с чарующе нежными и задорными глазами верблюжонка.
Помнится, всякий раз, когда молодой лекарь входил в юрту, Бутакез-бегим порывисто приподнималась на постели, и тогда бубенчики, монетки, колечки в ее длинных густых волосах звенели завлекательно и чарующе. Абу Али всегда останавливался у порога, сначала растерянный и не уверенный в себе при виде ее смущенной улыбки. А она, увидев его покрасневшим и понимая, отчего это, смеялась еще пуще, протягивала к нему белые руки — и звенели ее браслеты, и ее слова звенели!
— Заходите же, садитесь сюда, поближе, досточтимый исцелитель!.. Почему вы меня избегаете? — продолжала она. — Приходите, но тут же, не посидев со мной, опять покидаете меня? Целыми днями жду, гляжу на входную занавеску, а вы…
Бутакез не шутила, слезы стояли в глазах ее, и опять он видел беспомощно дрожащую родинку на ее шее.
— Я, бедняжка, можно сказать, выжила благодаря вашему умению и., доброму сердцу, его я не забуду никогда, господин мой!
Обращенные к нему, семнадцатилетнему лекарю, слова «господин мой» звучали очень странно в устах дочери знатного бека, он хотел сказать: «Больше не говорите так, бегим», — но не говорил ничего, от волнения язык его заплетался.
— Ну, и позвольте же мне встать с постели, — говорила Бутакез-бегим. — Позвольте выйти из этой клетки, побежать по траве, досыта надышаться свежим воздухом.
— Нет, нет, бегим, гулять вам еще рановато.
Но бегим нетерпеливо отбрасывает назад свои мягкие волнистые волосы, поднимает к юноше пылающее лицо, — сквозь переливчатый звон девичьих украшений он слышит:
— Сегодня не разрешите — завтра будет поздно.
Как понять эти пугающие слова?
— Хорошо, пусть будет по-вашему, но отец…
— Веление врачевателя — закон и для моего отца.
Ну, раз так…
Беспредельная степь напоминала тогда яркий ковер, вытканный умелой мастерицей-степнячкой. Средь пышных благоухающих трав горели огнем маки, и каждый алый цвет был величиной с пиалу. Шелком переливались цветы астрагала с жужжащими над ними пчелами. И словно цветы, красовались белые, красные, коричневые юрты, и украшали собою зеленую степь отары овец, табуны лошадей, могучие, спокойные верблюды, — все живое радовалось солнцу, весне, приволью.
А вокруг юрт бегали девушки, одетые в красную бязь и красный бархат, в округлых, сдвинутых к бровям шапочках с перьями: от веселого озорства и нежного смеха юных девушек сердце твое волновалось еще сильнее, — помнишь, Абу Али?
Помнишь, как поздними вечерами, когда лошадей уже стреножили на ночь, коров подоили и потух в очагах огонь, юноши собирались в удаленных, укромных местах и поджидали девушек. И вот старики погружались в глубокий сон, а девушки выскальзывали из юрт и бежали к аульским парням. Позванивали своими украшениями, перешептывались, посмеивались, а потом группки девчат и парней распадались на пары. Начинались игры. Самая интересная — в прятки, эта игра заканчивалась поцелуями. И еще одна игра нравилась больше других — состязание в песнях, незатейливо-шутливых и сердечных.
Молодому лекарю-бухарцу, привыкшему не видеть женских лиц, эти озорные игры, песни, эта свобода неутаиваемой красоты казались чем-то невероятным. Он чувствовал себя здесь как бы в другом, непривычно-прекрасном мире.
Право выбрать принадлежало девушке. И Бутакез-бегим из всех молодых парней выбирала его, молодого бухарца. Когда начинали играть в прятки, она шепотом, на ухо предупреждала заранее Абу Али, где будет скрываться, и горячие губы ее обжигали при этом щеку лекаря.
Абу Али раньше всех иных находил ее, и тогда нестыдливые поцелуи Бутакез доставались ему, повергали в трепет. Абу Али не знал песен девушек и парней из степи. Но он любил и эти состязания: полусидя-полулежа рядом с Бутакез, он все слушал и слушал, до рассветного солнца слушал то озорные, то печальные песни, и хотелось ему, чтоб ночи эти, полусон-полуявь, все длились и длились…
…Ибн Сина, закрыв глаза под лучами весеннего солнца, погрузился в молчание. Шокалон тоже молчал: земляк, знаменитый, хотя и в рубище дервиша, попал в плен воспоминаний, — зачем же разрушать этот грустный, но, видно, приятный ему плен?
А воспоминания, словно бабочки с цветка на цветок, перепархивали с одного события на другое.
Вот снова степь, расцветшая, нарядная, как невеста. Вот скачут десяток парней и девушек. Впереди — на буланом — Бутакез-бегим. Грива буланого украшена шелковой бахромой, за девушкой поспешают подруги-служанки, отцовы слуги и они оба, Шокалон и Абу Али.
Бутакез-бегим скачет лихо. Абу Али хочется пустить во всю прыть скакуна, догнать девушку, посмотреть на ее открытое лицо, но он стесняется нукеров: следят, следят они за дочерью знатного бека.
Достигнув поляны, усеянной маками, Бутакез-бегим обернулась, нашла взглядом его, Абу Али, и, заговорщицки подмигнув, ударила своего буланого камчой. Догоняй, мол, джигит, не зевай. И, почувствовав, как быстро, сильно, бешено забилось сердце, он пустил своего коня вскачь. Бородатый нукер гневно вытаращил глаза: куда ты, лекарь, опомнись! Но Абу Али забыл о нем. Он мчится за Бутакез-бегим, а она, словно ветер, меняет направление скачки, сворачивает в песчаные барханы, в густой саксаульник. И конь Абу Али, как птица, летящая за другой птицей, сам мчится туда же. Сзади кричат: кто — предостерегающе, а кто — весело, поощряя. Алые маки взметываются из-под копыт.
Бегим, оглаживая своего нетерпеливо храпящего коня, смотрит на Абу Али, смеется радостно:
— Вы молодец, мой исцелитель! Научились скакать, как настоящий джигит!
— Нет, моя бегим, нет, моя бегим…
— Вы сказали «моя бегим»? Да? Скажите еще раз! — В ее глазах стоят слезы, голос дрожит, но во всем облике чувствуется сила, решимость сделать что-то такое, что совсем не вяжется с недавней болезненностью. — Знайте, мой исцелитель, что отец завтра-послезавтра поднимает кочевку. Мы уезжаем, а я не хочу уезжать. Скажите же ему, что лечение еще не закончено. Скажите, что надо лечить меня еще месяц!
Абу Али понял все:
— Месяц? Вам нужен год для исцеленья, целый год, моя бегим.
Абу Али слышит топот приближающихся коней свиты, но пока их еще не видно, и он, отчаянно рванув поводья, в мгновенье ока оказывается рядом с девушкой: их кони замирают: Абу Али обнимает Бутакез, и она, закрыв глаза, приближает пылающее свое лицо к его лицу… Но — топот и крики уже совсем рядом!..
— Запомните, мой исцелитель… вы спасли меня от смерти. Но теперь мне лучше умереть, чем расстаться!
Абу Али, спеша, задыхаясь, целует девушку в соленые от слез губы, в глаза, в черную родинку на шее…
— Ты не лекарь, а дьявол! Ты посмел развратить дочь моего бека!
Бородатый нукер! Злой коршун! Его глаза горят ненавистью, крепко сжатый кулак поднят над головой.
— Ни слова больше! Не оскорблять почтенного исцелителя! — голос бегим дрожит, но он властный и сильный, этот голос.
— Почтенный исцелитель?! — злорадно повторяет нукер. — Развратник — скажу еще раз! И те развратны, кто желает подышать степным воздухом, а на самом деле спешат на греховное свидание! А ну, назад, все — назад!
Нукер, продолжая сквернословить, хватает коня Бутакез-бегим за уздечку, тянет назад. И последнее, что всплывает в воспоминаниях Абу Али Ибн Сины, — все в слезах лицо бегим, спина и лицо, спина и лицо… все оглядываясь и оглядываясь, уезжает от него девушка…
Впрочем, не это грустное воспоминание — последнее. Память, как непоседливая бабочка, перелетает на другое.
Ранний час, предрассветный час… Абу Али почти всю ночь провел без сна, думая о бегим. Пробудил его на рассвете топот лошадей. Прискакали служанка бегим и вот он, Шокалон, тот самый, кто сейчас лежит рядом, подставив, как и Абу Али, лицо солнцу.
— На стоянку бека напал враг! — кричит, рыдая, служанка.
— Быстрей, Абу Али, быстрей! — кричит Шокалон. — Садись сзади на моего коня, держись за меня…
Издалека, из глубины степи, где находилось кочевье бека, доносились невнятный грохот и ржанье коней. Иногда слышались членораздельные яростные выкрики: «Руби их всех! Бей, не щади! Бей!»
Когда они прискакали на место стоянки, к холму, налетчики-враги уже умчались: остались после них перевернутые казаны, дотлевающие кошмы юрт, иногда раздавались откуда-то, из обломков и лохмотьев, стоны. Были зарублены не только стражники-нукеры степного бека, но и он сам. А Бутакез-бегим… ее и других женщин разбойники увезли с собой.
…Ибн Сина долго ощущал гнетущую боль в сердце, будто все, что он припомнил, случилось не много-много лет назад, а сейчас и здесь. Что было бы с ним, если б тогда улыбнулась судьба и соединила его с любимой, Бутакез-бегим? Ну, согласись на это ее отец… Были бы они с Бутакез счастливы? И стал бы он тем, кем стал? Смог бы написать те книги, которые прославили его? Стал бы он тем целителем, перед чьим искусством преклоняются ныне и простой люд, и великие мира сего?
Ибн Сина усмехнулся про себя: «Эх, Абу Али, Абу Али! Считаешься мудрецом, а мыслишь, как глупец! Достиг уже пятидесяти, а все рвешься к славе? Да разве счастливые мгновения, проведенные с той степнячкой, не прекрасней, чем мишура славы? В уменье, в искусстве врачевания ты еще можешь преуспеть, а вот поди-ка преуспей в любви, поди-ка верни молодость… Ну, а дай тебе возможность выбрать, — что бы ты выбрал?»
Ибн Сина долго еще молчал. Сердце продолжало болеть, будто девушка по имени Каракез, о которой рассказал ему Шокалон, не чужая ему, будто она его крови, дочь его собственная.
Лет пятнадцать назад в Хамадане из-за козней придворных, от которых Шамс-уд-Давля, недалекий, не смог его защитить, скрывался он, помнится, в доме у одной вдовы. Миловидная эта вдова после смерти мужа осталась с дочкой лет трех-четырех. Ибн Сина жил в пристройке во дворе, а вдова с дочкой во внутренних комнатах дома. Сначала вдова стеснялась, избегала ученого, но постепенно, присматривая за его бытом и скарбом, привыкла к нему. Абу Али испытывал к ней чувство приязни — и к ней, и особенно к маленькой дочке вдовы, голубоглазой, с милой картавинкой, девочке.