриенна! — Это близнецы. А с ними Душан. Она кинулась к нему в объятия.

Откуда-то снова вынырнули полицейские. Свалка. Кого-то арестовывают и уводят. Уж не Лежандра ли? Он им машет. Далеко разносится мощный бас Бренделя:

— Товарищи, сомкнуть ряды!

Порядок восстанавливается. Идут в ногу. Из переулков к колонне примыкают отбившиеся. Вот и знамя Лежандра, но теперь его несет Поццуоли. Брендель лишился своего плаката, но на смену поднялись новые, из простого картона, написанные мелом. На каждом только одно слово. По-французски, по-итальянски, по-немецки, по-русски. Слово «мир»! Оно плывет над головами шагающих, как требование и вместе с тем обещание, выросшее из песни.

Знамена мира — красные знамена,

Солдат свободы, я с тобой!

У Адриенны сжимается горло, на глаза навертываются слезы, сердце ширится и, кажется, вот-вот разорвется от счастья. Она знает, что на верном пути, и все, что ей дорого, — с ней: человек, которого она любит, дитя, которое она носит под сердцем, товарищи, желающие того же, что и она, и над всеми ними реет слово, доброе слово; сегодня еще сотканное из мечты и надежд, оно завтра станет такой же реальностью на земле, как железо, как хлеб, как весной — цветы.


Перевод В. Курелла.

РОМАНЫ ВАЙСКОПФА ОБ АВСТРО-ВЕНГРИИ