Я смотрю на него, почесывая комариные укусы. Воздух сияет множеством пляшущих пылинок, которые и не думают опускаться на пол.
— Чесать-то не нать! — бросает он, не глядя на меня, и, подкатив стул поближе к окну, сует ствол ружья в бойницу. Глаз прильнул к прицелу, и только мохнатая гусеница-бровь на виду.
— От-те нате… — он замолкает на полуслове, а потом добавляет: — Глянь, птицы долгоногие на выкосе.
Это и по собакам слышно. Что там есть кто-то.
Отец дал посмотреть и мне; прицел разогретый и чуть размягчевший от тепла. Пол по-утреннему холодит пятки, половик скомкался под стулом. Отец откатил стул в сторону, но ружье из рук не выпускает. Сперва я вижу только кругляш вырубки за выкосом, куда захаживал лось пожевать молодой поросли, но потом ствол оказывается у меня в руках, и там, чуть пониже, поближе, — там те птицы, которых увидел отец. Два долговязых журавля вышагивают, красуясь и ничуть не боясь собак, которые будто и не по ним лают.
Мама подошла к двери, втирая крем в короткопалые, почти как звериные лапы, руки.
— Не стреляй журавлей! — просит она. — Пожалуйста, не стреляй.
Но отец:
— А как же я те псов усмирю?
Он подмигивает мне с ухмылкой — мол, сейчас мать заведется! — но она застыла на месте, устремив взгляд прямо перед собой, на залитую солнцем комнату и на нас, и приоткрыв рот, как будто слова застряли на полпути. Так и стоит в дверном проеме, одетая в ночную рубашку с голубой отделкой, а отец повернулся обратно к окну, прилаживая приклад к мясистому плечу.
Но журавли уже снялись с места.
Сосед, как раз проходивший мимо поля в нашу сторону, замер с открытым ртом, глядя на журавлей, набирающих высоту прямо над ним.
— Что твои лошади! — говорит он потом, за кофе.
Что твои лошади, только с крыльями. Вот так. А отец:
— Ты у меня на мушке был, так и знай. Кабы нажал — так и все!
Иногда они уезжали, оставляя нас с мамой в покое, и тогда мы могли заниматься своими делами сколько душе угодно. Хочешь — разбирай и чисти вытяжку на кухне, а хочешь — мой унитаз до блеска. На кухне линолеум под пробку. Над головой гудит лампа дневного света, в ее колпаке темнеют мушиные тельца. Бурый узор на обоях вьется цветочными гирляндами от пола до потолка. Обои плотные и местами отклеиваются на стыке полос, но на это никто не обращает внимания. На длинном кухонном столе лежит жирная взъерошенная сойка, совсем мертвая, — она угодила под колеса машины, а рядом валяются два пышных и рыжих беличьих хвоста с обломком кости на конце. Все это припасено для наживки. На обеденном столе отец с соседом оставили крючки, лески и грязные кофейные чашки.
Я завтракаю бананом и хрустящим ржаным хлебцем с маслом и ломтиками колбасы, брошенными на разделочной доске. Мама стоит у окна и смотрит вслед удаляющемуся пикапу, допивая кофе. Машина исчезла в облаке дорожной пыли, небо абсолютно чистое. Мама позавтракает позже, сперва вымоет посуду.
Теперь пора заняться шторами. Мама тянется вверх, стоя на стуле, чтобы снять их и отправить в стиральную машину, а затем горбится, взобравшись на стол, чтобы снять занавеску, прикрывающую кухонные шкафы. Место старых штор должны занять новые, глаже водной глади, с рисунком из голубых цветов. Еще немного — и они заколышутся от дыхания летнего ветра у открытого окна, затянутого сеткой от комаров. Отец и не заметит — ему что, пусть мать творит что взбредет в голову, лишь бы при нём не маячила в окнах со своими шторами и не рылась в шкафах с бельем. Потому что:
— Этакая баба — чистоплюйка, ей бы токо драить, а мужику опосля и шагу не ступить в башмаках, тут же вой подымет…
Что-то вроде того.
Но мама все же отпаривает шторы глаже гладкого, чтобы смотреть потом, как они колышутся у открытого окна, и в этом ее радость.
Пока она гладит, я мою окна. Мушиный помет приходится отскребать столовым ножом, а дохлых насекомых выметать из междурамья. Стекла моются со скрипом, мыло пахнет ненастоящим зеленым лимоном. Под конец мы вытираем стекла досуха старыми газетами, как всегда делала бабушка в Финляндии.
Мы как дети, озорничающие без оглядки. Но того, что принадлежит дому, мы не трогаем, это не наше. Ведь мы новенькие. Мать приехала в шестидесятые из Омоссы, что к югу от Васы, а я появилась еще позже. Так что мы ходим как на цыпочках среди всего этого нерушимого и пальцем не трогаем. На кухонной лавке лежит дедова подушка, пропахшая табаком и потом, чтоб отец мог прилечь отдохнуть, когда захочется, так что подушку ту мы не трогаем, хоть и… Но шторы мы меняем, потому что их и раньше меняли, и пол маме позволяется драить, сколько заблагорассудится, потому что этого отец вообще не замечает. Да и ненадолго это — оглянуться не успеешь, как все опять. И характер его мать уже знает и не горячится понапрасну. Пока они на рыбалке, в доме красота и чистота — вот уже и хорошо.
Выдвинув плиту, чтобы пропылесосить у стены, мы нашли черный катышек в коконе серой пыли. Должно быть, там когда-то прятался какой-то из щенков. Отец ведь иногда приходит домой с новым щенком и большими надеждами. Это всякий раз праздник, полный ожиданий и угощений, вроде ломтиков колбасы прямо с ладони. Новый щенок — всегда царь. Отец кичится родословной и наследственностью и, подняв кутёнка до самых висевших на стене лосиных рогов, громыхает: «Гав! Гав!» — так, что тот со страху поджимает хвост к животу, а в отцовские рукава течет моча.
— От сикач!
Но проходит какое-то время, и щенка выпроваживают.
И глупая малявка бежит на улицу и достает щенка из сугроба, и прячет под сорочку, и прижимает к себе, и ничего, что он дрыгает ногами и царапает живот, потому что малявка еще совсем нежная и всепрощающая. Из ворота показывается мордочка, и щетинки усов щекочут под подбородком, как веселые колючие пузырьки в газировке, и щенок сопит в своем теплом убежище, уткнувшись носом в шею. Но потом и до малявки дошло.
Что они орудие смерти.
— А не игрульки ребятне!
Нет. Конечно, нет.
— И неча с ыми сюсюкать и тетешкаться. Как медведь придет — псина в постелю ребячью полезет?..
Нет, не для того он брал кутят, чтоб их нежить.
Но маленькому умишку как такое понять, вот малявка и прятала щенков под сорочкой. Пока не дошло. Одного только малявка никак не могла уяснить как следует — что незачем ее утешать.
В проеме входной двери показался широкий зад — мама выползла на четвереньках, и это как будто знак: что весь пол, наконец, натерт воском. Мама в одних трусах — чтобы не протирать коленки и еще, может быть, от жары, ведь лето в самом разгаре. По ногам вьются синие нити, потные бедра колыхаются, как тесто, а легкие качают воздух с присвистом, как велосипедный насос. На подошвах желтеют валики натоптышей и белеют клочки сухой кожи, оставшиеся от лопнувших мозолей.
Пока мама наващивает пол, я жду на крыльце. Рядом, разинув клюв, лежит сойка, вокруг ее глаз роятся мухи, посреди тушки торчат закаменевшие лапки. Зажав птицу между колен и вооружившись щипчиками, я надергала достаточно перьев для наживки, и теперь сойку можно закопать.
Я гляжу на собак за сеткой вольеры, а собаки — на меня. Из влажных собачьих ртов капает; завидев машину почтальона, они вскакивают на задние лапы, сотрясая сетку, и ее металлический стон долго еще потом висит в воздухе, постепенно утихая. Псы воют трагическим хором, вынося беспощадный приговор, это беснующаяся свора, орудие смерти, а не мокроносые игрушки. Теперь они вместе, и не нужны им ни утешение, ни ласка, ни теплый ребячий живот, ни шея, с которой можно слизывать слезы. И ватное одеяло не нужно. Детская постель осталась позади, теперь псы — его звери, удаленные, отделенные, как небесное воинство. Объятые пламенем — радости ли, злобы ли.
Маме не нравится, когда собаки в вольере беснуются — вдруг мешают соседям. Не по душе ей этот вой и визг, и лай, и писк, и дикие вопли дерущихся псов. Но зверь есть зверь, это надо понимать. Да и соседи Элофссон живут в полукилометре от нас, а то и дальше.
Иногда мама принимается чистить собачьи клыки от зубного камня: я держу челюсти, а она орудует выгнутой металлической палочкой, плоской на конце, чуть не касаясь мокрого псиного языка кончиком носа. Это списанный зубоврачебный инструмент из университетской больницы в Умео. Мама работала там санитаркой, когда еще только приехала в эти края. Она и когти собачьи стричь научилась, ведь если взялась смотреть за собакой, то смотри как следует. Случается, что мама между делом гладит собаку по голове и по спине или чешет ей грудь, и тогда лицо ее как-то вздрагивает, как будто вот-вот заплачет, только красиво. А иногда она закусывает губу.
Собаки смотрят на меня через сетку, навострив уши, будто на что-то надеясь. Впереди меж клыков у них, как у детей, хотя издалека такое не заметно, а только когда сидишь рядом, сжав одной рукой нижнюю челюсть, а другой — повыше носа и задрав губу, чтобы пасть было как следует видно — вот тогда и зубы, мелкие, как молочные, на виду.
Они почти всегда так и стоят, глазея через сетку, как малыши в детском саду.
На перилах крыльца висит чистая одежда, которую мама приготовила заранее, но одеваться она не спешит, а садится сперва рядом со мной, отдышаться. Трусы намокли от пота — пониже спины темнеет полукруглое, как молодой месяц, пятно.
— Вот вернемся вечером — а тут красота, — говорит мама.
— Это да, — киваю я.
Белые полоски на животе, похожие на пролитое молоко, остались от беременности. Руки напоминают белое тесто бедер и также колышутся от тяжелого дыхания. К старым машинам, брошенным на поросшем травой склоне, где мы решили закопать птичью тушку, мама идет как была, без одежды. Одна из ржавых колымаг была первой отцовской машиной, а вторую он купил на запчасти.
Вскоре мама скидывает и последнее, велев мне держать зеленый шланг, змеящийся по плешивой лужайке за сиренью. Мои руки, лоснящиеся от птичьего жира, едва не сводит от холодной воды, но мама набирает полные пригоршни и, нагнувшись вперед, смывает пот из-под обвисших грудей, а потом шею, уже помеченную морщинами, хотя маме нет еще и сорока. Струйки воды стекают по грузным ногам, она быстро моет темные волосы под мышками, а потом раздвигает ноги и, взяв у меня шланг, ополаскивает и там — примерно как споласкивают рыбу, сперва разрезав и выпотрошив. В последнюю очередь мама направляет струю себе в лицо и мотает головой. Дело сделано! От ледяной воды мама вся покрылась пупырышками, как заношенный носок, но кто бы не покрылся? Она улыбается — теперь заживем! Мы как лыжники на вершине горы, готовые к спуску.