Перед войной
Страх
В детстве я весь был соткан из страха, всегда трепетал. Отчего? Не знаю. Будто все время что то есть рядом, еще какой-то мир. В Ветлуге мне надо было проходить в школу через кладбище. Нет, ни за какие коврижки я не шел мимо могил и крестов. Очень хотелось побыстрее после уроков очутиться дома, но я плелся в огромный круг и обходил страшное место. Я делал усилия, пытался бороться со своим малодушием, но, когда я доходил до ворот погоста, ноги мои прилипали к земле, дышать становилось невозможно, в висках стучало, за первой же могилой мне мерещился покойник, уже он тянул ко мне руки… и я почти терял сознание. А иногда и терял.
В местном театре, крохотном летнем павильоне, любители-артисты разыгрывали «Звездного мальчика» Оскара Уайльда. Когда колдунья за дерзкую выходку красавца мальчика обезображивала ему лицо (а делалось это просто – артист убегал вослед старухе за кулисы и возвращался с маской на лице), я холодел от ужаса.
На следующий день я находился в комнате один, сидел на подоконнике, глядя на прохожих, и вдруг слышу – тихонько скрипнула дверь. Я обернулся. Она медленно-медленно открывалась. Но в образовавшейся черной щели никого не было. Я закостенел. А дверь все открывалась и открывалась. И вот в ее отверстие глянуло лицо обезображенного звездного мальчика…
Очнулся я на диване, меня обрызгивали водой. Кругом столпились дворовые друзья – ветлужские мальчишки.
Они залезли за кулисы театра, стащили ужасную маску и, зная мою трусость, решили меня попугать. Лица у них были растерянные, добрые, даже испуганные. Видимо, я испортил им удовольствие. Ну, закричал бы я, ну, описался бы от страха – это было бы одно удовольствие, хохотали бы до упаду. Но тихо брякнуться в обморок – это что-то совсем не то, так не играют.
А однажды, когда мы с мамой вечерком уютно сидели за столом – мама штопала мои чулки, а я рисовал при свете керосиновой лампы, и было так светло на душе, так покойно, – кто-то постучал в дверь. Мама ответила: «Войдите!» – и в комнату вошло… чудовище!!! Громадные сверкающие глазищи, невероятно тонкий длинный нос, странная борода болталась чуть не до пояса, волос на голове не было, на спине огромный горб, и цвет «лица» серо-желтый.
Помню, как я в ужасе дико крикнул и бросился через стол в руки мамы, чуть не сбив керосиновую лампу, – если бы я ее сбил, и керосин вспыхнул, не миновать бы пожара, а если бы лампа просто потухла и наступила темнота, я бы умер от разрыва сердца. Я бился в руках матери, а чудовище стащило что-то с лица и оказалось нашей хозяйкой Редькиной, у которой мы снимали квартиру. Мама целовала меня, успокаивала, а Редькина виновато улыбалась и объясняла, что это она надела противогаз, сделала себе из ватника горб и просто решила в шутку попугать меня. А я все бился в истерике, бился…
Испытал я страх и на фронте, когда попали в окружение. Я упал на землю и не мог от нее оторваться, будто врос в нее, влип, всосался. Только когда пароксизм страха стал ослабевать, сделал усилие, встал и начал вести огонь.
Когда я в войну лежал в госпитале – болела нога, а сам я был здоров, – бывало, сестра скажет: «Какой ты, Розов, веселый». А я отвечал: «А как же, это ведь она болит. Я-то здоров».
Глазами ребенка
Взрослый человек всегда старается объяснить то или иное явление жизни, загадка его тревожит – и манит, и тяготит, будь это тайны науки, искусства или общественного бытия. Решив ее, он обретает душевный покой, умственное равновесие и счастлив. Ребенку тоже свойственно постигать тайны, но не путем умственного анализа, а чисто практически. Он обрывает мухе крылья и лапки и смотрит, что из этого получится. Это не жестокость – только любознательность. Даже сами понятия добра и зла ему неведомы. Это же условные понятия!
Пятилетним мальчиком я никак не мог открыть тайну перочинного ножа: как он складывается и раскрывается. Я умел и раскрывать, и складывать, но не мог понять этого чуда. И я расковырял нож, разобрал, разломал, но так ничего и не понял. Ножик пропал, а это был единственный складной нож в нашем доме, самый примитивный, с одним лезвием, он принадлежал отцу. В детстве, да и в жизни у меня никогда не было перочинного ножа. Несколько лет тому назад, будучи в Лондоне, я купил себе дорогой шведский перочинный нож с набором всяческих инструментов: тут тебе и два ножа, и открывалка для консервов, и ножницы, и шило, и иголка, и отвертка – простая и крестообразная, даже увеличительное стекло, а сверх того – и костяная палочка для ковыряния в зубах. Он мне не очень нужен, и купил я его скорее в силу каких-то детских нереализованных желаний.
Дети познают реальный мир, если так можно выразиться, пальцами. Их интересует все – вплоть до жгучего желания разглядывать яркое солнце, не жмурясь. Меньше всего их занимают общественные отношения. Даже в кругу своей семьи они ничего не анализируют, а все принимают как должное, абсолютное и стационарное. И если сейчас о периоде нашего общества, о котором я хочу немного рассказать, я кое-что знаю из учебников, романов, повестей и рассказов, то в ту пору я знать ничего не мог, а просто жил и видел. Я говорю о годах НЭПа, который наступил, когда мне было девять лет. Я даже не знал, что это называется НЭП, я просто с детским восторгом наблюдал, как преображалась наша бедная, голодная, ободранная жизнь, как все начинало сверкать и смеяться.
К этому времени мы уехали из Ветлуги в Кострому. Стабилизировался червонец. Это понятие для меня выглядело так. Мать говорила: «Витька, сбегай узнай, почем сегодня червонец». Я мчался в книжный магазин Политиздата – две минуты бега, – и там висело объявление. Говоря взрослым языком, указывался курс червонца. Немного позже я узнал, что червонец – это десять рублей. Сколько он стоил в те времена, я не помню, – вероятно, миллионы тех, бывших в обращении денег. Запечатлелось в памяти, что французская булка стоила пятьсот тысяч рублей. Помню также, что отец ехал в командировку в Москву, и командировочных денег у него был мешок. Настоящий большой мешок! Все это меня, ребенка, удивляло и восхищало. Неразбериха в денежных знаках. Еще были в обращении так называемые керенки, – очевидно, выпускавшиеся при А.Ф. Керенском – маленькие, коричневые, они мелькали и пачками, и длинными лентами, и рулонами. На них было напечатано «40 рублей», но вряд ли одна бумажка стоила одну копейку. Были и какие-то большие, чуть ли не в пол-листа писчей бумаги с очень высокими номиналами. И вдруг (конечно, не помню, в какой день) все эти деньги исчезли. И появились совсем новые, их помню хорошо: желтый рубль и зеленые три рубля – продолговатые, синие пять рублей и десять – красные, прямоугольные, вертикальные. Вот эти-то десять рублей и были червонец. Деньги громадные по тем временам! Да еще при папиной зарплате в сорок-пятьдесят рублей. Тут же появилась и мелочь – медные полкопейки, копейки, две копейки, три и пятачок, серебряные – десять, пятнадцать, двадцать, пятьдесят и один рубль. Были, говорят, и золотые, но я их не видел. Выпустили их, видимо, мало, так как сейчас эти монеты являются коллекционной редкостью. Бумажные деньги были все новенькие, гладкие и даже не хрустящие, а звенящие тихим бумажным звоном. Медные сияли красненьким солнышком. А серебряные – лунным сиянием. Очень ценились все эти денежки, в том числе и полкопейки.
Дешевизна установилась неслыханная! Всяких товаров и продуктов – видимо-невидимо! И это сразу же после жестокого голода. И хотя мы, как я уже и писал, жили бедно, но наша бедность НЭПа по сравнению с предыдущими годами казалась великолепным пиршеством. Колбасу, ветчину, сыр, не говоря уж о пирожных, шоколаде, мы, конечно, покупать не могли – это деликатесы, роскошь; но все же в редкие дни колбасные обрезки покупали. В магазине Голованова, в самом центре города, на самой главной улице. До чего же вкусно пахло в этом магазине, заваленном всяческой снедью! Мама от сэкономленных денег давала десять копеек, и мы покупали полфунта ароматных обрезков. В те времена считалось неприличным, отвешивая колбасу, добавлять, если вес мал, еще кусочки: они-то и продавались дешево, как брак. На одну копейку можно было купить три ириски. Кстати, замечу: одна девочка из нашего класса торговала этими ирисками с лотка, когда ее мама была занята. Мы, мальчишки, давали подружке копейку, а она, смущаясь, совала нам в руки целую горсть заветных сладостей.
Однажды со мной произошел совершенно невероятный случай. В те годы я собирал конфетные картинки – и для игры в фантики, и для коллекции – и никогда не проходил мимо валяющейся на тротуаре или в канаве какой либо цветной бумажки. Вижу, лежит в канаве зелененькое. Наклоняюсь, поднимаю, очищаю грязь… Это три рубля! Деньги громадные! Я принес свою находку домой, отдал маме, и мы всем семейным советом решали, что на нее купить. И так как зеленую бумажку нашел я, то и решение состоялось в мою пользу. Мне купили новые ботинки, а на оставшиеся деньги – сладости к вечернему чаю. Какие это были красивые и крепкие ботиночки! Много, много лет потом я не имел подобных.
Из роскоши мы еще позволяли себе покупать черный хлеб не в кооперативной лавке, а в частной, у Сущева. Этот Сущев выпекал удивительно вкусный кисло-сладкий черный хлеб в высоких конусообразных формах и славился этим на весь город; стоил такой хлеб на полкопейки дороже, чем в государственном магазине. Все же остальные продукты мы покупали в кооперативной лавке – это было гораздо выгодней и удобней. Существовали так называемые заборные книжки. Это была небольшого формата книжечка в твердом переплете с разлинованными листочками внутри. Мама чаще всего покупала продукты сама, но иногда посылала и меня. Я вручал продавцу заборную книжку и говорил: «Мама просила десять фунтов муки, фунт сахара, цыбик чаю, полфунта соли». Продавец записывал мамин заказ в книжку и отпускал продукты. Денег я не платил, но в кассе мне выдавали на приобретенную мной сумму узкие тоненькие талончики, похожие на трамвайные билеты тех лет (в Костроме никогда не было трамвая, а в те годы – и ни автобуса, ни троллейбуса, только извозчики, и я делаю это сравнение, взяв его, можно сказать, из другого времени), они тоже выражались в копейках и рублях. В конце месяца, когда мы шли расплачиваться за взятые в кредит продукты, мы брали с собой и эти талончики, и, согласно их общей сумме, делалась определенная скидка. Если же мы брали продукты за наличные деньги, талончики тоже выдавались. Льгота эта делалась, как объяснял нам отец, для того, чтобы привлечь покупателей на сторону кооперации. Частный торговец скидки не делал. Правда, и он имел свои приманки. Например, у меня было правило – копить деньги к маминым именинам, чтобы сделать ей подарок. Обыкновенно мне удавалось скопить один рубль. Я шел в кондитерский магазин Боровского и покупал коробку любимых маминых конфет «Французский набор»; это были разноцветные – голубые, розовые, белые, кремовые – мягкие конфеты разной формы, каждая из которых лежала в коробке в чашечке из гофрированной бумаги. При первой же моей покупке, завязывая коробку, хозяин спросил меня: «Кому это ты, мальчик, покупаешь конфеты?». Я ответил: «Маме в подарок». Тогда Боровский снова развязал мою коробку, открыл ее, поверх лежавших цветных сладостей положил длинненькую шоколадку и сказал: «Ты хороший мальчик».
И я, ликующий от того, что купил такую прелесть, и оттого, что там сверху лежит шоколадка, и гордый тем, что я хороший мальчик, осторожно держа в руках драгоценный подарок, мчался домой. Каждое 5 декабря в те годы я заходил в заветный кондитерский магазин, и хозяин, делая вид, будто он встречается со мной впервые, укладывал знакомую мне шоколадку поверх французского набора.
Теперь я понимаю: конкуренция обязывает быть и привлекательным. Но в детской моей памяти это был просто добрый человек. Так же, как и тоненькие талончики, они воспринимались мной тогда как волшебный подарок. Мне хотелось, чтобы мама покупала в магазине кооперации больше и больше, чтоб талончиков накопилось много. Нет, мы не могли покупать много, но сам вид лежащей в витринах, на полках и на прилавках всякой всячины почему-то радовал глаз, хотя и соблазнял душу. Не подло, а мечтательно.
Особенно живописно выглядела Молочная гора. Она тянулась от торговых рядов – а в Костроме этих торговых рядов было несколько: гостиные, мучные, табачные, мясные, скобяные… целый художественный ансамбль, сохранившийся и поныне и украшающий центр города наряду с уникальной пожарной каланчой и гауптвахтой в стиле русского ампира, – до самой Волги. Конечно, живописна эта Молочная гора была летом. Вдоль ее спуска справа и слева неразрывной цепочкой торговки и торговцы предлагали всякую снедь. Лично меня особенно привлекали овальные чаны с плавающими в них рыбами всех сортов: налимами, стерлядями, судаками, лещами. Продавец стоял с сачком и выуживал любую рыбину по указу покупателя. Может быть, оттого, что я был большим любителем рыбной ловли, и плавающие в чанах красавицы подобных размеров мне никогда не попадались на удочку, а только грезились, они особенно завораживали мой взор. А в деревянных палатках, что вытянулись на берегу вблизи пристани, нашей любимицей была вобла. Она висела в ряд или пучками на натянутых веревках, и в солнечный день, сушеная, светло-серая и золотисто-коричневая, просвечивала своим спинным жирком. Благодаря дешевизне она вместе с ирисками и семечками была самым доступным для нас лакомством. Уплетали мы ее за обе щеки!
И конечно же, баржи с арбузами! Их тянули буксирные пароходы с низовий Волги. На баржах арбузы лежали и в трюмах, и снаружи, где они образовывали целые темно-зеленые горы. Баржа ставилась у мостков, и, пробежав по этим мосткам, ты начинал бегать прямо по арбузам, выбирая тот, который тебе приглянулся. Цены были разные, в зависимости от размеров. Пять копеек, пятнадцать и даже двадцать. Двадцать – это уже не донесешь. Наш избранник был за пятачок. Да и как проведешь грань между размером за пять копеек и десять… А кто не имел ни гроша, прибегал к разбою: около баржи крутилась лодчонка, в которой сидел парнишка, а его приятель находился среди арбузов и в удобный момент босой ногой скатывал арбуз в воду. Лодочник подбирал его и тут же отдалялся от баржи. Где то на берегу приятели пожирали сочную добычу. Такие картинки я наблюдал часто, но сам на подобные приемы никогда не отваживался, только с трепетом и даже затаенным страхом наблюдал за отважными пиратами.
А уж когда раз в году на площади за мучными рядами устраивалась ярмарка, тут гулянка была особенная. Во-первых, в канун ярмарки нам с братом выдавали по полтиннику. На этот-то полтинник мы и гуляли целую неделю. Карусель, балаган, игры, маковки, заливные орешки, рожки, китайские мячики на резинке, пищалки «уйди-уйди»… Балаган особенно покорял наше воображение. Ну подумайте, человек выносил длинный шест, на конце которого была прибита дощечка-полочка, ему подавали кипящий дымящийся самовар, он ставил его на полочку, поднимал шест с кипящим самоваром вверх, ставил шест на лоб, и мы с ужасом наблюдали, как запрокинув голову, не отрывая глаз от кипящего самовара, мужчина, пошатываясь и делая резкие рывки в сторону, балансировал всем этим сооружением. Финал же номера был совершенно захватывающим: неожиданным ударом левой руки циркач сбивал шест со лба, кипящий самовар летел с высоты, и мужчина ловил его на лету за ручки. Восторг! Гром аплодисментов! Браво! Невообразимый шум. Лично мне всегда было страшно.
Не буду описывать обилие ярмарочных игр, скажу только об одной. Как мне помнится, надо было бросить кости на доску: можно было выиграть что-то и даже получить крупный денежный выигрыш. Плата за один бросок взималась минимальная – одна или две копейки. Я бросаю кости, выпадает число, допустим, «одиннадцать». Владелец игры достает лист бумаги, на котором указано, что выигрывает этот номер, и говорит: «Ай-яй-яй, вам чуть-чуть не повезло, «двенадцать» выигрывает пачку печенья». В надежде, что в следующий раз я уж выкину точную цифру, снова даю две копейки. Выпадает «восемь», достается бумажка, и я по– прежнему слышу сожаление владельца: «Ай-яй-яй, номер девять выигрывает флакон духов». Заглядываю в список и вижу, что хозяин не ошибается. В эту игру я не выигрывал ни разу! И только повзрослев, когда уж и игра эта исчезла вместе со всем НЭПом, я понял, что мошенник имел два листа: на одном четные номера, на другом нечетные. Выпало у меня «восемь» – он доставал лист с нечетными номерами; если же «пять» – доставал с четными. Мне текло по усам, а в рот не попадало. И это дразнило. Но, несмотря на подобные неудачи, ярмарки оставляли после себя яркую и счастливую память. Мы их ждали и провожали любя.
Полтинник нам выдавали и еще раз в году – на Новый год… Мы – три брата и сестра (родной и двоюродные) – складывались, покупали бездну вкусных вещей и даже, с разрешения родителей, полбутылки кагора или церковного вина. Оно так и называлось на этикетке – церковное вино; видимо, то, что давалось в причастие. Я и это помню, когда в церкви с ложечки давалось прямо в рот такое вино. Правда, у меня всегда возникало острое чувство брезгливости, и я с трудом преодолевал его, внушая себе мысль, что в святом месте все чисто. Брезгливость у меня врожденная, и я никогда не мог пить воду из чашки, из которой кто-то уже пил, даже если из этой чашки пила мама или брат.
В те же двадцатые годы сколько кинофильмов я пересмотрел! Практически видел все знаменитые ленты великого немого кино – и наши, и иностранные. И кинотеатров-то в Костроме было всего два: «Пале» и «Современник». Но названия фильмов мелькали с быстротой кадров. Каждый фильм шел только три дня. «Спешите видеть!» И все, что производил мировой кинематограф тех лет, с необычайной быстротой появлялось на костромском экране. Мне даже и сейчас непонятно, как это делалось. Ну, наши, советские, я еще понимаю – привезли из Москвы, всего полсуток езды на поезде. Но из Америки! И с Мэри Пикфорд, и с Дугласом Фербенксом, и с Вильямом Хартом, и с Вестером Китоном, и из других стран – Пола Негри, Гарри Пиль, Мацист, Чарли Чаплин, Пат и Паташон, Гарольд Ллойд, Аста Нильсон. Эмиль Яннингс… Да разве возможно перечислить всех кумиров тех лет! И наши звезды, ничем не уступавшие заграничным: Пата Вачнадзе, Малиновская, Ильинский, Кторов, Баталов… Костромские мальчишки были великолепными знатоками мирового кино! Мы же старались не пропустить ни одного фильма. Сначала в кинотеатрах места были ненумерованные и захватывались с боем, так весело описанным Зощенко. Нам, вопреки сегодняшней логике, хотелось сидеть непременно в первых рядах. В этом был даже свой порядок. Сначала врывалась орда малышей, рассаживалась поближе к экрану, а потом степенно входили взрослые. Я думаю, желание сесть поближе к экрану было желанием оказаться ближе к героям, рядом с ними, принимать прямое участие в событиях их жизни. Помните, как верно почувствовано в стихотворении К. Симонова это детское желание броситься в экран спасать героиню: «…догнать, спасти, прижать к груди». К сожалению, сейчас нет-нет да появится какая-нибудь статья с протестом против показа приключенческих или даже фантастических фильмов. Когда читаешь подобную статью, так и кажется, что ворчит человечек, дряхлый душой, забывший даже свои собственные детские радости.
В эти же годы возникли и факельные шествия. Что это такое? Объясню. Тридцатого апреля, в канун праздника Первое мая, когда город погружался в темноту – а в те времена уличное освещение было ничтожным, – со всех дворов стекались люди с факелами, поднятыми над головами. Сооружались эти светильники просто – бралась старая консервная банка, в нее плотно набивалась пакля, пакля эта пропитывалась керосином, начиненная банка приколачивалась к палке, поджигался керосин, вспыхивало пламя, и палку вздымали ввысь. Люди с факелами объединялись в группы, шли по темным улицам, встречали другие группы, соединялись и, двигаясь из улицы в улицу, в конце концов образовывали бесконечный поток демонстрантов, длинной извивающейся лентой тянущийся в улицах. В темной ночи текла огненная река. Очень мы любили ходить в этих колоннах. Торжественно и жутко! Так отмечался грядущий Первомай. А утром, едва открываешь глаза, видишь – на столе под полотенцем что-то лежит и издает дурманящий запах. Это пироги. Мама пекла их с большим искусством. С мясом и луком, с зеленым луком и яйцами, с рисом и яйцами, с саго – эти мы любили особо, так как когда пирог разрезали, саговые круглые скользкие зернышки разбегались по столу, как ртутные шарики, и их было весело ловить. Да, в те годы у нас в доме пироги пеклись даже и не по таким большим праздникам, а каждое воскресенье.
Сущность НЭПа, как нам тогда объясняли взрослые, сводилась к борьбе между кооперацией и частником. Кто кого. Вот и шла у них между собой живая конкуренция, которая всем жителям была выгодна. Я не помню, когда возникло слово «нэпман». Пожалуй, узнал я его позднее, уже из книг. А поскольку тогда я был ребенок, то настоящих нэпманов в глаза не видел. Правда, вспоминая теперь, могу сказать, что с одной нэпманшей я имел дело. Женщина эта была немного знакома с моими родителями и держала павильон «Мороженое» в городском парке. Это была крытая с ажурными стенами из реек голубенькая беседка, самая изящная из всех, находившихся в парке. Женщина эта – ах, я забыл ее имя и фамилию! – часто обращалась ко мне с просьбой наколоть ей грецких орехов для того, чтоб делать ореховое мороженое. Наша квартира помещалась в доме совсем близко к парку – улица Кооперации, дом 3. Мне давали пакет с грецкими орехами. Я брал глубокую тарелку, молоток, садился во дворе на лавочку и – стук-стук! – колол орехи. Старался не съесть ни одного ореха, но все же не удерживался и наиболее мелкие крошки бросал в рот. Наколов тарелочку орехов, я нес ее прямо в голубой павильон и отдавал хозяйке. Хозяйка тут же усаживала меня за столик и спрашивала, какого мороженого я хочу. Это была плата. Конечно, она эксплуатировала детский труд, но, право, я не чувствовал гнета этой эксплуатации и вполне бывал доволен сладким заработком. Войдя в полное доверие, я иногда приглашался к хозяйке домой. Собственно, не в дом, а во двор. Там для меня открывался маленький чистенький сарайчик, в углу которого грудой лежали вафельные обрезки, мне разрешалось не только их есть, но и брать с собой. Дома бывали довольны моей добычей, так как похрустывать вафлями любили все. Парк, в котором находился сладкий голубой павильон, был любимым местом гулянья горожан. Вечером там гремел духовой оркестр, и на скамеечках сиживали парочки, парочки…
Впрочем, вечером мы туда не ходили, а если что и замечали, то издали. А днем парк был наш! Над самой Волгой был воздвигнут постамент из финляндского гранита – его соорудили к трехсотлетию дома Романовых, так как известно, что в 1613 году Россия, потеряв уже всех из рода Рюриковичей, измученная Лжедмитриями, неудачным Шуйским и вообще междуцарствием, отправила посольство в город Кострому, в Ипатьевский монастырь, расположенный на стрелке слияния Волги и реки Костромы, звать на царство сына митрополита Филарета Михаила. Хотя постамент этот и был уже сооружен, но фигуры царей, которые предполагалось установить на его выступах, к 1913 году поставить не успели, и они, эти фигуры, стояли в открытых громадных ящиках вблизи постамента. Стоял там и сам митрополит Филарет, и выделялся среди других чугунных темных фигур своей церковной одеждой, а главным образом – круглой золотой пупочкой на голове, на скуфье. Мы, ребята, лазили этим фигурам на руки, на плечи и даже на головы.
Старинный этот парк, который и сейчас любим горожанами, недавно чуть не снесли, но костромичи его отстояли.
Дворовые игры тех лет, в которые мы играли, сейчас почти выветрились: лапта, городки, в конфетные картинки, в «чижика». «Чижик» – это заостренный, заточенный с двух сторон, как карандаш, деревянный кругляшок толщиной немногим более большого пальца и длиной в два-три вершка. «Чижик» клали на землю, игрок должен был с размаху палкой ударить по острому кончику «чижика» и, когда тот взлетал, уже в воздухе еще раз ударить по нему своей палкой, чтобы «чижик» улетел как можно дальше. Били по очереди. От чьего удара «чижик» улетал дальше, тот и считался победителем. Бывали случаи, когда «чижик» попадал кому-нибудь в лоб. Тут уж и смех, и переполох, и игрок имел право перебить.
События глобального значения до нас доносились глухо. И хотя мальчишки-газетчики носились по улицам и даже забегали во дворы, выкрикивая наиболее захватывающие новости, они нас не интересовали. Даже о городских событиях знали мало. Собственно, жизнь текла ровным светлым потоком. Так, во всяком случае, казалось мне. В школе, конечно, не обходилось без чрезвычайных происшествий. Например, в классе естествознания пропали банки с заспиртованными змеями и ящерицами. Был переполох. А потом пошел глухой слух, будто учитель естествознания вместе с химиком выпили спирт. Но, думаю, это было ехидной фантазией старшеклассников.
Правда, одно событие действительно тронуло за сердце. Учительница математики у нас была очень красивая молодая женщина. Даже мы, пигалицы, понимали, что она красавица. Бархатные карие глаза, вьющиеся каштановые волосы и нежный, чуть смуглый цвет лица. Когда она входила в класс, делалось светлее. Мы ее уважали за ее красоту.
И вдруг учительница исчезла. Один день нет, другой, третий… И поползли слухи. Ее увезли в Москву… операция… что-то с глазами, с лицом… А дело было вот в чем. Это уж я знаю точно. Шла она вечером по Крестьянской улице. Это маленькая и довольно глухая улочка, хотя и рядом с центром города. Навстречу ей двигалась женщина в черном платье. Поравнявшись, женщина в черном взмахнула рукой, в которой оказался пузырек, и плеснула что-то в лицо нашей учительнице. Этим «чем-то» была серная кислота. Один глаз был выжжен, а кожа лица обгорела.
В местной газете (кажется, она и тогда называлась, как и теперь, «Северная правда») появилась статья «Женщина в черном с серной кислотой». Причина преступления – ревность. Самой любовной истории мы, конечно, не знали, но, кажется, что-то связанное с нашим учителем обществоведения.
Город гудел. В то время подобные истории благодаря печати быстро делались предметом всеобщей гласности.
Город взрослых жил своими событиями.
И вдруг… умер Ленин. И хотя мне не было еще и одиннадцати лет, день этот – вернее, вечер – помню. В те годы торжественно отмечался день 9 Января, Кровавое воскресенье. По новому календарю день этот падал на 22 января. Всюду проходили торжественные вечера. Они не носили характера собраний – не было ни речей, ни выступлений, они скорей походили на вечера художественной самодеятельности, иногда приглашали даже артистов из городского театра. Вот на таком вечере в 1924 году 21 января, накануне знаменательной даты, я и был, но не в своей школе, а в той, где учились братья. Концерт был в разгаре. Разыгрывали, сколько помню, шарады.
И вдруг на сцене появился директор школы и попросил прекратить концерт и разойтись по домам. Причины не объяснил. Мы нехотя оделись, вышли на улицу и, идя к дому, гадали: почему прервали такой веселый вечер? Уже подходя к дому, мы встретили дядю Шуру, отца моих братьев Юрия и Александра. Дядя Шура с тростью в руке, в накидке старинного образца – с бляхами и цепочкой у горла, стремительно куда-то почти бежал. Мы остановили его на мгновение и спросили, что случилось. «Ленин умер», – коротко ответил дядюшка и еще быстрее пошел дальше. Я знал, что Ленин – главный человек в государстве, имя его произносилось непрерывно, но особую его значимость понял, может быть, именно в этот вечер, уж так взволнованно, почти растерянно попросил директор школы прекратить вечер, так все в школе вдруг притихли, так стремительно и так поздно шел дядя Шура.
Вскоре стали возникать ленинские уголки, они образовывались всюду, даже во дворах. В сарае, отведенном нам для игр, мы тоже сделали ленинский уголок: портрет Ленина, его фотографии вместе с соратниками, стихи, вырезанные из газет. Да и сами, кто постарше, что-то писали. В последующие годы уголок этот всегда обновлялся к 21 января. Сюда же потом прибавлялись фотографии и стихи, посвященные Первому мая, Дню Парижской коммуны, 9 Января, Октябрьской революции – праздникам, которые особенно отмечались в те годы. Все это мы чтили с самой детской чистотой. Может быть, уголки эти и носили характер детской игры, но уже какой-то особой, с оттенком большой серьезности. И с полной искренностью и верой…
В эти же двадцатые годы я начал мужать, из детского возраста переходить в подростка. Как и полагалось, менялись черты характера; во всяком случае, возникали новые. Я сделался более резким, способным на неожиданные выходки, несвойственные мне ранее. Подрался с одноклассником – что называется, в кровь. Домой не пошел, а укрылся у приятеля – останавливал кровь, льющуюся из носа, застирывал пятна на одежде. В этом же классе – он тогда помещался на первом этаже – с улицы с разбегу прыгнул в окно, угодил в ноги входящей в класс учительнице. Она упала, и меня выгнали из школы. Я лежал на траве на горе Муравьевке, что была на пути от школы к дому, ревел и боялся показаться родителям. Системой каких переговоров между родителями и школьным начальством меня восстановили, не знаю. Отмечу только, что, когда я под вечер пришел домой и объявил о своем изгнании из школы, родители не ругали и даже объясняли: «Ну и что? Ничего особенного, все обойдется». Видимо, лицо мое, мой взгляд вызвали у них сочувствие.
Я уже, кажется, писал, что родители мои были люди малообразованные, но умные. Они понимали, что вести себя в тринадцать лет так, как будто мне десять, я не мог; они знали, что в этом возрасте пробуждаются к деятельности новые внутренние органы человека. Выгнать меня из школы не выгнали, но оставили на второй год, так как учился я в это время из рук вон скверно. Получил переэкзаменовку по русскому языку, и когда на этой переэкзаменовке на вопрос учительницы Маргариты Станиславовны Норейко: «Какая часть речи «кусты»?» – ответил: «Глагол», мое повторное пребывание в пятом классе определилось окончательно. Замечу, кстати: оттого что я, приехав в Кострому из Ветлуги. угодил не в четвертый класс, как следовало бы, а в третий, оттого что в пятом я сидел два года, в театральную школу попал не в семнадцать, а в двадцать один год, в Литературный институт – двадцати девяти лет и окончил его на тридцать восьмом году жизни; но ничего я не потерял, и даже есть у меня подозрение, что выиграл.
Я забыл сказать, что в те годы многие продукты и, как теперь говорят, предметы первой необходимости приносили на дом. За услуги, конечно, сколько-то доплачивали. Отчего-то мы таким способом покупали только молоко у молочницы-татарки. На окраине Костромы, в нижней ее части, если считать по течению Волги, располагалась Татарская слобода с аккуратными деревянными домиками и мечетью в центре. Вероятно, слобода эта – след древнего татарского нашествия на Русь. Но в наше время, конечно же, никакой вражды между русскими и татарами из слободы не было. Напротив, мы испытывали полное уважение к автономии этой слободы и никогда не лезли на ее территорию. Это все равно, что входить в чужой дом без приглашения. Мы знали, что там люди живут своей жизнью – некоторое царство-государство. Рано утром по нашей улице – она как раз своим концом упиралась в Татарскую слободу – я видел в окошко, как татарки шли вереницею, несли на базар молоко – в кринках, бидонах, медных кованых кувшинах. Еще не доходя до базара, многие из них заносили молоко в дома, в том числе и в наш дом. Изо дня в день, из года в год. Считалось, что молоко надо брать у одной молочницы, и конечно же, это молоко должно быть от одной коровы. Если узнавали, что какая-то молочница сливает в одну посудину молоко от двух разных коров, это считалось чем-то ужасным, и у нее молоко не брали. От этих бредущих в ранних сумерках или в раннем рассвете татарских женщин-молочниц, от запаха парного молока, да и от самой Татарской слободы, которой давно нет, так как город Кострома разросся во все стороны, у меня сохранился большой медный кованый кувшин, купленный тетушкой и подаренный мне ее дочерью Татьяной, моей двоюродной сестрой. Кувшин этот красивый, и мы ставим в него цветы.
И еще об одном Татьянином подарке хочу рассказать. Это платок. Он был соткан в год 300-летия дома Романовых – вроде как подарочный, что ли. На этом платке отпечатаны в цвете (как это сделано на текстильных фабриках в Костроме, я даже не понимаю) и очень хорошо изображены все цари династии Романовых. В центре – Ипатьевский монастырь, отец и мать Михаила и сам Михаил – посредине, а кругом, по краям платка, все цари, вплоть до Николая II. Но, как водится в нашей стране, все недоделано: платок этот не был подрублен, и края такие лохматые… Этот платок – в какой-то степени редкость. Почему? Да потому, что хранить такой платок, где изображены все цари, в годы советской власти было очень опасно. Могли увидеть, и – ах, вы монархист?! Вы держите такой платок с портретами всех царей?! Тут добра не жди. А Татьяна, сестра, сохранила этот платок. И потом мне его подарила. Я сделал рамку и вставил его внее, потому что все-таки это старинная вещь, наша история, и платок этот висит над моим письменным столом.
Я никогда не коллекционировал ничего, кроме марок. Но люблю предметы старины. Люблю. Сейчас, правда, и денег нету, да и когда были, этой жажды приобретать какие-то дорогие вещи не было. Любоваться – да, любовался, заходил в комиссионные магазины, смотрел, какие продаются красивые вещи, но желания, чтобы они стали моими, – нет, у меня этого не было и, слава Богу, пока нет. А вот платок, подарок сестры, у меня висит на стенке.
Друзья юности
С первыми своими потерями близких я испытывал смутное чувство, будто и во мне самом что-то отмирало, какая-то часть моего «я» атрофировалась навсегда. Каждый дорогой тебе человек занимает свое положенное место в сердце – на дне его, сбоку, в середине. Сердце вместительно так же, как и глаза. И вот когда этот дорогой человек умирает, его место в сердце начинает опустевать. От этого сначала образуется боль, сильная, резкая, невыносимая, потом боль стихает, тупеет, но не умирает никогда, а становится частью тебя. Привыкаешь к ней, как я привык к своей хромой ноге, и вспоминаю о ней только в очень сырую погоду.
Этот участок сердца невозможно заполнить никогда и никем. Мне не хватает всех моих ушедших близких. Что-то невозможно высказать, чем-то поделиться, что я мог бы рассказать только им. Я могу, конечно, изложить все и другим, но чего-то не получу взамен, что дали бы только те, ушедшие, и рассказ мой будет без чего-то, что я мог бы вложить туда только для них.
На войне был убит мой друг Кирилл Пржевуский, поэт и драматург. Я чаще пишу о незнаменитых людях. Но мой друг, может, был бы и знаменитым, если бы…
Об отце Кирилла знаю глухо: какой-то большой военный начальник в сфере авиации, расстрелянный в двадцатых годах. Историки могли бы выяснить, за что был убит Василий Пржевуский.
Немного биографии Кирилла. Как и все молодые люди того далекого времени, мы мало интересовались «предками» – есть мама, папа, а уж ежели вдобавок и бабушка, то совсем богатство. У моего друга была только мама – хирург в больнице фабричного района. На работу она ходила пешком через весь город, так как городского транспорта в те годы в Костроме не было, только извозчики, а это, конечно, дорого. Знать я ее, разумеется, знал, так как бывал у Кирилла дома. Хозяйкой его мама, видимо, была неважной, так как однажды задумала нас угостить окрошкой, а кваса не достала и решила заменить его пивом – это было крайне своеобразное блюдо. Мы с Кириллом потихонечку хихикали.
В нашей большой костромской компании Кирилл выделялся довольно резко. Ну, красив и статен был не один он (я в те времена был среди всех самый щуплый и тщедушный), но Кирилл обладал одной поражавшей нас особенностью: он мог жевать стекло. Поражал всех! Брал оконное стекло, клал в рот, с треском откусывал кусок, разжевывал и выплевывал. Все мы были в восторге. Я и в цирке не видывал подобного. В цирке фокус, а тут без всяких фокусов.
Был у него еще один природный дар – его до невероятности густые белокурые волосы. Мелко-мелко вьющиеся, они образовывали целый шар на его голове, огромный шар. Вот случай в кино: Кирилл сидит в кепке, женщина сзади него обращается с просьбой: «Молодой человек, снимите кепку». Кирилл снимает головной убор и вежливо спрашивает: «Так вам лучше видно?» – и ответ: «Нет, наденьте, пожалуйста, кепку обратно».
Когда мы ватагой шли стричься в парикмахерскую, Кирилл всегда говорил: «Ребята, смотрите, что будет». Садился в кресло. Парикмахер, обвязав его простыней, изящным жестом брал костяную расческу, красивым взмахом врезал ее в волосы Кирилла, делал рывок, чтобы прочесать их, и… расческа с легким треском переламывалась на две части. Большое это было для нас удовольствие!
Характер Кирилла был порывистый и порою непредсказуемый. Вот мелочь: приходит ко мне как-то летом, и в руках у него две плошки с цветами. «Это откуда?» – спрашиваю я. «Шел мимо одного дома, окна открыты, на подоконнике цветы, я дотянулся и снял. Это тебе – ты цветы любишь». Я действительно любил с детства и люблю до сих пор цветы, развожу их на подоконнике. Но такой подарок!.. Нет, это не хулиганство, это озорство.
Однажды катались мы на байдарках и перевернулись, с хохотом стали барахтаться в воде, вытаскивая из носовой части байдарок свои пожитки. Кирилл стоял на пристани, одетый празднично – белые брюки, белые прорезиненные полуботинки (роскошь тех лет), вышитая васильками рубашка – прекрасная работа его мамы. Он вскочил на перила и с криком: «За компанию!» – с размаху бросился в Волгу.
Один раз мы подрались, и так как он был сильнее, то пострадал я. Обиделся на него крепко. А через день я шел по улице и, можно сказать, нос к носу встретился со своим противником. Я отвел глаза в сторону, чтобы пройти мимо, не глядя на него. Кирилл загородил мне дорогу и – о кошмар! – упал на колени и произнес: «Извини меня!». Я в растерянности почти закричал: «С колен-то хоть встань!». И все потекло, как прежде…
Кирилл писал. Писал стихи, рассказы, пьесы. Пьесы реалистические, фантастические, марсианские и африканские. Поэзию он любил страстно. В отличие от меня, он уже понимал Блока, Северянина, Пастернака, Хлебникова, Санникова, а я еще весь был в Пушкине, Лермонтове, Некрасове. Его читателями были возлюбленная, а позже жена Ирочка Златоустова и я.
Мы уже были взрослые, восемнадцатилетние, и работали в костромском ТЮЗе, который и основала группа молодежи под руководством режиссера костромского театра Николая Александровича Овсянникова. Какое было счастливое время! Нет, мы все жили бедно, но влюбленность в театр, увлечение спортом, Волга и, конечно же, буйство молодых сил делали нас счастливыми.
…Кирилл Пржевуский был расстрелян в воздухе немцами, когда наши неудачно выбросили десант под Элистой.
Я никогда не бывал в тех краях. Говорят – унылая степь. Много, очень много лет спустя я поехал в Астрахань. Мы прошли Волгоград, Черный Яр… Вечерело. Вдруг я почувствовал себя нехорошо, внутри начала расти тревога. Казалось, теплоход движется под гору. Река наклонилась, и он спускается куда-то вниз, в пропасть. Сумерки стали сгущаться с неестественной быстротой. Все темней и темней, тревожней и тревожней. Может быть, у меня начинается очередной спазм сосудов сердца?.. А откуда эта тревога и в ушах – как будто далеко бьет канонада?
И я вспомнил Кирилла Пржевуского, моего друга детства и юности. Здесь, по правую руку от меня, вдали, степи Элисты… Там лежит он… Я сейчас близко от него. Как бы огромной тенью прошла его фигура вдоль пологого берега, головой упираясь в поднебесье. Вырезались из памяти куски жизни, связанные с ним, как будто бы их кто-то выстригал ножницами. И пароход пошел ровнее, сумерки стали рассеиваться, тревога уходила прочь. Я сидел на палубе, смотрел вдаль и думал о нем. Его нет, а я вот тут еду куда-то. Один, совсем один – одинешенек. А его нет. Потом и это чувство уплыло. Я пошел в каюту к жене и детям.
И еще об одном своем старом друге хотел бы я вспомнить. Удивительное совпадение, но его тоже звали Кирилл. Кирилл Воскресенский.
Он пришел в нашу школу сразу в шестой класс, до этого времени он получал домашнее образование. Родители его вообще, видимо, не хотели учить детей в советской школе, они были из зажиточной семьи, имели до семнадцатого года в Костроме гостиницу и жили вполне обеспеченно. После революции гостиницу у них конфисковали, но оставили маленький деревянный домик в три окна, который размещался как раз напротив дома, где жила наша семья.
Новичок влился в класс абсолютно органично и по уровню образования, и по чисто человеческим, товарищеским качествам. И так как мы жили рядом, вернее, друг против друга, то в первый же день знакомства пошли пешком из школы вместе. И вот эта дорога вместе стала длиной во всю жизнь. Он умер в Москве, когда приехал навестить сына из Ленинграда. Задушила стенокардия. Навестив его в Первой градской больнице в очередной раз, я узнал, что его переводят в реабилитационный санаторий под Москвой, в этот день, в этот час. Проводив его до двери, я попрощался. Уже выходя, он обернулся, посмотрел на меня каким то особым взглядом, за которым угадывалось нечто потустороннее, и на мои слова: «Я тебя на днях навещу в санатории», улыбнулся и исчез за дверью навсегда…
Трудно словами объяснить, что такое дружба. Пожалуй, можно указать на ее особые приметы. Вот одна из них. Мы сидим в столовой их на редкость уютного домика, делаем уроки. Сделали, о чем-то поболтали, занялись марками, потом просто сидим и молчим – долго. Наконец я говорю: «Будь здоров, я домой пошел». А он: «Посиди еще». Опять сидим и молчим, и как-то хорошо на душе, уютно. Другой пример: идем в школу, болтаем, но не без умолку, с паузами. Шагаем молча. Говорю: «Я знаю, о чем ты думаешь» – «О чем?» – «Хорошо бы в воскресенье съездить рыбу половить». Смеется: «Верно». Третий пример: война разбросала нас в разные стороны: он на Дальнем Востоке, я свое отвоевал, живу в Москве. Года три с лишним от него ни одного письма, а потом пишет: «Виктор, здравствуй! Я тут женился, у меня сын родился…», – и так далее, как будто мы не виделись со вчерашнего дня.
Домашнее воспитание он получил не только учебное, но, что гораздо важнее, нравственное, никогда не жаловался на жизнь, вечно был доброжелательным. Понимание честности было, можно сказать, идеалистическим. От этого он понес определенный урон. Служа в армии – он был по профессии военный, закончил академию имени Ворошилова – на Дальнем Востоке, он сошелся с женщиной, служившей официанткой в столовой, и женился на ней.
Разница их интеллектуального уровня была громадной. Родители Кирилла, да и вся родня, были просто оскорблены этим мезальянсом. Образовалась своего рода блокада, блокада Нины – так звали его супругу: это лично я считал всегда несправедливым. Такие действия как брак, – дело только двоих. Например, мои родители не вмешивались в семейные отношения ни моего старшего брата, ни в мои. Никогда не забуду, как я, живя уже в Москве и женившись, поехал в Кострому навестить отца – мамы не было на свете. Сидим с отцом как-то вечерком за столом, пьем чай, ведем беседу. Отец между прочим спрашивает: «Говорят, ты женился?». Я отвечаю: «Да», – и разговор на этом прервался, тема была исчерпана. Это не было равнодушием отца ко мне или моим – к нему, это было личное мое дело. Так же считал и отец.
Нина была человеком неплохим, но в какой-то степени действительно не ровней Кириллу. Однажды я спросил его: «Почему ты женился на Нине?». И он ответил: «Видишь ли, когда я сошелся с Ниной, она сказала: «Теперь мы должны пожениться», и я подумал, нельзя же поступить иначе, если я уже сошелся с ней. Это было бы с моей стороны нечестно». Она умерла в один год с мужем, и прах их захоронен в стене Митинского кладбища в Москве.
С юности мы поверяли друг другу все свои мысли. Несколько лет подряд мы в летнее время спали в их доме, в парадных сенях – двери оттуда на улицу не открывались с незапамятных времен. Мать Кирилла, Анна Киприяновна, устроила там большие топчаны, на которых мы и почивали. Будучи уже молодыми людьми, мы иногда являлись в дом на рассвете и никогда не затевали разговор на эту, опять-таки интимную, тему, не вторгались в святая святых. Вообще в те годы в среде, в которой я рос, не принято было даже мимоходом говорить с кем-либо о своих любовных похождениях, это считалось нескромным. Жизнь шла нормально, и таким было наше поведение. Я совсем не хочу сказать, что Кирилл был святым или «недопеченным», нет, в его жизнь вторглась настоящая любовь, сильная, безрассудная, какой и полагается быть настоящей любви. В одну из наших с женой поездок в Ленинград Кирилл рассказал мне свою тайну – разговор у нас был серьезный, так как Кирилл просил моего совета: уходить ему от жены и семилетнего сына или нет?
Зная моего друга, я понял, каким жарким пламенем он объят. Мы долго бродили по ленинградским улицам, обсуждая сложившуюся ситуацию. Правильный я дал ему совет или нет, сам до сих пор не знаю. Может быть, кто либо и осудит меня. Вот что я ответил: «Кирилл, пожалуй, лучше будет, если ты не бросишь свою семью. У тебя маленький сын, у той женщины есть муж и тоже маленькая дочка, смотри, сколько будет страдающих. Твоя любовь тайная, пусть она тайной и останется».
Я дал такой совет и потому, что незадолго до этого разговора, покупая в Москве на Центральном рынке грибы (торговый день уже подходил к концу), я увидел женщину, стоявшую не внутри рынка, а за прилавком вне его, возле нее лежала кучка грибов, а рядом, на этом же прилавке, лежал на спине с открытыми глазами мальчик лет восьми-девяти. Я спросил женщину: «Что, мальчик очень устал?». Она ответила: «Нет, он больной, у него разошлись отец с матерью, он помешался. Теперь он все со мной, с бабушкой». И я унес с рынка не только грибы, но и это тяжелое впечатление.
В разговоре с Кириллом я не упомянул об этом событии, но оно сидело в моей голове. И Кирилл согласился со мной. Я не могу сказать, что мой друг очень мучился сложившейся ситуацией, конечно, он понимал ее греховность, но по сияющим его глазам, когда он упоминал о своей возлюбленной, я понимал, что его любовь была настоящей, той, что называется божественной.
Она умерла раньше его. Умышленно не называю имени, так как, возможно, живы ее близкие.
Я уже писал, что мне везло на встречи с хорошими людьми, везло и на друзей. Прежних, с которыми связаны десятилетия, осталось совсем чуть-чуть. Но Кирилл был главным, долгим-долгим другом моей жизни. Скажу, пожалуй, еще об одной его черте: он никогда не жаловался на жизнь, был крайне нетребователен к бытовым благам. В Ленинграде он преподавал в Высшем артиллерийском училище и жил в совершенно невыносимых условиях. В ранние годы советской власти в Артиллерийском переулке был построен дом, я бы назвал его коммунистическим, экспериментальным. Дом был большой, а внутри коридоры с комнатами-клетушками. В каждом коридоре на всех жильцов, на все семейства – одна большая кухня. Дом-муравейник, некое воплощение сна Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?».
Комнатушка, в которой жил Кирилл с семьей, была крохотной, но никогда я не слышал от своего друга жалоб. Нина иногда взрывалась после какой-нибудь кухонной схватки, переносила свой гнев на Кирилла, а он, не повышая голоса, успокаивающе ей говорил: «Не шуми, не шуми». Он знал, что другие люди живут в еще более скверных условиях – на чердаках, в подвалах, в сараях… И не требовал себе привилегий. Это был человек, которого я никогда не видел злым или даже раздраженным. С ним и в детстве, и в юности, и в старости было как-то уютно, не суетно, спокойно.
Его нетребовательность к быту не была равнодушием, не была элементом аскетизма, а какой-то высшей человеческой мудростью. При скромности жизни он был очень веселым. Смешливость его была феноменальной, пожалуй, это единственный человек, который смеялся буквально до слез, слезы текли ручьями, и от этого все, кто был рядом, хохотали во все горло, хотя и не до слез.
Да, везло мне, везло на настоящих друзей. А уже стольких нет, и многое сказать некому. Я чувствую, как нищаю с каждым уходом…
Ложь
Лгать нехорошо. Эту аксиому человек совершенно усваивает примерно на пятом году жизни и потом начинает лгать. Разумеется, не без передышки, а по мере надобности или необходимости. Лжет своим уже престарелым родителям, ну хотя бы чтобы их не огорчать. Лжет на работе – тут уж сам черт запутается в смысле и системе хитрой, умной, корыстной, глупой и бессмысленной лжи! Лжет друзьям, чтобы отвязаться, лжет безумно любимой, когда любовь начинает таять и утекать в Лету, и, наконец, лжет самому себе. Вот эта-то последняя ложь самая грустная.
Не думайте, что я заблуждаюсь. Вы посмотрите, как лгут все знаменитые герои знаменитых романов, поэм, пьес. И не как балаболка Хлестаков. Он что – он сама невинность, он врет по вдохновению, для собственного удовольствия, даже без особой выгоды, разве так, по мелочам – разжиться немножко деньжонками. Вы уж лучше возьмите самые возвышенные, самые хрустальные создания, вроде Джульетты или Алеши Карамазова, который вдруг объявляет: «А я, может быть, и в Бога-то не верю». Кошмар! И даже сам Александр Андреевич Чацкий произносит: «Раз в жизни притворюсь», а в конце комедии просто совершает низкий поступок: подслушивает. А ведь подслушивать тоже нехорошо. В этом тоже ложь.
Но я не собираюсь писать трактат о лжи. Я, пожалуй, только замечу, что ложь – такое же явление жизни, как и все прочее. «Существует – и ни в зуб ногой!» Да и как же я тогда буду писать свои пьесы, если мои действующие лица не будут врать? Тогда и подтекста не будет. Допустим, Иван спрашивает Петра:
«Ты не видел Марью?»
Петр отвечает:
«Не видел».
А зритель уже знает, что Петр видел Марью. Он, зритель, уже заинтересован тем, что Петр солгал, он, зритель, уже думает – зачем, для чего, почему тот лжет, что из этого получится. Он заинтересован. Пьеса должна же быть хотя бы интересной….
Я на пути к своему театральному поприщу серьезно лгал дважды.
Первая ложь. Когда я в Москве держал экзамены в театральные училища, меня в Москве не было. Невероятно, но факт. Я в то время был в Костроме и лежал больной в постели. Вы, конечно, подумаете: кто-то вместо меня держал экзамены. Нет, держал экзамены я. Но я был в это время в Костроме, я был болен и лежал в постели. Объясняю интригу.
Кроме родных и моего друга Пржевуского, я никому не сказал, что хочу поехать в Москву сдавать экзамены, пытать счастья. А в это время я работал в Костромском театре юного зрителя. Как же я поеду, если я работаю? И с Пржевуским мы придумали следующее: я лежу больной, он каждый день навещает меня и носит в ТЮЗ от меня записки, где я пишу, как идут мои дела, шлю приветы. Таких записок я заготовил, кажется, штук десять-пятнадцать, отдал их другу и укатил в Москву. Я сдавал экзамены, а он носил записки в дирекцию театра и говорил все, что приходило в голову по поводу моей «болезни». Тайна эта никогда не была открыта в моем милом костромском ТЮЗе, а теперь и открыть некому, так как костромского ТЮЗа давным-давно нет, что само по себе печально.
Вторая ложь. Она была крайне короткой. Принимая в школу Театра Революции, всех иногородних спрашивали, есть ли у них где жить, так как училище не имело общежития. На вопрос, есть ли у меня в Москве жилье, я мгновенно воскликнул: «Да, конечно!». За этим коротким ответом последовала целая цепочка всевозможных перипетий, так как жилья у меня не было абсолютно нигде. Но желание войти в мир театра не знало преград. Я просто поражаюсь теперь поступкам того молодого человека. Он же всю осень, всю зиму, вплоть до третьего марта (вот как я запомнил эту важную для меня дату!), спал на скамейках бульваров, когда было тепло, на вокзалах – пока не выгоняли, и уж как вершина счастья – у людей, дававших ему временный приют.
Правда, я был не один. Новосибирский паренек Витя Подчасов так же твердо произнес это «да», не имея ничего, кроме тех же скамеек на бульварах и вокзалах. И мы с ним мыкались вдвоем. В свободные часы (а их было немного) мы делали набеги на Подмосковье, пытаясь найти там дешевое жилье. Увы, дач в те времена или не существовало, или было крайне мало, и в каждом домике ютилось по множеству людей.
Однажды (я не без содрогания и поныне вспоминаю этот эпизод) кто-то повел меня в Зарядье, сказав, что есть у него на примете комната, в которой можно жить даром. В такое счастье всегда веришь с трудом. И не без оснований. Мы пришли в Зарядье и примерно на том месте, где позже возвышался каменный торт гостиницы «Россия», взошли на второй этаж небольшого кирпичного дома. Искомая дверь отворилась. Мы вошли в скромную прихожую, пахнущую пищей и теплом (но, увы, чужой пищей и чужим теплом, а не запахами родного дома), интуитивно показавшимися мне какими-то мерзкими. А из-за ситцевых занавесок выплыла дебелая, ядреная простецкая женщина, смахивавшая на одну из кустодиевских купчих, и, облизывая меня маслеными глазками, спросила моего спутника: «Это он?».
Я понял все сразу. И даже на улице, куда я, ошалевший дурак, вылетел пробкой, даже потом, снова валяясь на вокзалах и где попало, я ни на мгновение не пожалел об этом своем бегстве. «Почему бежал тогда этот мальчик?» – спрашиваю я себя сейчас. Видимо, оттого, что так был воспитан. Да и как мог! В Костроме он оставил прелестную и нежную девочку, свою любовь. Он мог переносить голод, холод, бездомность, но не мог опуститься в мерзость.
Киноинститут. Я уже был принят в школу Театра Революции, но бездомность и наступившие холода были несносны, и мы с Подчасовым решили переметнуться туда, где есть общежитие. В это время шел набор в Киноинститут. Происходил он в Лиховом переулке, в здании, где теперь находится Студия документальных фильмов.
Мы с другом вошли туда, уже не робея: за спиной у нас прочный Театр Революции. Коридоры набиты юношами, девушками и людьми более зрелого возраста. Многие разряжены, щебечут нарочито развязно, – возможно, от волнения, чтобы создать впечатление людей бывалых, тертых, знающих, что к чему. А тут явились два сапога. Уговорились: если примут только одного, уходим оба. Томимся в коридоре. Вокруг жужжит, гудит, звенит, дышит толпа. Вызывают:
– Розов!
Вхожу в комнату и… пугаюсь! Все вылетело из головы, даже забыл, зачем пришел. Во главе стола, который обсело человек восемь экзаменаторов, сидит самый страшный злодей, какого я когда либо видел: Чиче! В тех же очках, с теми же редкими зубами, с тем же исподлобным взглядом. Я же в Костроме раз пять смотрел этот замечательный фильм «Мисс Менд». Каждая его серия была сладострастным и жутким мучением. Каких только преступлений не совершал этот Чиче!..
И после оторопи вдруг странное чувство охватывает меня: радость. Я рад, что вижу живого Чиче, вижу актера Комарова, игравшего эту роль. Я думаю, каждый нормальный человек испытывает своеобразное счастье, видя знаменитость, будь это великий человек искусства или науки. Да и потом я, когда был уже взрослым, испытывал эту радость, видя великих или знаменитых людей, например, Юрия Гагарина. Так хорошо сделалось на душе! Нет, желание видеть знаменитых – это не праздное побуждение зевак. В этом есть что-то нужное для человека. Я бы, например, хотел видеть в своей жизни Эйнштейна, но, к сожалению, не видел.
Чиче посмотрел на меня именно чичевским страшным, сверлящим взглядом и спросил, как ни странно, доброжелательно:
– Что вы будете читать?
И, уже совсем счастливый, отчего чуть не сделался нахальным, я ответил:
– А что бы вы хотели?
– Нам все равно, – сказал кто то из застолья.
– Хотите, я вам прочту «Жил да был крокодил, он по Невскому ходил»?
– Да, хотим, – слегка оживившись, ответили почти хором члены комиссии.
И я начал. Читал раскованно, как мне помнится, даже с озорством, довольно долго читал. Наконец остановили.
– Теперь мы вас попросим сделать этюд.
– Я – весь внимание.
– Выйдите за дверь. Там узнаете, что вы выиграли сто тысяч. Войдите сюда и сообщите это радостное известие.
Задал же мне задачу мой любимый Чиче!
Я удалился. Что я думал, выйдя за дверь? По-моему, ничего. Через одну-две минуты я возвратился в комнату и, осторожно обойдя сидевших за столом людей, пробравшись к центру его, где сидел Комаров, наклонившись к нему, на ухо тихо произнес:
– Я выиграл сто тысяч.
– Почему вы говорите так тихо? – несколько откинувшись от меня и с полным недоумением в глазах спросил главный экзаменатор.
– У вас же идет заседание приемной комиссии. Как же я могу громко?
– А-а-а… – протяжно произнесли все сидевшие и попросили меня удалиться. Но я успел заметить: чем-то я им доставил удовольствие.
Как хорошо жить, когда ты независим, и что-то у тебя есть за спиной!..
Вызывали и Витю. Мы протолкались в здании института до вечера. Поток шел и шел.
Финал был для меня совершенно блистательный. Из заветной двери появилась девушка и громко сказала: «Прошу тишины». Этих слов ждали все. И тишина воцарилась в одно мгновение абсолютная.
– Приняты двое, – провозгласила девушка-герольд. Она назвала женскую фамилию. – И Розов.
Нет, вы представьте себе: это не был набор, это был добор, нужны были всего два человека, а там толкались сотни. Экая гадость! Да знай мы это заранее… Но все равно, когда произнесли мою фамилию, я ощутил удар какой-то подлой радости. Однако уговор дороже денег: или принимают двоих…
И снова садовые скамейки, вокзалы и случайные приюты. Жаль только, что я не запомнил фамилию принятой девушки. Может, она теперь известная киноактриса. Я бы встретил ее и сказал: «А помните…». И мы бы вспоминали былое. И еще жаль, что я чье-то место зря отнял. Неужели у них из-за меня снова был добор?
Приюты
В ту зиму я имел три приюта.
Первый приют. Я знал, что в Москве живет мой школьный товарищ Саша Арсентьев, уехавший из Костромы в годы борьбы с нэпманами. Чем и как родители Саши были связаны с нэпманством, понятия не имею. По-моему, никак. Я отыскал Сашу.
Он снимал комнатенку в Сокольниках на Охотничьей улице и работал слесарем на заводе. Саша предложил переночевать у него, но сразу же предупредил: «Только уходить тебе придется рано. Мне на завод к семи часам утра, хозяйка тоже уходит в это время. Она ни за что не разрешит, чтобы ты остался в квартире один». Чего боялась хозяйка, не знаю. Видимо, чтобы я ее не обокрал. Она вообще была натурой загадочной. Например, у нее в прихожей в углу стоймя стоял гроб – его она уже давненько заготовила для себя. Ординарные натуры так не поступают, не правда ли?
И я в половине седьмого выходил вместе с Сашей. Занятия ежедневно начинались в девять. На трамвае номер шесть я мог доехать до улицы Герцена за тридцать минут. Куда девать еще два часа? Зима, мороз, метель и т. п. Раза два я потоптался у театра. Двери открылись около девяти. Но топай не топай, пляши не пляши, а в штиблетиках ноги все равно коченеют. Тогда я придумал иной вариант: буду идти из Сокольников на улицу Герцена пешком, время-то и пройдет. А когда идешь, не холодно, да и интересно – разглядываешь утреннюю Москву. Но как я ни старался идти медленно, все же минут сорок, а то и час оставались. Но и в этом случае я нашел лазейку. Центральный телеграф (это рядом с улицей Герцена, надо только пройти маленькую улицу Огарева) открывал свои первые двери в восемь часов утра, а там в вестибюле – чудесные горячие батареи парового отопления. Красота!
Но прожил я у Саши совсем мало. Хозяйка была недовольна. А поскольку Саша, как я догадывался по его страху перед госпожой хозяйкой, и сам существовал там на полуптичьих правах, я понял его намек и перестал посещать Охотничью улицу. Но все равно спасибо Саше и за недолгое тепло.
Второй приют. Мир не без добрых людей. Я уже писал, что мне просто везло на встречи с ними.
Тетка моего главного костромского друга Кирилла Воскресенского, родная сестра его матери, Ольга Киприановна Сорокина также жила в Москве. Не помню, по какому поводу я посетил ее дом, и добрейшей души Ольга Киприановна, узнав о моих мытарствах, предложила переночевать у них. Отличная была семья! Муж, Сорокин Сергей Иванович, военный врач, тихий, болезненный сын Миша, студент университета, мой сверстник, и дочурка Агния, прелестное, сияющее черными глазками существо.
Там я переночевал порядочное количество ночей и имел подкорм. Голодно, ох как голодно было в то время! Помню, я сидел в чайной, находившейся у Мясницких ворот. (Тогда Сергей Миронович Киров еще был жив, и ворота носили свое древнее название. Совсем недавно памятный для меня угловой дом, внизу которого и помещалась та чайная, снесли.) Сидел и пил из казенного стакана жидкий тепловатый чай – все, что имелось в тот день. Сидел, грел руки о стакан, чем и боролся за жизнь. Невдалеке за другим столиком пил такой же чай средних лет смуглый мужчина, но перед ним лежал счастливый румяный брусок черного хлеба. Он аккуратно отрезал карманным ножом ломти и ел.
Не знаю, видимо, он поймал мой нескромный, даже, может быть, жадный взгляд на его сокровище. Допив чай, мужчина сложил нож, сунул его в карман, резко встал, цепко взял в руку оставшуюся часть хлеба, быстро пошел к двери и, проходя мимо моего стола, твердым и мгновенным движением положил хлеб передо мной. Положил и стремительно вышел на улицу… Это было сорок пять лет тому назад. Как видите, я не забыл. И ведь в этом эпизоде не было произнесено ни единого слова. Я был так поражен поступком незнакомца, что даже не успел крикнуть ему вслед «Спасибо!».
Миша Сорокин умер рано, двадцати семи лет. Он и жил все эти годы приговоренным. Ему нельзя было заниматься гимнастикой, быстро ходить, плавать. Он и родился нездоровым. Застенчивость и чистота его были поразительны. Пошли мы с ним гулять в только что открывшийся Центральный парк культуры и отдыха, на аллеях которого по образцу старинных парков были выставлены гипсовые копии древнеримских и древнегреческих статуй – обнаженные мужчины и женщины. Проходя мимо, Миша опускал глаза. Я его спросил: «Почему ты не посмотришь на знаменитые статуи?». Он ответил: «Мне стыдно».
Ольга Киприановна жила долго и во все годы следила за моим движением по жизни с поразительной доброжелательностью. Когда я начал выбегать в массовках спектаклей Театра Революции, Ольга Киприановна непременно приходила, смотрела мои дебюты и после спектаклей всякий раз говорила: «Хорош, очень ты хорош!». Хотя был я хорош или плох, значения не имело, – бегал я в толпе, и обыкновенный зритель даже не замечал меня, только Ольга Киприановна замечала. И для нее я был хорош. Ах, как это важно, как это поддерживает тебя в жизни! Пусть хоть один человек, но доброжелательно следит за твоей судьбой. Это ведь не я был хорош, это была хороша Ольга Киприановна.
Третий приют. Это, пожалуй, самый невероятный из всех.
Когда я выезжал из Костромы в странствия, мой дядюшка – врач Александр Федорович Розов – сказал мне: «Подожди, я попрошу доктора Преображенского дать тебе письмо к его родственнику. Может быть, тот тебе в чем-то пригодится».
Приехав в Москву, я не сразу стал разыскивать адресата, но потом узнал, что лицо, которому я должен был вручить письмо, сейчас не в Москве, а живет в деревне под Каширой, снимает там дачу. День у меня был свободным от всяких хлопот, и я поехал в Каширу. Смутно помню, каким способом я добирался до деревни, но, войдя в избу, узнал, что дачники ушли в лес за грибами. Ехал я на поезде долго, электрички тогда не было, да еще еле нашел деревню. Не возвращаться же обратно. Жду во дворе. И вот из лесу выходит худой, высокого роста мужчина и, что мне особенно бросилось в глаза, в калошах на босу ногу, подвязанных веревками. Оказалось, что это именно тот человек, кому я должен был вручить костромское письмо. Теперь я могу назвать фамилию, имя и отчество родственника доктора Преображенского. Алексей Дмитриевич Попов. К стыду моему, живя в Костроме, я не знал, кто это такой. О Станиславском слыхал. И был еще какой-то, кажется, Немирович-Данченко, не то писатель, не то режиссер. И все.
За Алексеем Дмитриевичем из лесу вынырнул паренек, тоже длинненький и худенький, его сын. Оба победно несли свои корзины, в которых, по-моему, было совсем не густо.
Я вручил письмо. Хозяин усадил меня за стол, предложил еду и, поставив передо мной рюмку, спросил, пью ли я водку.
Здесь я опять должен сделать небольшое движение в сторону. Костромская компания, в которой я рос, все мои сверстники, думаю, не ошибусь, лет до двадцати в рот не брали этого зелья. В те времена сказать про юношу семнадцати-восемнадцати лет, что он пьет водку, было все равно что зачислить его в исчадия ада, на него уже все начинали смотреть как на проклятого. Да, молодежь в те времена не пила. И почему теперь пить начинают чуть ли не с детского возраста, как остановить этот водочный вал, я, к моему горю, ответить не могу…
Когда Алексей Дмитриевич заговорил со мной о водке, я растерялся, допустил паузу, во время которой в уме пронеслось: если скажу «не пью», получится – вроде бы я еще совсем ребенок. А мне уже шел двадцать первый год. А если сказать «да», не произведу ли я ужасное впечатление человека, давно пьющего водку?
Однако я сказал «да». Алексей Дмитриевич налил мне рюмку, и я, чокнувшись с ним, залпом проглотил зелье. Видел, как сын его Андрюша смотрел на меня, раскрыв глаза, и, видимо, думал: «Ух, какой кошмарный мужик приехал из Костромы!».
Прочитав послание, Попов спросил, как идут у меня дела. Я рассказал о своих метаниях по училищам. Он эти метания одобрил. Еще до темноты я уехал в Москву. Потом, много лет спустя, я думал: сыграло ли это письмо в моей жизни ту роль, которую я не хотел бы, чтобы оно сыграло? Ведь Алексей Дмитриевич был художественным руководителем Театра Революции и, бесспорно, мог бы, особенно если судить по теперешним временам, составить мне протекцию. Не знаю, может – да, может – нет. Во всяком случае, меня как-то успокаивает уж совершенно беспристрастное принятие меня в Киноинститут.
Алексея Дмитриевича с той деревенской встречи я не видел до середины зимы, вернее – видел только издали, на репетициях «Ромео и Джульетты», которые я украдкой посещал, пробираясь в какую-нибудь ложу яруса. Но однажды я столкнулся с ним в коридоре. Алексей Дмитриевич, видимо, узнал меня, остановил и поинтересовался моим житьем-бытьем. Я не скрыл от него, что солгал, когда меня спросили о наличии жилья в Москве.
– Где же вы живете сейчас?
Я ответил уклончиво, но правду:
– Так… где когда…
– Может быть, вы придете к нам? Я поговорю с женой, и она чем-либо поможет.
Анна Александровна Попова (она-то и была родной сестрой доктора Преображенского, на которой Алексей Дмитриевич был женат) предложила мне пожить у них. И я поселился у Поповых. И неловко, и стыдно обременять людей, но я сладко пожил в тепле этого дома в Левшинском переулке, ныне улице Щукина. Конечно, я старался не мозолить глаза и исчезал с утра, чтоб являться только вечером ко сну. Спал я в кабинете Алексея Дмитриевича на диване. И вот деталь, характеризующая человека. Я уже лег спать, но еще не заснул. Алексею Дмитриевичу зачем-то надо было войти в кабинет. Он вошел на цыпочках, еле слышно, и, прежде чем зажечь настольную лампу под зеленым абажуром, загородил ее большой книгой, чтобы свет не падал в мою сторону и не мешал мне спать. Алексей Дмитриевич сел к столу и стал что-то писать. Я не помню, как погрузился в сладкий, счастливый сон. Видеть всякое проявление человечности, даже просто деликатности – личное счастье.
Вставая рано, раньше, чем пробуждался дом, я находил на кухонном столе приготовленную для меня еду, и в том числе почти всегда большой пакет с печеньем. Ах, как мне хотелось съесть все это печенье сразу! Но я, напрягая всю силу воли, ограничивал себя двумя-тремя штучками. И то мне казалось, что я делаю что-то бесстыдное.
Однажды – это было днем – Алексей Дмитриевич уходил на репетицию, и я по неосторожности, когда он был уже почти в дверях, задал ему вопрос, не помню точно какой, но что-то из области актерского мастерства, казавшегося мне, первокурснику, высшей математикой. То ли что-то о сценическом внимании, или общении, или мышечном напряжении – не помню.
Алексей Дмитриевич остановился и начал мне объяснять. Сначала спокойно и ровно, но по мере рассказа стал горячиться, возбуждаться, делать какие-то широкие жесты. Глаза его разгорелись, нужные слова рвались почти с выкриками. Казалось, он забыл, что ему нужно уходить, и излагал мне целую теорию этого явления. Честно говоря, я ничего не понимал из того, что говорил Алексей Дмитриевич, это был уже не первый курс, это была для меня уже тригонометрия, а может быть, и сама теория относительности. Я думал только одно: как же мне не стыдно – я задерживаю такого знаменитого человека! И мне больше всего хотелось, чтобы Алексей Дмитриевич прервал свои разъяснения и пошел по делам. Теперь я понимаю, что Алексей Дмитриевич говорил о чем-то чрезвычайно важном, интересном, видимо, волновавшем и его, хотя стоял перед ним глупый первокурсник.
Андрея, сына Алексея Дмитриевича, я видел мало. Помню только, что к нему на дом ходила учительница иностранного языка, и когда она, закончив занятия, уходила, Андрей галантно подавал ей пальто и, озорно скосив на меня глаза, показывал в затылок учительнице язык. Видимо, как всякому ученику его возраста, занятия эти доставляли ему мало радости…
Одно событие запомнилось мне особо. Это было 1 декабря 1934 года. Поздний вечер. Раздался прерывистый звонок в дверь. Анна Александровна открыла, и в прихожую стремительно вошел Алексей Дмитриевич. Я никогда не видел его таким возбужденным. Глаза расширены, мускулы лица напряжены и даже деформированы. Не снимая шапки, Алексей Дмитриевич громко, но глухо выдохнул два слова: «Убили Кирова!». Анна Александровна помогла мужу снять пальто, и они прошли в одну из своих комнат.
Я понял, что произошло что-то чрезвычайное и драматическое, но, стыдно признаться, я не знал, кто такой Киров. Я счастливо рос в компании своих костромских друзей. У нас была Волга, а значит – лодки, купанье, рыбалка, походы; кроме того, игры в волейбол и футбол и бесконечные задушевные беседы в уютном домике Воскресенских на улице Кооперации, номер 4. Но Алексей Дмитриевич был членом ВКП(б). Именно через него и я почувствовал чрезвычайность случившегося.
Жизнь в роскошной, как мне тогда казалось, квартире Поповых была небесной. Но… в какой-то момент я остро понял, что нельзя злоупотреблять человеческой добротой, и, поблагодарив за все, вышел на улицу…
Было бы несправедливо думать, что в этих своих скитаниях я был только счастлив и благостен. Нет, я плакал не только слезами радости, но и злыми слезами, плакал от отчаяния. Изнеможение доходило до предела, до отключения от реальности. Измученный ходьбой по улицам, я однажды вечером не услышал пронзительного звонка трамвая, и только когда тот, затормозив, коснулся моего плеча, я понял, что иду вдоль рельсов, и услышал гневные крики вожатого в мой адрес.
А как тянуло домой, под отчий кров, в родительское тепло! Как хотелось видеть любящие глаза матери, слышать сердитый, но бесценный голос отца, побыть рядом с братом!
Желание капитулировать подкатывало под самое сердце, жестко брало за горло. И мать, почти не умевшая писать, выводила неровные строчки: «Витенька, если тебе плохо, приезжай домой…». Но я не ехал домой. Другая сила, видимо, более властная, держала меня твердой рукой и вела через страдания к звездам.
Строчки Данте, когда я впервые их прочел, ошеломили меня своей точной правдой: «Горек чужой хлеб, и круты ступени чужих лестниц».
3 марта 1935 года
Сейчас становится принятым и даже модным искать корни своей родословной – кто был дед, прадед, прапрапра… В те же годы многие именно об этом предпочитали умалчивать, даже не вспоминать. А вдруг дед окажется офицером, купцом, помещиком, лавочником или, уж совсем не дай Бог, графом или князем!
К стыду моему, я не знал, кто были мои прадеды, кто были родные дед и бабушка с той и другой стороны. Не знал я и того, что в Москве живет тетка, родная сестра отца. Костромских и ярославских дядей и тетей я знал, а той, что в самой Москве, не ведал. Да и откуда? Дома о ней не говорили, хотя костромские и ярославские между собой дружили и ездили друг к другу в гости. В новогодние каникулы, когда я был в Костроме, и домашние ахали и охали по поводу моего бродяжничества, кто-то произнес: «А ведь в Москве живет Лиза. Пусть он ее поищет. Может быть, она чем-то поможет». И я эту далекую тетку нашел.
Улица Остоженка была взрыта от начала до конца, как будто вдоль нее прошелся гигантский плуг, вспахал и проложил борозду. Там строили метро открытым способом, и, видимо, поэтому ее скоро назвали Метростроевской. Я пробирался, лепясь вдоль стен домов, по шатким доскам, переходил по еще более жидким мостикам в поисках 2–го Зачатьевского переулка. Ах он, далекий мне теперь молодой человек, куда его только не носила нелегкая!..
Наконец он увидел массивную кирпичную стену бывшего Зачатьевского монастыря, ворота с прибитым на них синим полукруглым жестяным номером дома с белой цифрой 2. Он вошел в эти ворота, бросив взгляд на обшарпанную надвратную церковь. (Теперь она реставрирована, сверкает своей неземной красотой, желающих осквернить эту святыню пугает дощечка с надписью: «Охраняется государством».) Обогнув громадную кучу битого кирпича – остатки монастырской главной церкви, – он, с удивлением ступая по могильным мраморным плитам, еще слегка поблескивающим золотом надписей (остаткам монастырских захоронений), увидел длинный кирпичный дом – седьмой корпус. Как он узнал во всевозможных справочных, тетка жила именно в этом корпусе в квартире номер 14.
Здание это – сохранившаяся монастырская гостиница, куда приезжали богомолки. Монастырь был женский, построенный при царе Федоре. У царя, как известно хотя бы по трагедии графа Алексея Константиновича Толстого «Царь Федор Иоаннович», не было детей. Моля Бога о младенце, царь и построил монастырь, назвав его Зачатьевским. Вот как ведь все просто объясняется. Богомолки приезжали в монастырь поговеть, попоститься, уйти от мирской суеты и, видимо, отмолить порядочное количество грехов, накопившихся в том самом миру, где рассудком правят страсти. И каждая снимала себе келью.
В двадцатых годах кельи заселились простыми смертными. И бывший Зачатьевский монастырь для удобства стал называться кратко – Зачмон. Семья Елизаветы Федоровны Красавицкой (она, ее муж и четверо детей) жила в келье размером около восемнадцати квадратных метров. Три метра на человека – на один метр больше, чем теперь полагается на кладбище. Если бы я сейчас вошел в ту комнату, как тогда тот мальчик, я бы, вероятно был поражен. Но мальчик видывал уже многое и ничуть не удивился. На этих восемнадцати метрах стояли вдоль стен четыре кровати, старый стол, игравший роль письменного, а в центре – обеденный и вокруг него – несколько разномастных стульев типа венских. Двигаться вокруг этого стола можно было только боком.
Елизавета Федоровна была в синем строгом платье с выпущенным поверх белоснежным воротничком. Этот белоснежный воротничок я видел на ней всегда, во все времена, в самые невзгоды, как бы тяжелы они ни были. Она была аккуратно, гладко причесана. Забранные в пучок длинные волосы были у нее по пояс и не седые. Мои двоюродные братья и сестры тоже находились в комнате. Где они размещались, не помню, но, поскольку их было много, я не сразу разобрал, кто есть кто.
Отрекомендовавшись тете Лизе, я рассказал о своем бездомстве. Со спокойным участием тетя Лиза выслушала меня и сказала: «Пойдем, Витя, поспрошаем соседей, может быть, кто-нибудь сдаст угол». И мы пошли по комнатам длинных коридоров корпуса номер 7.
– А вы зайдите в тринадцатую квартиру к Пелагее Ивановне Федотовой. По-моему, она собиралась сдавать угол, – сказал кто-то из бесчисленных жильцов. – Она в четвертой комнате.
Мы вошли в тринадцатую квартиру, состоявшую из двенадцати отдельных комнат – келий, нашли номер четыре. Постучали.
– Войдите, – послышался несколько величественный приятный пожилой голос.
Мы вошли…
– Да, я могу сдать вам комнату. – Пелагея Ивановна не сказала «угол». – Но у меня нет кровати, и вы можете спать только на этом сундуке. Он короткий, но есть табуретка. Я буду давать вам ее на ночь, и вы будете ставить ее себе в ноги. Кроме того, условие: в комнате не курить и товарищей сюда не водить, – не знаю, кого она имела в виду, говоря это. Может быть, девушек. – Плата сорок рублей.
Я немедленно согласился на все совершенно не жесткие для меня условия. Кроме… В уме мелькнул расчет. Стипендия моя сорок пять рублей. Значит, на житье мне останется пятерка. Ничего, как-нибудь все образуется. Стараясь казаться спокойным, не выдавая бьющей через край радости, я произнес: «Согласен».
И 3 марта 1935 года я принес свой фанерный чемоданчик в эту комнату. Она была несколько меньше, чем комната тети Лизы, – 10,7 квадратных метра. В ней был маленький столик. Он сейчас у меня на даче под Москвой, и я очень люблю его и даже иногда поглаживаю рукой.
Кроме столика, железной кровати Пелагеи Ивановны, упомянутого мною сундука, стула и табуретки, другой мебели в комнате не имелось. Стены когда то были выкрашены ядовито-зеленой краской, будто их спрыснули купоросом. Краска облезла и расползлась разводами, а кроме того, в комнате было множество клопов, и Пелагея Ивановна давила их на стене пальцами; от этого получалось что-то вроде абстрактной живописи, хотя все было конкретным. Клопы эти ночью залезали мне в уши и щекотали, но вскоре я перехитрил их – стал затыкать на ночь уши ватой.
Единственное окно выходило в Молочный переулок. Хорошо просматривался просторный двор противоположного дома, где всегда что-то происходило – то игра в домино, то драка. Да, я забыл о том, что в комнате стоял еще манекен. Пелагея Ивановна когда-то немного шила, и манекен остался от тех времен. Он был совершенно ненужной вещью и стоял отдельно от всего, как инородное тело. Но мне он не мешал; наоборот, будоражил фантазию, в нем было что-то инфернальное.
Описывая свои мытарства, я совсем не ищу чьего-либо сочувствия, а еще меньше желаю, чтобы кто то думал, будто я был несчастлив. Наоборот! Счастье переполняло меня! Я учился в Москве, я ходил по театрам, знакомился с интересными людьми, каждый день открывал мне неведомое. Я был невыразимо счастлив! Я даже думал: почему я такой счастливый, за что мне такое, почему у меня такая интересная жизнь?
Однажды вечером я сидел на подоконнике в своей комнате. Была прекрасная летняя ночь, и я заметил прямо против окна на темно-синем небосводе маленькую звездочку и почему-то долго любовался ею. На следующий вечер я увидел ее снова и опять засмотрелся. Странно, мне почудилось, будто она светит безусловно мне. Лично мне. Было на небе много других звезд – мелких и крупных, куда более крупных, чем эта звезда. Но именно она почему-то привлекла мое внимание среди мириадов других. И я дерзко тогда подумал: это моя звездочка!
Может быть, современным молодым людям все это покажется не только сентиментальным, но и просто нелепым. Но что же мне делать, если все это было именно так, и я рад, что жил, чувствовал, мыслил и фантазировал именно так. И уже не было вечера, чтобы я не заглядывал, хотя бы на мгновение, в окно и, если небо не заволакивали облака, приветствовал мою звездочку. Даже когда мне бывало очень плохо, взглянув на нее, убедившись, что она на своем месте, я чувствовал себя увереннее, бодрее и говорил себе: она там, все будет хорошо…
Зачмон
Итак, я студент, поселившийся в бывшей келье Зачатьевского монастыря. Что такое студент? Это когда голова пылает, каждый день приносит новые поразительные ощущения и знания, когда хочется прочесть все книги Ленинской библиотеки, Исторической библиотеки да еще библиотеки на Арбате, в доме, где теперь ресторан «Прага». Во все три я и был записан, и после занятий хотелось бежать сразу во все три. А вечером – театр. И ни одной постановки невозможно пропустить. Я вел список просмотренных мною спектаклей. Количество их за год переваливало за сто. И музеи, и улицы, и закоулки. И, конечно, мечты о гармоничном устройстве мира. Мы, молодежь, доверяли старшим и больше смотрели, как они устраивают этот мир, чем делали его сами. А если и делали, то только то, что говорили взрослые.
Если бы я был ипохондриком, человеком мрачного склада ума и духа, я описал бы Зачмон как филиал ада или катакомбы гонимых древнеримских христиан. Я уже поминал длинный коридор, куда выходили двери двенадцати келий. И в каждой келье – семья. Двенадцать корыт, двенадцать кухонных столов, на них двенадцать чадящих керосинок, около них двенадцать помойных ведер, двенадцать печек, около которых охапки дров и лучины, двенадцать бутылей с керосином, коляски, детские ночные горшки, баки для выварки белья, половые щетки и веники, тряпки, кастрюли, банки, дряхлые облезлые шкафы и, сверх того, груда причудливого хлама, который не выбрасывается, а лежит «на всякий пожарный случай», хотя именно во время пожара этот хлам и будет гореть особенно яростно и жарко.
В глубине коридора – два маленьких запыленных окна с потрескавшимися стеклами, два окна, никуда не выходящих. Ну, скажем более правдиво, выходящих в стену соседнего дома. Свет достается только двум дверям, что около этих окон, остальное постепенно тонет во мраке. Живем днем с огнем. Под потолком между двух больших крюков (очевидно, на этих крюках раньше висели керосиновые лампы) ввинчена электрическая лампочка самого тщедушного накала. Стены не ремонтированы с дооктябрьского периода, цвет их невозможно ни разглядеть, ни определить, даже если бы было светло. Полы – толстые длинные некрашеные половицы, изрытые ногами, такие толстые, что во время войны мы на них кололи дрова, и они не дрогнули и даже не скрипнули. Когда после войны начали ремонтировать весь старый жилой фонд Москвы, в том числе и наш дом, эти древние половицы решили заменить новыми. Мы с почтением смотрели на вывороченных из пола гигантов, положенных, видимо, на все века и на все случаи жизни. Заменили эти величественные половицы жидкими дощечками, на которых и поплясать нельзя, не сотрясая всю кухонную утварь.
Я уже не говорю о самой главной достопримечательности Зачмона – уборной. Туда надо было проникать, пройдя лестничную площадку, которая не отапливалась, как не отапливалась и уборная. Зимой веял ветер, и длинный железный желоб умывальника покрывался толстым слоем льда. Была эта уборная на два коридора, и было в ней всего два очка. Нередко с потолка сочилась, а то и лилась фильтрованная жидкость, а на полу, в выбоине, вечно стояла вода. Сколько ни старалась Зина, уборщица нашего дома, лужа, как миргородская, не просыхала. Иные ходили в это заведение в калошах и с зонтиком. А соседка из другого коридора всегда встречала меня при утренних умываниях фразой: «Здравствуйте, Виктор Сергеевич, вот у нас и опять встреча у фонтана». Она была дама начитанная, интеллигентная. Во время войны стены коридора стали совершенно черными, как от пожара. Помню, когда впервые знаменитый кинорежиссер М. К. Калатозов и не менее знаменитый оператор С. П. Урусевский пришли ко мне, открыли дверь в коридор, они замерли, не решаясь переступить его порога. Потом они мне рассказывали, что долго не могли прийти в себя от ошеломления. А ведь коридор-то к тому времени был покрашен!
Жильцы Зачмона были самых разных профессий, характеров, темпераментов, вкусов. Вот они.
Тетя Ариша. Рыжая, рябая, неопределенных лет, низкорослая и коренастая женщина, любившая выпить и поплясать под гармошку в этом веселом состоянии. Она плясала в комнате одна. И пила одна. И на гармошке играла сама. С гармошкой и плясала. В коридоре не плясала, стеснялась. Она жила как раз рядом с моей кельей. Позднее тетя Ариша уехала в деревню и сумела передать комнату своей племяннице Тане.
Таня работала судомойкой в общественной столовой и имела троих детей мал мала меньше – двоих сыновей, Александра и Сергея, и дочку Валентину. Мужа у Тани не было, он погиб в самом начале войны. Семейство было тихое, робкое, скромное. Мальчики учились сначала в школе, а потом в ремесленном. Очень хорошо помню, как и Валюшка потом начала читать по складам: «Ма-ма мо-ет pa-мы, а па-па пи-лит пи-лой». И все в этом духе. За стеной прекрасно было слышно. Теперь у Валюшки своя семья и муж военный.
А напротив сначала жил авиаконструктор с женой, очень красивый седеющий мужчина, и мы вполне понимали его жену, всегда ревновавшую своего мужа. Однажды этот конструктор пришел с работы сам не свой. Испытывали самолет его конструкции, он присутствовал при испытаниях. И вдруг увидел – самолет начал падать. И упал. Конструктор бежал к месту катастрофы через поля, болота, леса, добежал, увидел мертвого испытателя и чуть не сошел с ума. Долго у меня не выходил из головы этот случай, и я глубоко чувствовал потрясение своего соседа.
Во время войны конструктор куда-то выбыл, видимо эвакуировался вместе с заводом, и в комнату вселили инвалида Отечественной войны Костю Новикова, тоже хромого, как и я. Работал Костя и дворником, и милиционером, и сторожем. Жил он с женой Марией и сыном Витей. Баловал своего сына ужасно. Видимо, как это часто бывает в подобных случаях, натерпевшись в жизни всякого лиха, Костя хотел своему ребенку доставить как можно больше радости. Он даже лет до десяти мыл Витьке ноги в коридоре в тазу. Теперь этот Витя шофер.
С одной стороны от Кости Новикова жила Надежда Федоровна Петровская, старожил этого коридора. Была сюда поселена сразу же после ликвидации монастыря, году в двадцать втором. Петровская была одинока и любила кошек. Подбирала она их со всех улиц и с утра чистила им в коридоре рыбу и жарила на сковородке. Кошек она любила до того, что, когда они засыпали в ее постели, она их не сгоняла, а сама ложилась спать на маленький диванчик, свернувшись калачиком. Отдала она одну из своих кошек знакомой. Смотрим, через три дня несет обратно. Спрашиваем:
– Что случилось, Надежда Федоровна?
– Вы знаете, поехала я. посмотрела условия: никуда не годятся. Двор плохой, комната темная. Взяла обратно.
Надежда Федоровна немножко шила и брала от знакомых нехитрые заказы.
С другой стороны жила Мотя, Матрена Ивановна Кауфман. Очень маленького роста, как моя мама, еле доставала мне до плеча, а я сам всего 169 сантиметров. Мотя работала на текстильной фабрике имени Молотова в красильном цехе. Таскала мокрую тяжелую пряжу от котла в сушилку. Я однажды был в этом цехе. Как могла хрупкая Мотя столько лет работать на этой тяжелой работе, диву даешься! И ни одной жалобы, ни единого стона. Был у Моти муж – оставшийся в России от Первой мировой войны австриец, высокий усатый мужчина. Он очень редко выходил в коридор, и я, наверное, только года через три узнал о его существовании. Как ни странно, австриец этот очень плохо говорил по-русски, так плохо, как будто прожил в России всего несколько месяцев. Был у них и сын, очень юркий парнишка, с азартом гонявший голубей в нашем дворе.
По этому же краю жила Клавдия Николаевна, воспитательница в детском доме, очень интересная женщина, имевшая уйму поклонников. Она была одна, и поклонники были кстати. С годами красота Клавдии Николаевны стала увядать, и, видимо, это обстоятельство глубоко ею переживалось. Она тоже была пионеркой Зачмона и вселилась туда, вероятно, совсем юной девушкой.
Рядом с ней когда то жила Феня, единственная из оставшихся монахинь. Один раз я зашел в комнату Фени – я был ответственный сборщик денег за свет, – и поразился полному отсутствию вещей. Железная кровать, стол, один стул и растянутое на раме ватное лоскутное одеяло (она стегала одеяла).
После Фени в эту комнату въехал художник Брайтерман Оскар Исакович с женой Еленой Николаевной и сыновьями Вовой и Женей. Женя семилетним мальчиком утонул летом в реке, когда Брайтерманы жили на даче. Тельце его нашли только на другой день.
Оскар Исакович был художником прикладного искусства – оформлял выставки, делал рекламы, писал шрифты. Это был человек поразительно изобретательный. Он выдумывал особого устройства поплавки для удочек, сборные лодки, рисовал карикатуры. Рыболов, гитарист, франт и редкой легкости человек. Елена же Николаевна – кулинарка, чистюля, всегда полная жизни.
В углу у окна обитал художник Саша Косой. Сутулый, мрачного вида, он каждое утро выбегал из своей комнаты, вобрав голову в плечи, и, стремительно промчавшись по коридору, исчезал допоздна. Потом Саша поменялся комнатой, и на его место въехал снабженец Крюков. Он жил большой семьей: сам, жена, мать, сын, дочь. В келье им всем вместе было тесно, и бабушка чаще всего сидела в коридоре.
Против Крюкова, там же в углу у окон, жила Татьяна Пегасьевна, огромного роста пожилая женщина. Но ее вскоре сменила семья кинооператора «Хроники» Крашенинникова Павла Филипповича. Семья эта была всего из трех человек: его, жены Анны Васильевны, тихой, нежной и болезненной женщины, и сына Альберта.
Они соседствовали еще с одной воспитательницей детского сада – Марией Борисовной, а та в свою очередь – с тетей Марфушей, почти ее коллегой, ночной няней в яслях.
И, наконец, в двенадцатой келье, рядом со мной, – учительница русского языка и литературы, любительница идеальной чистоты и порядка.
А я жил у Пелагеи Ивановны. Это была старая статная и дородная женщина, служившая няней у детей известного актера Художественного театра Александра Леонидовича Вишневского. По профессии она была портнихой и часто вспоминала, что шила кому то платье на свадьбу Есенина. Как знак, подтверждающий ее профессию, в келье в углу и стоял тот манекен, о котором я уже упоминал, существовавший в комнате как бы нашим третьим молчаливым жильцом. Пенсия у Пелагеи Ивановны была крохотная, и основной ее заработок был от меня – именно те сорок рублей в месяц, о которых я также уже говорил.
Скоро Пелагея Ивановна совсем стала сдавать. Отказывали ноги и сосуды головного мозга. Она уже не могла варить себе пищу, и я в перерыве между учением и вечерними спектаклями прибегал домой, чтобы принести ей из нашей театральной столовой в баночке котлеты или ромштекс с картошкой, кашей или вермишелью.
У Пелагеи Ивановны не было никого на свете. Когда-то у нее была дочка, но умерла маленькой. Пелагея Ивановна часто показывала мне большую прядь русых волос, даже не прядь, а целый кусок косы этой своей умершей дочки. Коса хранилась в черном чулке и была единственной ее святыней. Когда Пелагея Ивановна умерла, я положил эту косу к ней в гроб.
Дряхлость Пелагеи Ивановны прогрессировала катастрофически. Она уже не могла дойти до уборной и не переодевалась. Однажды я пришел вечером, и Пелагея Ивановна мне говорит:
– Виктор Сергеевич (она всегда величала меня по имени и отчеству), не снимете ли вы с меня чулки?
Я стал стягивать с нее чулки, и, о ужас, они стали сниматься вместе с гниющей кожей. От запаха и вида тлена мне чуть не сделалось дурно.
Я и стриг Пелагею Ивановну, и умывал.
Относилась она ко мне всегда хорошо – и ровно, и приветливо. Ей очень нравилось, что я много читаю.
– А я всю жизнь, – говорила она, – чего-то ждала. Ложилась спать и всегда думала – утром что-то произойдет, и все в моей жизни переменится. Но так ничего и не переменилось. Хорошо, что вы не ждете так попусту, а учитесь, добиваетесь…
Я упоминаю здесь все это – и Зачмон, и его жильцов, вернее, жильцов только нашего коридора (таких коридоров было шесть), – совсем не для своей автобиографии, а вот для чего: за все эти двадцать три года житья в Зачатьевском монастыре у всех у нас никогда ни с кем не было не только ссор, но даже малейших столкновений. Я знаю, в общественных квартирах ссора почти непременный гость и бич. У нас же было на редкость душевное человеческое единство.
– Виктор Сергеевич, у вас керосинка коптит, я убавлю.
– Спасибо, Мария Павловна.
– Клавдия Николаевна, у вас суп убегает.
– Спасибо, тетя Марфуша.
– Женя, не катайся по коридору на велосипеде, всем мешаешь.
– Что вы, Елена Николаевна, что вы, никому он не мешает, такой малыш. Катайся, Женечка, ишь как ты ловко…
Матрена Ивановна прибегает с фабрики в обеденный перерыв перекусить.
– Ай, вот те грех, ключ в пальто забыла.
– Да не бегите вы обратно, Матрена Ивановна, вот у меня только что сварился суп, покушайте.
– А у меня сардельки есть, достала.
– А я чай вскипячу.
И Матрена Ивановна тут же, примостившись у кухонного столика, перекусывает.
Всегда все предупредительны, вежливы, отзывчивы, добры. Все двадцать три года.
Я счастливый человек. Жизнь в этом тесном, грязном, необорудованном коридоре была счастливой жизнью. Добрые человеческие отношения, давно я пришел к убеждению, – они главное в человеческом обществе.
Когда родился Сергей, в комнатенке работать стало трудно – я уже писал свои пьесы. Клавдия Николаевна говорит:
– Виктор Сергеевич, я ухожу в свой детский сад до вечера. Вот вам ключ, работайте у меня.
И пьесу «В добрый час» я написал, сидя в ее келье.
Что может иметь более растленное влияние на нравы, чем имущественное неравенство? После первой же своей пьесы я разбогател, и это заметили все мои соседи. Я купил себе необходимые и хорошие вещи (до этого у меня и стульев не было, сидели на ящиках из под папирос). Я покупал дорогую еду и даже вскоре приобрел автомашину, да не какую-нибудь, а «ЗИМ», стоивший сорок тысяч рублей, – сумма внушительная, а по тем временам баснословная. И никогда ни я, ни жена не видели ни завистливых глаз, ни молчаливого укора. Все радовались со мной и успеху пьесы, и денежному благополучию, и машине «ЗИМ». Радовались светло, от души.
В этом Зачмоне я провел годы учения и, ложась спать на сундучке, в каком-то сладком, блаженном состоянии перебирал в уме все, что узнал и увидел за прошедший день, перебирал вновь и вновь, пока не засыпал. Живя в этом Зачмоне, я полюбил, и туда пришла ко мне жена, и там подарила сына. Из этого коридора я ушел на фронт, а в ночь на 9 мая 1945 года вместе со всеми его жильцами встретил весть о победе.