Зазвонил звонок. Я положил ложку. По звонку я тотчас же догадался, что это приятель отца — Юрий Осипович Я сорвался с места и — к двери, но мать, шмыгая мягкими туфлями, уже проплыла у меня перед носом и открыла дверь.
— Я не помешал? А-а… Ну, очень рад, очень рад!..
Отец так и встрепенулся, загремел креслом и кинулся навстречу гостю. Он был рад, как мальчишка. Тишина и его терзала и мучила не меньше, чем меня.
Я люблю Юрия Осиповича. Он простой, сердечный человек, талантливый художник, но безалаберный какой-то. Есть такие люди, которые всю жизнь собираются взяться за самое важное, за самое любимое свое дело, но все им что-то мешает — то одно, то другое, и они вместо любимого дела занимаются досадными пустяками. Вот так же и Юрий Осипович. За это часто его по-приятельски журит отец, который и сам, в сущности, такой же, как и Юрий Осипович.
Отец и мать попрежнему не замечали меня, но теперь уже без всяких усилий и притворства. Все их внимание было обращено на гостя. Я почувствовал себя пятой спицей в колеснице. Обидно и грустно мне стало. Я ушел в кабинет отца, сел в кресло, откинулся на спинку и раскрыл книгу. Но не читал, а слушал, как гремела чашками и чайными ложками мать, как Юрий Осипович, по обыкновению подсмеиваясь над своей безалаберностью, жаловался на свои неудачи.
— Нет, на самом-то деле! Мало того, что вместо живописи из-за денег, которых у меня все равно никогда не бывает, приходится рисовать полевых клопов, водяных блох да жужелиц, но еще и от этой-то твари приходится переносить всякие издевательства. Ну, на самом-то деле! Вот вчера дали мне прыгунчика; притащил я его домой, выволок из спичечной коробки, приклеил лапками на лист бумаги… Только взял в руки карандаш, чтобы срисовать с него портрет, а он, негодяй, отодрал лапки — прыг! — и исчез. Ну, разве это не издевательство?
— Позвольте, как же так? — встревожился отец. — В институте вас ждут… Завтра утром вы должны уже сдать.
— В том-то и дело! А он ускакал от меня. Нет ли у вас другого прыгунчика ?
— Да нет… Впрочем, знаете что? Я дам вам книгу — в ней очень точно и хорошо нарисован прыгунчик.
— Так это еще лучше!
Они подошли к книжному шкафу. Отец раскрыл дверцу.
— Хо! Что я вижу? — вдруг весело сказал Юрий Осипович. — Наконец-то кончился ваш Вавилон!
Отец как-то растерянно посмотрел на меня, как будто его уличили в чем-то конфузном. Мне смешно стало. Он тоже, улыбнулся.
— Это Серафим, — сказал я.
— Серафим? Вот молодчина!
И Юрий Осипович стал его расхваливать. Отец молчал. Уткнувшись носом в шкаф, он водил пальцем по книжным переплетам.
— Нет, на самом-то деле! — продолжал Юрий Осипович. (Он всегда пускал в ход это свое «на самом-то деле», когда хотел быть особенно убедительным.) — Он умный, талантливый парень. И какая память!.. Знаете, Сергей Васильевич, я просто поразился, когда он вот тут на диване чуть ли не всего «Онегина» наизусть прочитал. Вот при Саше…
— Сашук, — вдруг сказал отец так ласково, будто вся душа у него распахнулась настежь, — посвети-ка мне… А, вот она!.. Не надо. Спасибо, дружок!
Он выдернул книгу и закрыл шкаф.
За чаем на отца напала странная рассеянность и суетливость. Он плохо слушал Юрия Осиповича, как-то озабоченно посматривал на меня, то и дело обращался ко мне, просил то хлеба нарезать, то сахар достать из буфета, сходить за чем-то на кухню. И все это ласковым, дружеским тоном.
Я уже изучил характер отца и отлично понимал причину его суетливости. Он мучился, бедняга, как всегда. Раздражение прошло, и теперь он стыдился, каялся, бичевал себя за ту безобразную сцену, которая разыгралась утром. Он во всем винил теперь только себя: свою несдержанность, нервность, считал себя плохим отцом, плохим воспитателем, жалел меня, всячески старался искупить передо мной вину свою и… суетился.
После чая Юрий Осипович взял книгу и заторопился домой — рисовать прыгунчика. Отец вышел с ним на лестницу и заговорил о чем-то. Мать собрала посуду и ушла на кухню.
Я быстро постелил себе на диване в столовой, разделся, лег носом к стене, надвинул одеяло на ухо и закрыл глаза. Я нарочно так сделал, чтоб избежать объяснений с отцом.
Отец запер дверь. Щелкнув выключателем, он потушил огонь в столовой и ушел к маме на кухню.
И вот они там зашептались и, вероятно, заспорили. Отец загорячился и повысил голос:
— Да что он там будет делать? А там Серафим… Конечно, ему интересней…
— Тсс!..
И опять зашептались. Потом отец на цыпочках через столовую прошел в кабинет, выдвинул ящик стола, пошелестел бумагой и тихо-тихо подошел ко мне.
— Ты спишь, Саша?
Я пробормотал что-то невнятное, как бы спросонья.
— Извини, голубчик… Тут на стуле деньги… Отнеси завтра в школу… за лагерь…
Мне стало вдруг жарко от внезапного горячего чувства к отцу. Сердце застучало сильно-сильно. Я готов был броситься на шею своему бесхарактерному и доброму папаньке. И почему я этого не сделал? Он был бы так счастлив!.. Но я не шевельнулся, и он ушел, тихонько закрыв за собой дверь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Жарко, душно было, когда мы в самый полдень с узелками, с заплечными мешками шли лесными тропинками со станции к лагерю. Лес был густой и темный, но и в лесу, после ночного дождя, сильно парило и пахло, как в бане, распаренной березовой листвой.
Шли молча, вразброд, усталые, сомлевшие. Звеньевой нес флаг на плече уныло, как дворник метлу. В нем было что-то смешное и жалкое. Да и все мы были такие же. У всех глаза были пустые и скучные.
Вышли на шоссе — на широкую, тенистую аллею, и вдруг вдали, прямо против аллеи, вспыхнул и ярко ударил в глаза своей сверкающей белизной великолепный белый дом, изогнутый полумесяцем. В середине он в два этажа. Два белых крыла его, украшенные легкими колоннами, тянулись навстречу нам.
За ним — тополя парка, перед ним — новая золотистая мачта для флага и пруд — тонкое, чистое зеркало, отражавшее дом, тополя, мачту и небо.
Я читал где-то, что красота — это страшная сила. Она, как порывистый ветер, налетает, охватывает, пронизывает какой-то особенной свежестью, лихорадочным трепетом, от которого все в тебе замирает, немеет. Стоишь, как истукан. И вдруг все внутри взрывается радостью, бурным восторгом и счастьем, таким, что хочется прыгать и петь во все горло.
И это верно. Я не раз уже испытывал это чувство. И вот оно снова охватило меня с удивительной силой. И не только меня. Все встрепенулись, притихли, потом зашумели, запрыгали.
И тут, по ту сторону пруда, я увидел девочку лет четырнадцати, в голубом платье, босую. Размахивая шляпкой и белыми туфлями, она бежала вдоль пруда к дому с такой стремительностью, что легкое платье трепетало у нее за спиной.
— Папа! Папа! Приехали! — кричала она голосом звонким и нежным, как флейта.
Из дома вышел военный. Девочка бросила туфли, на ходу небрежно всунула в них ноги, подхватила отца под руку и потащила к нам навстречу. Она рвалась вперед, а плотный, широкоплечий папаша шагал за нею неторопливо и грузно. Она бросила его и побежала одна во весь дух.
Девочки наши тоже побежали навстречу ей. Вот они с разбегу столкнулись у пруда, сбились в кучу, завизжали и чуть не попа́дали. Потом окружили военного и вместе с ним, уже не торопясь и болтая о чем-то, пошли к дому. Поднялись по широкой, во весь фасад, лестнице и вошли в темную дверь.
Все это прошло передо мной, как в кино на экране. Как будто и не жизнь это была, а какой-то прекрасный вымысел.
Дом и внутри оказался таким же роскошным, как и снаружи. От вестибюля до громадного зала с красивым паркетом, с огромными окнами в парк и стеклянной дверью на широкую террасу, затененную зеленым плющом, — все было построено с большим размахом и вкусом.
На террасе, посреди столов, накрытых к обеду, стоял военный, один. Сняв фуражку, он вытирал платком лоб и смотрел на цветущие клумбы перед террасой, на липовую аллею за клумбами, темную и длинную, как туннель. В конце аллеи ярко светилась на солнце новая, еще не крашенная скамейка.
Я с любопытством посмотрел на него. Ему было лет сорок, не больше. Красивый, мужественный, серьезный человек, вероятно всегда здоровый и бодрый. Меня поразила в нем какая-то определенность, спокойствие, ясность. На рукаве у него был красный угольник, обшитый золотым позументом. Значит, полковник.
В соседней комнате суетились девочки, двигали столы, кровати а спорили из-за мест возле окон.
— Нет, не ты, а Ника будет спать у окна… — убеждала кого-то Муся Вершинина.
«Ника!.. Кто же это Ника? — подумал я. — А-а, должно быть, та, в голубом… Разве она с нами будет жить?»
Наверху, где наши спальни, комнаты были значительно меньше и ниже, без намеков на пышность, но зато они были как-то милее, уютнее.
Мы разместились в трех комнатах.
Мне, Серафиму и нашему «фотографисту» Тошке Апрелеву досталась самая маленькая, с тремя кроватями, со столиком у окна в парк.
Под окном рос тополь, так близко, что можно было протянуть руку, ухватиться за сук и спуститься вниз. Густой, плотной листвой он закрывал окно от солнца, отчего в комнате было несколько сумрачно, но зато прохладно.
— Ну, Тошка, — сказал Серафим, — уж кому-кому, а тебе тут раздолье. Честное слово! Мне так и кажется, что это какой-то волшебник нарочно собрал все самое прекрасное, что есть в природе, и раскинул здесь перед нами. Вот вам — любуйтесь, наслаждайтесь, снимайте, Анатолий Николаевич, и сделайте такой альбом, чтоб все ахнули!
Тошка улыбался, довольный, счастливый. Он уже вертел в руках аппарат, проверяя что-то, щелкал затвором и сгорал от нетерпения — скорее, скорее бы к пруду, в парк, в поле, и всюду снимать, снимать великолепные виды!
На террасе звонил колокол, звал к обеду.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Я не в отца, должно быть. Страсть отца — насекомые. Он может днями, забравшись куда-нибудь в лес, сидеть у муравейника и смотреть на суету муравьев или дома у себя за столом рассматривать в лупу козявок, букашек.