Когда она отошла уже на порядочное расстояние, он вдруг почувствовал, что у него вспотел лоб, хотя прямо в лицо дул холодный, колючий ветер.
«Какой был… Ах, чертовка!.. Столб… Погоди же. Однако что это означает? Маша как встретила, какими глазами глядела. «Смотри, Максим…» А эта! Погоди же». Он грозился, но встретиться с ней ещё раз у него не было никакой охоты.
В райкоме его попросили зайти к первому секретарю. Максим немного знал этого человека. До войны Макушенка был директором семилетки в соседнем селе и иногда заглядывал в добродеевскую школу на «день директора» или в качестве представителя на экзаменах. В войну Прокоп Проко-пович партизанил, сначала был командиром отряда, организованного им в первые же дни оккупации, потом комиссаром бригады.
В кабинете у секретаря Максим застал Василя. Тот сидел в глубине комнаты у окна и встретил его улыбкой; видно было, что он чувствует здесь себя как дома.
Макушенка поднялся из-за стола, прихрамывая сделал несколько шагов навстречу Максиму, крепко пожал руку и, не выпуская её, спросил:
— Значит, сын Антона Захаровича? Сын моего доброго товарища… Та-ак…
Минуту они разглядывали друг друга. У секретаря было сухое, чисто выбритое лицо со шрамом на правой щеке; близорукий взгляд голубых глаз. Одет он был в тщательно отглаженный черный костюм, такой же черный галстук завязан был умело и красиво.
Он пригласил Максима, сесть и сел сам напротив, за столом.
— Значит, возвращаемся к мирному труду? Хорошо-о!.. Сегодня третий офицер становится на учет. В этом, скажу я вам, есть глубокий политический смысл. Уверенность наша, сила… И наше миролюбие. — Макушенка опустил ладонь на газеты, аккуратно сложенные на краю стола. — Я вот только что читал… Не нравится им предложение о всеобщем сокращении вооружений.
Секретарь поднял глаза, усмехнулся. Максим подумал, что Макушенку, верно, очень любили дети: школьники любят педагогов, у которых так приветливо и весело смеются глаза.
Максиму тоже захотелось сказать что-нибудь по поводу политических событий, но он уже три дня не читал газет и поэтому боялся, что ляпнет невпопад.
Вскоре Макушенка как-то совсем незаметно перевел разговор на другое — начал расспрашивать, где он служил, воевал. Здесь Максим чувствовал себя уверенно: о том, что видел и пережил, он умел рассказать.
— Люблю послушать и почитать о далеких краях. Географ, — улыбнулся Макушенка.
Максим отметил в нем ещё одну хорошую черту — умение слушать.
— Ну, а дома как встретили? — спросил секретарь, когда Лесковец кончил. — Сруб начали ставить?
— Сруб? — Максим удивился. — Материал ещё в лесу, товарищ секретарь.
Макушенка сразу переменился в лице: он покраснел от гнева, глаза потемнели. Сцепив пальцы, он нервно потер ладони и сердито посмотрел на Лазовенку.
— Та-ак… А на бюро Шаройка доложил, что весь лес перевезен и класть начали… Шагу не ступит, чтоб не соврать. Ну и человек! А ты, Василь Минович, что смотрел? Член райкома!
Василь встал.
— Я предлагал Шаройке машину, на сельсовете говорил…
— Мало говорить, особенно с Шаройкой. Надо требовать, проверять.
Поднявшись, Макушенка обошел вокруг длинного стола, приставленного под прямым углом к письменному, и остановился перед Максимом.
— Ну хорошо, приехал… На учет возьмем. Дом построить поможем… Ну, а дальше что? Думал?
— Нет, ещё не думал, — признался Максим.
— Следовало бы уже подумать.
Секретарь обошел стол с другой стороны, вернулся на свог место и начал рыться в ящике.
Василь отошел и сел в углу на диване. Оттуда опять улыбнулся Максиму. Макушенка поднял голову.
— Давно член партии? Год? Так, молодежь… Но хорошая молодежь, закаленная.
Он нашел какую-то бумажку, внимательно прочитал и вдруг опять поднял на Максима глаза, полные живого интереса.
— Значит, не думал ещё о работе? Так… А как считаешь, председателем колхоза справился бы?
— Я? — удивленно спросил Максим.
— Ты. Отец твой шесть лет был председателем. Вот и продолжил бы начатое им…
— Не готовил себя для этой деятельности.
— А ты на друга своего взгляни, вот он перед тобой. Тоже как будто не готовился…
Максим усмехнулся.
— Это он вам сказал, что не готовился? А я слышал от него другое.
— Готовлюсь сейчас, Прокоп Прокопович, — весело отозвался Василь.
— Правильно… На практической работе… Самая лучшая школа, — заметил секретарь.
— Подготовленному легко готовиться, — не соглашался Максим.
— Ты о техникуме? За войну, брат, все забыл. Но учусь, вспоминаю. Одним словом, давай, Максим… вместе будем работать, помогать друг другу.
— Меня колхозники не выберут, хозяйничать не умею.
— Ничего. Научишься.
— Серьезно подумай, Антонович. Посмотри, взвесь, — дружески, просто посоветовал секретарь. — Конечно, работа не легкая, но почетная. Приобретешь опыт, потом на учебу пошлем. Подучишься.
Выйдя от секретаря, они завернули в чайную.
В большой передней комнате было тесно и накурено, все столики были заняты. Василь провел Максима в боковую комнатку. Там стояло только два стола, застланные чистыми салфетками, и не было ни души.
— Это что? Зал для начальства? — спросил Максим насмешливо-угрюмо. Вообще он был молчалив, задумчив. Василь, напротив, был радостно возбужден и не переставал уговаривать друга:
— Слушай, соглашайся. Только в свой колхоз, вместо Шаройки. Тебя там выберут под аплодисменты. И мы с тобой тогда могли бы развернуться… Знал бы ты, какие у нас планы! Мы с Прокопом Прокоповичем сегодня по телефону с Минском разговаривали… Насчет электростанции, чтоб кредит дали… Да и вообще, я тебе скажу, у нас есть где размахнуться по-настоящему… И огороды, и сады, и животноводство. Одних лугов сколько… Словом, я тебе советую…
— Что ж, посмотрю, — с равнодушным видом отвечал Максим, а сам подумал: «Но не рассчитывай, что я к тебе на поклон буду потом ходить… «Мы с тобой»… Мы и без тебя чего-нибудь да стоим».
9
Когда-то, до коллективизации, Шаройка каждый год получал премии за лучшего в районе коня, за лучшую свиноматку, за самый высокий урожай картофеля. Хозяйство у него было небольшое — середняцкое, но образцовое. Одна лошадь, но такая, что слава о ней шла далеко. Две «голландки» вызывали зависть у всех хозяек в округе. И хата одна из лучших: под железной крышей, три комнаты, с хорошими хозяйственными постройками. Но только односельчане знали, чего все это стоило и самому Амельяну и жене его Ганне… День и ночь спины не разгибали. В жниво на полосе ночевали, в обмолот на гумне обедали. Был даже случай, что Ганна родила в поле.
Тяжело было Амельяну Денисовичу расставаться с таким хозяйством. Даже почернел весь, когда шла коллективизация… И все откладывал и оттягивал. Все прислушивался и приглядывался. До тех пор тянул и слушал, пока не дождался, что Антон Лесковец назвал его на колхозном собрании подкулачником.
А уже годика через два-три на каждой свадьбе, на крестинах, за каждой выпивкой можно было услышать от Шаройки:
— Не ошибается тот, кто не живет. Говорят, кто ничего не делает… Не-ет… Кто не живет. Живой человек всегда может ошибиться. Вот возьмем меня… Не хотел в колхоз идти, боялся… Не дурак ли был? Подумайте только… Говорите, тогда многие не понимали? Оно так, известно… Однако ж были люди, что понимали и вперед все видели… Видели, что без колхоза нам не прожить. Бедовали бы каждый на своей полоске да кулаков растили бы…
Нетерпеливый, горячий Антон Лесковец часто не выдерживал и говорил ему прямо в глаза:
— А из тебя из первого кулак вырос бы…
Шаройка боялся вступать с ним в спор, не выдавал своей обиды и всегда соглашался.
— А что ты думаешь, Антон Захарович, все могло быть. Он, колхоз, и характер человеческий ломает, психологию, как говорят ученые, переделывает. И я вот чувствую, что совсем другим человеком стал. Совсем, брат, переменился.
А потом постепенно и Лесковец забыл о его «затяжном» вступлении в колхоз и перестал попрекать. И снова Шаройка стал пользоваться славой лучшего хозяина, теперь колхозного. В течение четырех лет до войны он был бригадиром, и бригада его всегда была первой. Этого не мог не ценить председатель колхоза Антон Лесковец. Правда, и в собственном доме у Амельяна Денисовича хозяйство шло отлично. Но кто теперь мог попрекнуть его этим? В богатом колхозе и колхозники зажиточные. Не один он такой в деревне! И о семье его никто дурного слова не мог сказать. Работящая и усердная была семья. Все дети успешно кончили школу и один за другим, все четверо, уезжали на учебу в город. А от этого ещё больше возрастал авторитет отца.
…Приказ об эвакуации скота Антон Лесковец привез ночью. По дороге из районного центра домой председатель обдумывал план эвакуации. Наметил погонщиков. Кандидатуру ответственного за все колхозное стадо согласовал ещё в райкоме. Поэтому, даже не заезжая домой, он направился к Шаройке.
Амельян Денисович спал на чердаке, на сене, одетый и с берданкой, как и многие другие колхозники в те дни, когда в окрестностях уже ловили вражеских парашютистов. Дочь позвала его. Он спустился, как всегда, не торопясь, при свете месяца обобрал с суконной поддевки приставшее сено, сонно поздоровался, предложил закурить. Лесковец отказался — некогда было — и сразу же, даже не присев, заговорил о деле.
— Тебя назначаем ответственным. Человек ты умный, хозяйственный. И райком поддерживает…
Шаройка ответил не как обычно — подумав, взвесив, а сразу, даже не дав Лесковцу кончить:
— Нет, благодарю, товарищ председатель. У меня свое хозяйство, дети. Да и человек я, — он подыскивал оправдания, — старый, слабый…
Антон Лесковец чуть не задохнулся от прилива злобы и от обиды за свою ошибку. Он медленно наклонился к Шаройке, долго молчал, потом протяжно выдохнул ему в лицо:
— Су-укин сын! — и, не сказав больше ни слова, повернулся и быстро пошел с просторного, обнесенного высоким забором двора Шаройки.