Летом же она подкармливалась излишками борца — сушеного мяса и молочных продуктов, перепадавших ей от добрых соседей. Но в летнее время люди лишь изредка закалывают баранов, поэтому ей приходилось и голодать. А когда уж совсем становилось туго, она заходила в первую попавшуюся юрту, и ей выносили то пиалу пустого, без молока, чая, то горстку сушеного творога арула.
Но вся беда была в том, что, хотя старуха тангутка никому ничего дурного не сделала, люди относились к ней с презрением. Особенно ее донимали дети, да и она сама не выносила их, где бы они ей ни повстречались, осыпала их проклятьями. И даже когда кто-то приносил ей добрую весть, она отвечала примерно так: «Если это правда, пусть поседеют твои волосы, если это ложь, пусть побелеют твои кости».
Летом и осенью она собирала оставленный людьми для просушки кизяк. Когда ее окликали, говорили, чтобы перестала воровать, отвечала в таком духе: «Это трава зеленой долины, это помет бродячей скотины. Где на них печать, что они ваши, где на них знак, что они не мои? Есть ли там клеймо, которое сломалось, есть ли там метка, которая стерлась?» Скажет подобное, наполнит свою плетеную корзину доверху, закинет за спину и, как ни в чем не бывало, заковыляет прочь. И мало кто из местных ребятишек, подрастая, не пробовал бросить камень на крышу ее лачуги. Почему дети обзывали ее ведьмой, почему она была для них словно соринка, попавшая в глаз, словно заноза, вонзившаяся под ноготь, никто толком не знал. Впрочем, она разве что не носила при себе амулет в виде черепа, а так и впрямь походила на ведьму, как это в сказках бывает. Бывало, кто-нибудь сердобольный искренне посочувствует, пожалеет про себя: «Лучше б она померла, чем жить такой жизнью». Эта старая тангутка как наглядное воплощение обездоленности была, видимо, совершенно одинока на этом свете. Но ведь не появилась же она из ниоткуда, родилась же она от матери своей. Вот только бы не бросалась бранными словами, не ругалась бы беспрестанно. Никто не скажет, что она накликала на кого-нибудь беду, но особенно те, у кого были малые дети, при наступлении сумерек отгоняли ее подальше, береглись от беды.
Не было такого, кто ходил бы на двух ногах, носил бы голову на плечах, да заглянул бы в ее черную, как дыра, лачугу. Один только бродячий пес этой осенью наведался к ней, да и тот обгрыз и распотрошил все припасенные ею бараньи головы и внутренности.
Так в невероятной бедности в маленьком поселении в Гоби коротала свой век эта старая женщина, прозванная тангуткой. Была она в здравом уме, но всеми воспринималась хуже всякой твари. И никто не знал, откуда она явилась, через какие радости и невзгоды прошла. Если кто и ведал, может, не хотел рассказывать, кто его знает. Ходили слухи, что она пришла из далекой глухой тайги, что она злая шаманка. А если кто ее пустит в темноте на порог своей юрты, околдует она его для любых недобрых дел, справное превратит в неисправное, доброе в злое. Поговаривали, что она и есть албин — чертов огонь. И никто не знал, где здесь правда, где ложь, — только никем не доказанные слухи были недобрыми.
В последние дни среднего месяца той зимы наступили жестокие холода. Закрылась школа сомонного центра, детей держали у себя в теплых юртах, без особой надобности мало кто выходил наружу. Суровая зима угрожала бескормицей. И уже третье утро кряду не было видно дыма из трубы в лачуге старухи. В поселке женщины начали перешептываться, поползли тревожные слухи. Наконец, администрация сомона чуть-ли не по жеребьевке назначила нескольких проведать старуху. Так соседи впервые переступили порог лачуги, где жила тангутка. Они сразу же увидели, что несчастная старуха уже отправилась в мир иной, тело ее лежало у дверцы очага, все засыпанное пеплом, закоченевшее, искаженное судорогой то ли от голода, то ли от боли или холода. Лишь при дуновении ветерка седые волосы пепельного цвета шевелились у нее на голове как у живой, гримаса исказила ее посиневшее лицо, затвердевшее, как железо, взгляд ее голодных глаз, подернутых синевой, застыл, устрашающе вперившись куда-то вверх, сквозь дымоходное отверстие лачуги, беззубый рот с красными деснами был широко раскрыт, как отверстие в преисподнюю. В таком виде она покинула сей мир.
Знать суждено было этой старушке с далекой чужбины сложить свои кости на их земле, решили люди и похоронили ее честь по чести как свою близкую родственницу, хотя при жизни много плохого говорили о ней и косо поглядывали. Когда ее переодевали, меняя грязные засиженные вшами лохмотья, на шее у нее обнаружили что-то мягкое, зашитое в кусочек кожи, наподобие талисмана. При внимательном рассмотрении люди увидели пучок волос маленького ребенка. Оказывается, была эта ведьма тангутка когда-то матерью, носила в утробе своей дитя, как говорят, живую плоть от плоти своей. И каждый подумал, кому же принадлежал этот пучок волос, что, как реликвию, всю жизнь хранила старуха.
Старая шаманка Шанший после камлания объявила, что настало время выбрать новую шаманку племени, деву-удган. Хранительницей духа Бурхан-тенгри было предначертано стать юной девушке, известной в далеком таежном распадке как Высокая тангутка, с густыми черными бровями, живым проницательным взглядом, гибким телом, ловкой и быстрой в движениях. И сказала старая шаманка, обращаясь к своей преемнице: «Прохудился бубен мой древний, ослабло костлявое тело мое. Теперь тебе оберегать людей от бедствий приходящих, очищать от нечисти мирской, чтобы всем было во что одеться, чтобы всем было где приютиться, чтобы у всех охота была удачная. Язык твой острый, ноги твои легкие, лик у тебя отважный, глаза у тебя зоркие. Умеешь предвидеть правильно, сказать мудро. От Неба полученный оберег тебе передаю, тебя от духов злых заклинаю».
Так семнадцатилетняя девчушка тангутка по воле высшего Неба и содействии старой шаманки была посвящена в деву-удган, хранительницу духа своих соплеменников. Раньше случалось ей, сиротке, чтобы как-то прожить, пить лишь воду из ручья и питаться мхами на скалах. Теперь же ее непритязательное жилище из сплетенных шестов, покрытых древесной корой, утеплили новыми оленьими и косульими шкурами, внутри расстелили большую шкуру лося, начала она нежиться под собольим одеялом, получила ездового оленя. Юная удган быстро освоила шаманское искусство. Когда призывала духов, сильным и чистым голосом распевала заклинания, от окружения земного полностью отстранялась, душой и телом уходила в камлание, била в кожаный бубен, скрепленный сухожилиями косули и освященный хадагом[6], исполняла дивные высокие прыжки ритуального танца, при этом ее умные и проницательные глаза устрашающе сверкали. И отбрасывала она прочь всякое зло, приходящее на землю, голод и бедствия, грозившие людям. Стала она для соплеменников живым идолом, защитницей, поддерживающей дух племени.
Теперь лучшая добыча, наиболее ценные изделия, самые драгоценные меха клались к ногам шаманки, носящие голову склонялись перед ней, стоящие на ногах сгибались перед ней. Но была она рождена во плоти человеческой и оставалась она плотью человеческой. А плоть была женская и, как случается издавна, на ее женскую долю горя перепало вдоволь. Не так-то просто было ей отстраниться от обычной человеческой жизни, от мирских деяний и желаний. Возложили на нее тяжкое бремя — незавидная судьба быть посланницей Неба. Уже и юноши-ровесники возмужали, и девушки-ровесницы расцвели. И печалилась она глубоко, когда юноши, отправляясь на дальнюю охоту, испрашивали у нее благословление и удачу, но видели в ней не девушку, а посланницу Неба, смотрели на нее взглядами, полными покорности и смирения.
«Ну просто взять бы и заворожить их, чтобы они на нее мужскими глазами смотрели, как на женщину», — такая закрадывалась порою мысль.
В тот зимний день, когда молодая тангутка, отправляя молодежь на охоту, испрашивала удачу у высшего Неба под ритуальным деревом, она почувствовала на себе взгляд необычно сверкающих глаз, отличавшийся от всех остальных. Глаза продолговатые и коричневые, как у волка, выражали вовсе не религиозное преклонение, горели они нескрываемым вожделением, страстным желанием. В полном замешательстве, с испугом отвела она взор.
Обратилась она к духам своим, чтобы простили они ее, чтобы священное Дерево-мать помогло вырвать из ее сердца тот жгучий взгляд. Долго, истово молилась, наконец, пришло хоть какое-то успокоение, душевное равновесие. Вечером легла она под свое соболье одеяло, прикрыла веки. Можжевельник в очаге разгорался, наполняя жилище ароматом. Вдруг полог чума распахнулся, вихрем ворвался морозный воздух тайги и вместе с ним влетел, как изголодавшийся орел, тот самый юноша со сверкающими глазами. Глаза его источали такую жгучую мужскую силу, словно у этого юноши по венам текла не кровь, а бежал огонь. И крепкая рука молодого охотника плотно обхватила гибкий стан тангутки, столь искусной в шаманских танцах.
Не смогла девичья душа шаманки оттолкнуть пышущую жаром грудь юного охотника, грудь, в которой билось такое буйное сердце, что безрассудно посягнуло на деву-удган, хранительницу духа всего племени.
«Ты можешь быть шаманкой для тех, кто тебя таковой почитает, для меня же ты та, с кем вместе волокли хворост через снежные сугробы, та, с кем вместе росли и играли, ты — моя черноглазая лань. Не твоему духу поклоняюсь я, а склоняюсь перед твоими прекрасными очами. Много ночей провел я в молитвах у Дерева-матери, испрашивая тебя. И велело Дерево-мать, чтобы сегодня ночью я пришел к тебе».
И с той ночи больше никто его не видел. Освободился он от душевного и телесного томленья, а свою шаманку обрек на пожизненные страдания. Ушел он в леса, бродил по горам и скалам, пока не превратился в человека-медведя, — так и след его где-то сгинул. Как бы шаманке ни хотелось, как бы она ни тосковала, не решилась она с помощью духов позвать душу дерзкого парня, так бесстрашно посягнувшего на нее — хранительницу духа и оттого погубившего себя самого. Этот единственный случай в ее жизни, промелькнул, как звезда на небосводе, озарил на мгновение ее жизнь и исчез бесследно.