Я волновался: все новое всегда волнует. Вдобавок мне, конечно, было страшно. Я уж почти остановился на традиционном немецком либо на чешском блюде, хоть они и тяжеловаты для июля. Какое-то время меня мучила нерешительность, даже во сне. А то вдруг я и вовсе сдавался, уж подумывал, не удрать ли из города. Потом я мужественно решал остаться, если тупое лежанье на балконе может быть названо мужественным решением. И тогда казалось, будто меня парализовала нерешительность, а на самом деле мысль моя бешено билась у меня в голове; в точности как стрекоза — будто недвижно висит в воздухе, а на самом деле, она бешено бьет крылышками по тугой струе ветра. Наконец я вскочил, как вскакивают, чтоб вытолкнуть незнакомца из собственной постели.
Я тщательно продумал угощенье, но это, наверно, неважно. Я хотел приготовить что-нибудь такое питательное, потому что ей не мешало бы подкрепить свои силы. Помню, я собирал грибы, рано утром прокрадываясь между стволов на глазах у двух пожилых монахинь — они, кажется, уж очень не одобряли меня, или мою корзину. Или тот факт, что я, идя в лес, вырядился в хороший костюм. Но их одобрение, в общем, так же ничего б не меняло.
Час близился, на недолгое время я вдруг пугался, что она не придет, хотя впору бы пугаться того, что она придет. Сперва она говорила, что едва ли придет. Странно, и зачем она это говорила. Я себя чувствовал, как посыльный, который уже не может быть на побегушках, но еще надеется устроиться на новое место.
Как крошечный зверек в лесу, сильно, несоразмерно шуршит листвой, когда в испуге спешит к себе в норку, или даже не в испуге, а просто он ищет орехи, и ты думаешь, что медведь ломится через чащу, а это никакой не медведь, а мышь — вот таковы были и мои чувства, меленькие, но шумные. Я просил ее, ну пожалуйста, не приходите ко мне на обед, но потом я просил ее, ну пожалуйста, не слушайте меня и все-таки приходите. Как часто наши слова произносит за нас будто кто-то незнакомый и чуждый. Я не верю уже никаким речам. Даже в самой сладкой речи таится червь.
Однажды, когда мы с ней ели в ресторане, мне было так совестно за этот их обед, как будто я сам его состряпал. Перво-наперво нам подали такое, что могло отбить аппетит ко всему остальному, даже к самому вкусному: жирные белые Leberknödeln[2] плавали в жидком бульоне среди кружочков жира. Явно немецкое блюдо, не чешское. И зачем нужно было так все усложнять, вместо того чтобы сидеть себе спокойно в парке и смотреть, как колибри вспархивает с петуний и усаживается на верхушку березы?
В тот вечер, на какой был назначен обед, я говорил себе, что, если она не придет, у меня зато будет в распоряжении пустая квартира, ведь если пустая комната в собственном распоряжении просто необходима для жизни, пустая квартира необходима человеку для счастья. Я снял квартиру для этого случая. Но пустая квартира меня не осчастливила. Или, может, для счастья мне была нужна не пустая квартира, а две пустые квартиры. Она пришла, но она опоздала. Сказала, что задержалась, она была вынуждена дожидаться разговора с одним человеком, который сам дожидался, с нетерпением дожидался, исхода прений об открытии нового кабаре. Я ей не поверил.
Когда она вошла, я был чуть ли не разочарован. Она наверняка предпочла бы пообедать с кем-то другим. Она собиралась мне принести цветок, но явилась с пустыми руками. И все же — просто из-за того, что я с ней, из-за ее любви, из-за ее доброты, — я испытал восторг, живой, как жужжание мухи на ветке липы.
Несмотря на неловкость, мы продолжали обедать. Уста-вясь на приконченное блюдо, я горевал о своей утраченной силе, горевал из-за того, что родился, горевал из-за того, что солнце светит. Мы ели что-то, что, увы, не могло исчезнуть с тарелок, если мы его не проглотим. Я был одновременно тронут и пристыжен, доволен и опечален тем, что она ела с явным удовольствием, — пристыжен и опечален тем исключительно, что не мог предложить ей чего-нибудь получше, тронут и доволен тем, что еды, кажется, хватило, на сей раз хотя бы. Изящество, с каким она ела, и тонкость ее похвал только и придавали ценность еде — катастрофически скверной. Уж, конечно, она заслуживала иного — копченого угря, скажем, фазаньей грудки, шербета, испанских фруктов. Неужели нельзя было все это уж как-нибудь ей предоставить?
А когда похвалы еде иссякали, сам язык ее делался гибким, приходил ей на выручку, становился прекрасней, чем можно было бы рассчитывать. Послушай Фелицу кто-то со стороны, он бы подумал: «Вот это человек! Небось, горы способен двигать!» — тогда как я всего-навсего мешал кашу так, как учила меня Оттла[3]. Я надеялся, что когда она уйдет, то отыщет прохладное местечко, какой-нибудь сад, и там отдохнет в шезлонге. Что до меня — уж этот-то кувшин треснул задолго до того, как повадился по воду ходить.
Не обошлось без аварии. Я сообразил, что стою на коленях, только тогда, когда уперся взглядом в ее ноги. По ковру расползались улитки, в нос ударял чесночный дух.
Кажется, при всем при том, покончив с едой, мы еще развлекались, сидя за столом, какими-то шуточными задачками, орудуя мелкими числами, не то крупными числами, не помню, и я оглядывал в окно здание напротив. Наверно, лучше бы помузицировать, но — мне слон на ухо наступил.
Разговор у нас не клеился, спотыкался. Я бессмысленно петлял, от нервозности. Наконец я сказал ей, что совершенно теряюсь, но это неважно, ведь раз она так далеко зашла со мной, значит, оба мы заблудились. Было много недоразумений, даже когда я застрял на этой теме. Но ей нечего было бояться, что я на нее сержусь, лучше боялась бы, наоборот, что я не сержусь.
Она мне приписала какую-то тетю Клару. У меня и вправду была тетя Клара, у каждого еврея есть своя тетя Клара. Но моя давным-давно умерла. Ее тетя Клара, она сказала, такая смешная, любит провозглашать, например, что нужно ровно наклеивать марки на конверты и нельзя выбрасывать мусор в окно, и то и другое совершенно справедливо, конечно, но не так-то легко исполнимо. Поговорили о немцах. Она люто ненавидит немцев, но я ей сказал, что напрасно, потому что немцы чудесные. Может, зря я ей хвастал, что недавно больше часа колол дрова. Я-то думал, она должна мне быть благодарна — я, в конце концов, одолевал искушение сказать что-то злое.
Еще одно недоразумение, и она готова была уйти. Мы пробовали разные способы выразить то, что у нас на уме, и в те минуты были, собственно, не влюбленные, а просто играли в слова. Даже животные, когда ссорятся, теряют всякую бдительность: белки носятся взад-вперед по лужайке, через дорогу, забывая о том, что их, может быть, выслеживают хищники. Я сказал, что, если уж ей нужно уйти, единственное, о чем я прошу, это поцелуй на прощанье. Она уверяла, что, хоть мы немного и повздорили, мы снова скоро увидимся, но по мне «скоро» вместо «никогда» — это все равно «никогда». И она ушла.
После такой потери я очутился в положении Робинзона Крузо, даже еще хуже, — у Робинзона Крузо, по крайней мере, был его остров, и его Пятница, и его припасы, козы, судно, которое потом забрало его и его имя. Ну а я — мне казалось, что некий доктор, зажав между колен мою голову, провонявшими карболкой пальцами протискивает мне еду в рот и в глотку, пока я не подавлюсь.
Кончился вечер. Богиня вышла из кинематографа, а маленький швейцар, стоя в дверях, ее провожает взглядом — и это наш обед? Я так грязен — вот почему я без устали ору о чистоте. Никто не поет так чисто, как те, кто сидит в глубинах ада, — ты думаешь, это песня ангелов, а это совсем другая песня. И все-таки я решил еще немножечко пожить, во всяком случае, дотянуть до утра.
В конце концов, я такой неуклюжий. Кто-то сказал однажды, что я плаваю, как лебедь, но это не был комплимент.
Чувства
Многие обращаются со своими пятью чувствами с вниманием и почтительностью. Водят глаза по музеям, нос — по цветочным выставкам, руки нежат на шелке и бархате в магазинах тканей, уши ублажают концертами, ресторанными блюдами — рот.
Но большинство заставляет свои чувства день за днем тяжело трудиться: глаза, а ну, почитайте-ка мне газету! Эй, нос, обрати внимание, не пригорела ли каша? Уши! Сосредоточьтесь, прислушайтесь, не стучат ли в дверь!
Вечно они задают своим чувствам работу, а те ее исполняют все — или почти все: уши глухих, например, не могут, глаза слепых не могут.
И чувства устают. Иной раз, задолго до конца они объявляют: довольно! С меня хватит.
И человек остается, неприспособленный к жизни, и торчит дома без самых необходимых вещей, вынужденный влачить существование дальше.
Если все чувства ему откажут, он поистине одинок: во тьме, в молчанье, руки немеют, во рту — пустота, в ноздрях — пустота. И тогда он себя спрашивает: ну что я им сделал? я ли их не баловал?
Телевидение
У всех у нас есть свои любимые передачи, они идут каждый вечер. Нам говорят — будет увлекательно, и действительно очень все увлекательно.
Нам намекают на то, что будет, и все сбывается и все увлекательно.
Прогуливайся мертвецы под самыми нашими окнами — не так увлекательно было бы.
И во всем хочется участвовать.
Хочется быть тем именно человеком, к которому обращаются, чтобы узнать, что будет далее сегодня вечером и далее на неделе.
Мы слушаем рекламу до изнеможения, мы терпим все это: от нас хотят, чтобы мы такую уйму всего накупали, а мы бы и с радостью, да денег таких у нас нет. Но невозможно не восхищаться — такая во всем этом научность.
Вот бы обладать уверенностью, как у этих людей. Женщины там все подтянутые, о женщинах в нашей семье такого не скажешь.
Но мы верим в жизнь.
Мы верим, что с экрана обращаются именно к нам.
Мама, например, влюблена в ведущего. А муж, тот ест глазами одну молоденькую репортершу и только и ждет, когда камера отъедет и покажутся ее груди.