После умывания, расправив бороду и приосанившись, отец Яков присел к столу, вопросительно глядя на Атласова:
— Случилось что?
— А что случится? Пришел вот посмотреть на тебя… С вчерашнего дня, почитай, не виделись, — ответил с такой серьезностью Атласов, что дьякон понял: разговор будет особой важности. Поняла это и Ефросинья.
— Отец Яков, — Атласов с пристальностью, оценивающе посмотрел на него. — Ты человек бывалый. На веку своем много повидал. Сибирь-матушку исколесил. Думал ли ты, что покою у тебя не будет только из-за одной мысли?
— По-ко-ю, — протянул Яков и, не зная, что ответить, повторил, — по-ко-ою… Он, конечно, нужен, — добавил, — и желателен, и лишиться его, — тут Яков оглянулся на стихшую Ефросинью, — кому захочется лишиться покоя… Не-ет, таких в наше время раз-два и обчелся. Смута настает, и все просят одного — покоя. А где его достать, взять-то где? Ни за какие деньги его не купишь, покой-то. Как тараканы по щелям норовят, чтобы сухо, тепло и безветренно. Нового царя клянут — лишил сна праведного, о государстве думать заставил! А непривычно думать о большом, о малом-то с трудом, с трудом думают! А ты говоришь — покою! От многих мыслей покоя нет, а у тебя, Володимир, от одной голова разболелась. Тогда ты самый покойный человек!
— Рано ты меня в покойники записываешь, — съязвил Атласов (отец Яков насупился). — Для нас с тобой покою и на том свете не будет, а здесь, в Анадыре, мы Россию храним, чтоб никакой бес ее с Востока не поранил, и наказы государевы исполняем справно… О Камчатской землице слышал?
— Морозку вместе встречали…
— А я хочу дальше Морозки пройти.
Отец Яков приказчика не перебивал: пусть выговорится. Любопытна и значительна эта лишь одна беспокойная мысль Атласова. Отец Яков многих людей перевидал. Были среди них сильные, подвластные единственному стремлению открывать земли, были хитрые и изворотливые, которые питались славой сильных, были спокойные и тихие, которых ничего не интересовало, кроме сытой еды и покорной женщины. Атласов, по мнению отца Якова, принадлежал к тем бесстрашным и самолюбивым личностям, в которых якутские власти видели свою опору.
— А я ведь к тебе сначала пошел, — продолжал Атласов. — Все обдумал — и к тебе. Рука у тебя легкая. Ты Морозку в Камчатку благословил, он вернулся жив и невредим. Он-то и путь нам покажет до реки Тигиль. Потом… ты свиток видел с нерусскими письменами? Откуда они в корякском острожке? Может, в нем что важное для нас записано… Некому вот только прочесть… Енисейский — толмачам толмач, и тот ни бум-бум. Земля Камчатская зело важна для державы Российской. Сам знаешь, у воеводы Якутска только и разговоров, что это за Камчатка и как к ней подобраться. А мы, почитай, у ее порога. Морозко из реки Тигиль пил, а нам, отец Яков, не худо бы в той реке искупаться. Так что готовься…
— Надолго ль? — спросил отец Яков.
— На год…
Ефросинья в продолжение всего разговора сидела на скамейке у печи и напряженно молчала.
— Будешь приводить иноверцев к единой вере. А то непорядок пойдет, коли к разным богам на поклон ходить будут. Ты в этом деле искусен. Более некому… — И к Ефросинье, лукаво: — Отпустишь?
Она засмущалась.
«Хороша, — подумал он. — На Степаниду чем-то походит».
— От безмужиковья ни одна баба не померла, — улыбнулась, краснея, Ефросинья.
— И я так думаю, — шутливо ответил Атласов. — Ну вот и лады…
Вечером на сходе казаки были оповещены, что затевается новый поход и быть к нему готовым, поэтому привести одежду в порядок, ружья вычистить, порох и пули беречь, нарты осмотреть.
Из высоких ворот, уже побитых дождями и снегами и поэтому почерневших, ранним зимним утром медленно, словно нехотя, выезжали оленьи упряжки, которыми правили юкагиры. На каждой нарте — кожаные мешки с порохом, свинцом, ножами и топорами. Крепко запрятаны мешочки с одекуем лазоревым, лентами шелковыми и стеклянными бусами.
Шестьдесят упряжек вытянулись ровно, словно связанные друг с другом. Вожаком выставили крепкого оленя со звездочкой на лбу. Он проторит путь для остальных, и сколько хватит сил, будет идти первым. Первым будет и Владимир Атласов. А пока он прошелся вдоль упряжек, приценился еще раз к вожаку, посмотрел в лицо юкагиру Еремке Тугуланову, который сидел нахохлившись, словно воробей на ветру, но улыбнулся, когда Атласов кивнул ему, сказал: «Ну что, Еремка, готов?» — и стал возвращаться к воротам. Он всматривался в лица казаков, и все кивали ему: мол, чего ждем, пора и в путь. И Лука Морозко, и отец Яков, и толмач Иван Енисейский усаживались на нарты, и, глядя на них, казаки тоже прилаживались к сиденьям, чтобы удобнее было в пути; дорога хоть и гладка на глаз, а кто не знаком с оленьей ездой, тому худо — любая кочка, любая рытвина может выбить из нарты при вихревой езде, и улетишь, как пушинка; и нарты не догнать, а если, не дай бог, с последней нарты упадешь, не скоро найдут тебя, обмороженного.
У анадырских ворот Худяк ждал Атласова. Морозко обернулся. Он увидел, как Атласов рубанул рукой по воздуху, и подумал радостно: «Неистов… Быть удаче». Атласов и Худяк подались друг к другу, потискали в объятиях, потом Атласов хлопнул Худяка по плечу: ну, друг, молись за нас…
Перед тем, как усесться рядом с Еремкой, Атласов перекрестился, глядя на острожную церковь. Худяк обнажил голову.
— Надень, простынешь! — крикнул сердито Атласов. И Еремке: — Трогай!
Этой минуты казаки ждали с нетерпением. Нарты сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее удалялись от Анадыря; все будто хотели поскорее забыть домашнее тепло: неизвестность и пугала и манила.
Отец Яков, по натуре добрый и мягкий, загрустил: любил он Ефросинью, хотя бывал и злобен; а все оттого, что юкагир Аверька нашептывал, будто Атласов на Ефросинью глаз наметил. И верил, и не верил отец Яков. Он ждал в походе откровения.
Олени под гортанные крики юкагиров взбили снежную пыль. Запасные, почувствовав радость движения, хотели уйти вперед, но их сдерживала привязь, и они скоро подчинились бегу ездовых. Атласов не оглядывался: он знал, что долго будет стоять Худяк и смотреть им вслед, а потом, закрыв ворота, соберет хромоногую казацкую ватагу и скажет: «Хотите быть живу, давайте спать в один глаз…».
V
Видно, Атласов успел изучить Худяка. Тот и в самом деле, страшимый ответственностью, обежал Анадырский острог, задержался у караульного.
— Аверька в остроге?
— Где ж ему быть, как не в своей юрте, — отвечал караульный. — Пошто он тебе?
— Да не выпускай — и вся недолга. Зловредный он… Жди от него беды…
— Што ждать-то. Вели — и выпорем за милую душу… Атласов его в трезвость ума только батогами и приводил.
— Язык у Аверьки злобен. Запалит юкагирский бунт, чукочь подобьет.
Худяк заволновался.
— А может такое: женишка отца Якова снюхалась с Атласовым, а юкагиры отца Якова — пжек! И тогда понимай, как понимаешь, Атласов ли преподобного, юкагиры ли… Тундра молчалива.
— Заговор?
— Ты, мил человек, в остроге недавно. Послушай меня, старого. Было ли, не было ли что у Ефросиньи с Атласовым, никто ничего не знает, ибо не видели. А болтать всяк может: на чужой роток не накинешь платок. Ты все ж Ефросинью потряси чуток. Побей для острастки, слегка. — Караульный, прожженный службой казак, в кухлянке, малахае, но в сапогах и при старом тяжелом ружье, говорил уверенно, без опаски.
— А пожалуется? Не вывернемся, — засомневался Худяк. — Видано ль чужую женку колотить.
— Ты так подступись, чтоб не пожаловалась…
Худяк еще долго раздумывал над словами караульного. К вечеру решился.
Ефросинья, накинув дверную щеколду, кутаясь в серый теплый пуховый платок, села на краю кровати, показавшейся ей холодной до мурашек. Она передернула плечами, сгоняя озноб. Впервые она почувствовала, что одной не то что скучно, а боязно жить (когда была совсем молодой, Яков ее всегда под чьим-нибудь попечительством оставлял, а сейчас она сама готова кого хочешь оберечь, да некого; в остроге русских баб раз-два и обчелся, и все ее возраста, а остальные казацкие женки — все чукчанки). Захотелось под одеяло, да чтоб с головой, по-девичьи. Она торопливо сдернула платье и уже хотела задуть лучину, как в дверь повелительно застучали.
Накинув на плечи платок, Ефросинья на цыпочках подкралась к порогу. Постучали вновь, но не столь решительно, и она уже подумала, откликаться ли, но дьявольское искушение потянуло ее за язык.
— Кто там?
— Это я, Худяк, — послышалось с улицы.
— Чего тебя носит ночью-то?
— Открой. Дело есть.
— Одни дела у вас, кобелиные.
— Не морозь, Ефросиньюшка.
Она раздумывала, впускать ли Атласова дружка или нет, но поскольку дума ее была короткая, она подняла щеколду.
— Продрог, — сказал Худяк, ничего не разбирая в полутьме.
— Дверь закрой, выстужаешь! — крикнула Ефросинья уже с кровати.
— Разогреем, — засмеялся мягко Худяк.
— Все вы только на язык крепки, — игриво хохотнула Ефросинья, и Худяк неприязненно подумал: «Не успела мужика проводить…»
— Ты не шути, — засторожился Худяк.
Ефросинья удивленно приподнялась на кровати.
— С чегой-то?
— А так.
Худяк сел к печи и протянул руки к теплу.
— Знаешь, Ефросинья, зачем я завалился к тебе в темень? Не боись, не до тела твоего охочь. (Однако подумал: хороша.) Вот разговор тут какой… Болтают, ты Атласова голубила, пока отец Яков мотался по чукотской тундре. В Якутске, поди, злые люди языки чешут и думают, как бы евонная женка Степанида не прознала, а то ведь взыграет и космы тебе выдерет. Отцу Якову от всего наговора в голову месть ударить может. — И добавил слова караульного: — Тундра молчалива.
— Как так! — Ефросинью будто подбросило. Она вмиг очутилась возле Худяка и крепко схватила его за плечи, чуть не повалив на пол. — Ты что мелешь, окаянный?!
— А то, — ответил спокойно Худяк, смахивая ее руки. — И не тряси меня, душу порастрясешь.