Перемена курса
Незащелкнутый замок болтается на одном колечке – дверь не заперта.
Я вхожу в свою комнату-келью после длительного отсутствия. Позади – ночной выход из Москвы на фронт с дивизией Народного ополчения, долгий-долгий четырехсоткилометровый пеший марш до линии огня, бой, ранение, госпиталь и фантастический путь к этой двери от Казани через Астрахань, Махачкалу, Каспийское море, город Гурьев, Кострому.
В комнате пусто, вещей нет. Уцелели только столик, табуретка, железная кровать и большой ящик из под папирос, набитый бумажным хламом. «Ах, украли!» – этой мысли у меня нет: война, попользовались. Видимо, надо было позарез. Вопрос жизни.
Все начинаешь сначала.
И вещей-то у меня было кот наплакал. Невелика потеря. Потеряна профессия: какой же актер на костылях…
Нет никакого отчаянья, просто раздумье – что делать? Куда податься? Писал я всякие безделушки и для цирка, и интермедии к постановкам чужих пьес, и сделал трехактную пьесу из фарса «Адвокат Патлен», она чуть-чуть не пошла на сцене Театра Революции. Отлично ее поставил режиссер Афанасий Белов со всякими трюками и фокусами, но, как на грех, появилась статья «Сумбур вместо музыки», и разразилась кампания по борьбе с формализмом. Ох уж эта кампанейщина! Все под железную метлу! И наш спектакль в том числе. Уж и генеральная была, но ни разу не сыграли. И сделал я года два тому назад пьесу по роману Гончарова «Обыкновенная история»…
Словом, не пойти ли мне учиться в Литературный институт? Я слышал, такой существует. А может быть, в ИФЛИ – Институт философии и литературы? Пожалуй, в ИФЛИ. Говорят, очень хорошее учебное заведение. Где оно находится? Толком никто из моих знакомых не знает. Говорят, где-то в Сокольниках. Ездил – не нашел. Вероятно, он эвакуирован.
Литературный нашел. На Тверском бульваре. Говорят, в этом доме родился Герцен. Уже впечатляет! Я писал, что любое место и даже малюсенькая какая-нибудь вещичка, связанная с кем-либо из великих людей, всегда вызывали во мне высокое и чистое чувство прикосновения к чему-то таинственному и вечному.
Узнаю условия приема. Прежде всего необходимо сдать творческую работу, а у меня ничего нет. Все эти интермедии, скетчи, клоунады утеряны. Да я их и не хранил, как и сейчас не храню свои рукописи. Валяются где-то, но наверняка только кусками, и не все. Один мой знакомый писатель переплетает свои рукописи в роскошные переплеты и хранит в чистоте и порядке на самом видном месте. Когда я у него бываю, смотрю на эту полку со смешанным чувством. Совсем не хочу сказать: вот, мол, какой я хороший, скромный и небрежный, будто гений. Нет, нет! Каждый живет по-своему.
Но вот сейчас именно тот случай, когда рукопись мне нужна позарез. Ведь не украли же ее вместе с вещами, кому она нужна! Правда, на растопку сгодилась бы… Роюсь в полупустом ящике, в бумагах и… нахожу «Обыкновенную историю»! Вот уж повезло так повезло! Написана она от руки на страницах конторской книги, оборотных, которые не были использованы. Ее я и несу в приемную комиссию. Спрашиваю: можно ли дать инсценировку? Отвечают: можно. Может быть, и нельзя было, но к инвалидам войны, да еще на костылях, отношение особое, привилегированное.
Допускают до экзаменов. Сыграл свою роль Гончаров. Он ее дважды играл для меня. Второй раз – когда театр «Современник» поставил «Обыкновенную историю», лет через двадцать после того как я ее написал. Я даже именно за эту инсценировку получил Государственную премию СССР вместе с Галиной Волчек, режиссером постановки, и двумя Адуевыми: младшим – Табаковым и старшим – Козаковым.
Итак, я зачислен в Литинститут имени Горького на заочное отделение. Очно я не мог: надо кормиться, возраст не тот – уже двадцать девять! Разумеется, и о возрасте я тогда не думал. Казалось, что совершенно молодой.
К институту отнесся с благоговением. Еще бы! Какие преподаватели! Сельвинский, Асеев, Паустовский, Федин, Осип Брик… Все эти имена я, конечно, знал, но так, издали. Смотрел на них, задрав голову и разинув рот, как на высоченные башни, как на вершины гор. Сельвинского немножко знал, видел. У нас в Театре Революции шла его пьеса «Умка – белый медведь». Из жизни чукчей. Спектакль был замечательный. Особенно прогремел артист Дмитрий Николаевич Орлов, исполнявший роль самого Умки. Его, Дмитрия Орлова, и Василия Ивановича Качалова, в то время сыгравшего роль Захара Бардина во «Врагах» Горького во МХАТе, решительно вся пресса ставила в образец. К сожалению, «Умку – белого медведя» примерно через два года, а может и того меньше, сняли. По какой причине, не помню. Кажется, оттого, что наши советские чукчи были изображены неправильно. Мы, студенты, играли в массовых сценах именно этих чукчей. Спектакль начинался с пролога от автора. И вот этот-то, разумеется, стихотворный, пролог все первые спектакли исполнял сам Сельвинский, и исполнял великолепно. Его плотная крупная фигура возвышалась на вершине земного шара (декорация изображала как бы верхнюю часть этого шара – северную его часть, полюс) и выглядела величественно. Одет автор был в элегантный черный костюм, и все на нем строго блистало – и белоснежная рубашка, и галстук, и лакированные ботинки. Глубоким басом или, может быть, бас-баритоном, сочным и мягким, он читал отчетливо, донося и смысл, и ритм, и музыку своих стихов. Читал, не размахивая руками, не отбивая такт ногой, не искажая лицо ненужными гримасами. Походил на монумент. Стих его наполнял зал звуком и тишиной. Никто после Сельвинского не был в этой роли так прекрасен.
Хотя я поступил учиться на отделение драматургии, но старался посещать все семинары, слушать и поэтов, и прозаиков. Каждый говорил что-то новое, неведомое мне дотоле. Асеев поражал знанием теории стихосложения, упивался структурой языка. Видно было, как он глубоко любил, а главное, чувствовал его стихию.
К преподавателям я относился с почтением. Иначе и не мыслилось. Требовательность к поэтам была строжайшая. Запомнил я, как на одном из занятий рассерженный поэт выговаривал студенту за его работу: «Стихи ваши вялые, примитивные, такие только в газетах печатают». И прозаики были не менее строги. Но уж самую строгость проявляли, конечно, друг к другу студенты. Со всем юношеским максимализмом! В те времена из-за холода в помещении занимались в пальто и студенты, и преподаватели. Знаменитый профессор Шамбинаго, читавший фольклор и древнерусскую литературу, всегда появлялся в пальто с бобровым воротником, в такой же бобровой шапке. Клал эту шапку и толстую суковатую палку, с которой ходил, на стол, усаживался на стул и каждую лекцию начинал с одной фразы: «Ну-с, многоуважаемые!..» – и поглядывал на нас, довольно обтрепанных и истощенных, с некоторой скорбью в глазах. Ох, не были мы по виду «многоуважаемыми». Но глаза горели. У всех!
Поступил я в институт и сразу же уехал к отцу в Кострому, так как физически был еще слаб и не совсем освоился с костылями. Набрал в институтской библиотеке книг и укатил. Приехал потом только на зимнюю сессию. Сдал ее и снова уехал. А вскоре после весенней обосновался в Москве и с осени стал посещать институт в любое свободное от работы время. Особенно старался попасть на творческие занятия.
Учение мое в институте было двухступенчатым. Проучившись два с половиной курса, я уехал в Алма-Ату помогать Наталье Сац в открытии Театра для детей и юношества Казахстана и, так как с упоением увлекся работой, совсем забыл об институте. Вернувшись в Москву, пожалел о том, что бросил занятия, но учиться не стал: шла элементарная битва за жизнь. И только позднее, когда пошла моя первая пьеса и я избавился от нужды, попросил разрешения вернуться на третий курс и закончил институт только в 1953 году.
Два эти периода были разительно не похожи по духу. Военное время вспоминается как время раскованности и человеческого тепла. Не забуду, например, даже такого случая в один из первых дней посещения института в 1942 году. Преподаватель истории партии Слава Владимировна Щирина, поинтересовавшись, есть ли у меня продовольственные карточки, и где я питаюсь (о, в то время это был самый первостепенный вопрос!), узнала о моей неустроенности и тут же достала из служебного шкафа белый батон и отрезала половину. Вряд ли кто сейчас поймет, особенно из молодых, какой это был поступок, какая щедрость, какая широта души. И хотя по истории партии я учился неважно, Слава Владимировна очень мне нравилась своей энергией, жизнерадостностью и приветливостью. Просто легче живется, когда рядом такие душевные люди!
И общая атмосфера тех лет – а ведь шла война! – в институте была счастливая, я бы даже сказал – вольная. В каждой аудитории после занятий до глубокой ночи – щебет и гам. Читали стихи и прозу, спорили об искусстве. Очень много читал своих стихов Юра Борев. Он был студентом одновременно двух институтов – Авиационного и нашего, Литературного, но не стал ни авиаконструктором, ни поэтом и выработался в очень известного и уважаемого искусствоведа, специалиста по эстетике, выпустившего несколько солидных книг по теории драмы и читающего лекции и у нас, и за рубежом.
Поскольку я был уже достаточно взрослый, то и отношение ко мне преподавателей было в какой то степени «на равных». Часто, прогуливаясь по Тверскому бульвару с Осипом Максимовичем Бриком, мы вели беседы, не относящиеся непосредственно к ученичеству, а размышляли о событиях мира, судьбах страны, общем развитии нашей литературы. То, что для меня было историей, для Брика – его жизнью. А рассказы очевидца всегда придают особый оттенок правдоподобия тому, о чем ты знал из учебников.
С отдельной и особой охотой я слушал курс лекций по истории. До этого времени ни в школе-десятилетке, ни в театральном училище историю еще не преподавали. Здесь же братья Радциг читали курс истории в широком объеме: старший – древнюю историю, младший – средние века. Оба они настолько жили в тех временах, о которых рассказывали, что создавалось впечатление, будто они и приходят на лекции оттуда, из тех времен. Когда после звонка, закончив занятие, они уходили из того мира, превращаясь в современных людей, это казалось чем то неправдоподобным. Особенно старший Радциг умел уносить нас в иные миры. Даже слова «ахейцы», «дорийцы» он произносил так, будто рассказывал о своей молодости, будто сам участвовал в битвах за Карфаген и сражался в Фермопильском ущелье. Ей-ей, не менее убедительно, чем Брик – о футуристах, имажинистах и лично о Маяковском. Изучая историю, я понимал, сколько пробелов в моих знаниях.
…Второй период покрывала тень событий, которые переживала страна. В конце сороковых годов разразилась борьба с космополитизмом. Из самых точных художественных произведений о том времени назову, пожалуй, «Дом на набережной» Юрия Трифонова, – он, кстати, как раз и учился в это время в том же Литературном институте. Читая его роман, в основе которого лежат события, происходившие в нашем институте и на наших глазах, я воскрешаю в памяти те годы.
Мне, с самого раннего детства воспитанному на идеях интернационализма, многое казалось не только странным, но и невероятным. Никогда и ни за что на свете не мог я согласиться с тем, что один из любимейших моих преподавателей в театральной школе, блистательный историк театра Григорий Нерсесович Бояджиев или драматург Леонид Антонович Малюгин, пьеса которого «Старые друзья», поставленная в театре имени Ермоловой крупнейшим режиссером Андреем Михайловичем Лобановым, имела шумный и заслуженный успех и даже получила Сталинскую премию, – что эти люди могли быть в чем-то виноваты.
Конечно, и в это время институт жил своей учебной и творческой жизнью, но лекции читались с какой то бережной осторожностью. Видно было, что каждое слово преподаватель старался тщательно просеивать через соображения. Было скучно. И настороженно. Только беседы о драматургии – творческий семинар, который вел Александр Александрович Крон, человек редкой принципиальности, нравственной чистоты и твердости, – шли так, будто в мире ничего не происходит, и торжествуют одни вечные истины.
Год в Алма-Ате
Возвращаюсь ко второму курсу учебы в Литературном институте. Я тогда остался без работы. До этого я кое-что писал и ставил для небольшого театра в Настасьинском переулке, который заменял большие театры, эвакуированные из Москвы. Теперь эвакуированные театры один за другим возвращались в Москву, и наш театрик в Настасьинском переулке рассыпался сам собой за ненадобностью. Большинство актеров разлетелись по крупным театрам…
Это сейчас нам, инвалидам Великой Отечественной войны, предоставлены правительством всевозможные льготы, и большинство населения относится к нам уважительно и даже с почтением. А в те годы Москва кишела калеками. Там идет бедняга, и рукав его шинели болтается пустым. Тот прыгает на костылях, и даже не видно, как высоко отсечена его нога. Этот едет, гремит на низенькой каталке-дощечке на четырех колесиках, поставив торцом, как на постамент, свой корпус, и отталкивается от тротуара часто просто руками, обмотанными тряпками, а в лучшем случае – деревяшками с ручками, похожими на утюги. Слепых ведут за руку. У иных так изуродовано лицо (подорвался на мине или горел в танке), что у тебя в мгновение ока слезы набегают на глаза. А сколько их, невидимых глазу, тяжело раненных в грудь, живот, самые нежные места, оглохших, немых, потрясенных психически! И все они претендовали на особое к себе внимание, на возможность купить без очереди, получить лучший паек дров, карточку усиленного дополнительного питания. Почти все они были нервны, шумливы, взрывчаты и даже истеричны. Многих горе буквально раздавило, и они заливали его крепким вином. Кричали, бранились, стучали костылями – требовали.
И отношение обывателей к ним было чаще всего плохое. И это тоже понятно. Время нечеловеческих напряжений! Очереди за каким-нибудь суфле (эрзац молока), лярдом выстраивались чуть ли не на километры. На ладонях людей с бидончиками и кошелками, на рассвете, а то и с вечера пришедших к магазину, химическим карандашом писался порядковый номер. Люди часами ждали, ждали, ждали… А тут один инвалид лезет без очереди, там – другой, через две минуты – третий… Если бы ангелы слетели с неба и стали в такую очередь, то обратно они вернулись бы прямехонько в ад. Скажу откровенно: нет, неприятно было в то время быть инвалидом.
Нет ничего унизительнее и омерзительнее, чем выбивать себе право костылем. Я это знаю. Я тоже один раз стучал им по столу. Было это в городе Гурьеве, где мне после выхода из госпиталя надо было делать пересадку с парохода на железную дорогу. Как я попал из Казани в Гурьев – дело сложное и интимное.
В Гурьеве для получения проездного билета (он мне полагался по праву возвращающегося из госпиталя домой) я обратился к начальнику железнодорожной станции. Он ответил, что билет мне должен выдать военный комендант города. Я, напомню еще раз, худущий и еле умеющий ходить на костылях (потом-то я на них бегал как циркач), поплелся через весь пыльный и жаркий город к военному коменданту. Однако комендант мне ответил, что железнодорожный начальник ошибся, и билет обязан выдать он.
Обливаясь потом, с тяжкими усилиями я вновь побрел через раскаленное пекло. Начальник станции старательно объяснил мне, что военком, вероятно, что-то напутал, так как именно у него, военкома, бронь на билеты для военнослужащих и возвращающихся из госпиталей. И я опять и опять начал одолевать примерно четырехкилометровую жаркую дорогу. Конечно же, военком даже рассердился на железнодорожное начальство, так как никаких проездных билетов у него никогда не было и быть не могло, и гневно сказал: «Это безобразие! Вы должны получить билет на станции. Идите и требуйте». И вот тут-то, почти плача, я хватил костылем по столу. И немедленно получил билет. Вспышку эту помню, стыжусь ее, но в то же время понимаю бессильную ярость людей, которых, как и меня, гоняли от начальства к начальству.
Так вот, я – безработный и, кроме двадцати рублей (в современном исчислении) моей пенсии по инвалидности, ничего не имею. К голоду я привык. Но я уже женился и к стыду не мог привыкнуть никогда.
Сижу я как-то один-одинешенек в комнате-келье, напрягаю мозг в решении проблемы трудоустройства. Входит почтальон и подает открытку. Читаю. Нет, это черт знает что! Наталье Сац, с которой в это время я уже был знаком, поручено организовать в городе Алма-Ате Театр для детей и юношества Казахстана, и она, Наталья Сац, приглашает меня на год-два-три, как мне удобно, работать в качестве режиссера и актера, помогать ей в организации этого театра. Нет, эта Наталья Сац волшебница!
Я беру в Комитете по делам искусств командировку на один год и 6 июня еду в Алма– Ату.
Замечу: еще до отъезда я всегда был одет плохо – просто денег не было. И тот австрийский военный френч, переделанный в куртку, который я купил на барахолке, и бумажные черные в полоску брюки долго останутся моим костюмом на все случаи жизни.
Еду. В то время поезд до Алма-Аты совершал свой пробег за семь суток.
Война окончена. Всеобщее всесоюзное кишмя кишащее передвижение миллионов людей по железным дорогам вспыхнуло с особой силой. В просторных залах ожидания пассажиры сидели по лавкам, лежали на полу, стояли, прижавшись вдоль стен. Чемоданы, корзины, мешки, тюки всевозможных форм и объемов, чайники, котелки. И – дети, дети, дети. И – вагоны, набитые плотно, до предела.
Я люблю дорогу! Сейчас я езжу по железной дороге комфортабельно: и болячки дают себя знать, и возраст, и желание хоть в поезде отдохнуть, ну и, разумеется, материальные возможности есть. Но вообще ездить надо в общих вагонах. Сколько всего увидишь и услышишь! Немало дорожных реплик, а иногда и целые истории я вставлял в свои пьесы. В «Гнезде глухаря» Пров читает пришедшее в редакцию письмо женщины, которой старым станком отрубило три пальца, а пенсию ей дали не за травму на производстве, а как за бытовое увечье. Я это не придумал: ехал с этой женщиной в одном купе. Она отправилась в Москву искать правду и защиту. Надеюсь, нашла.
И чего только не наглядишься в дороге! Например. Еду я из Гурьева (который уже помянул выше) в Куйбышев. Билет дали мне в вагон для больных (там помещались даже и тифозные). Не скажу, чтобы было битком набито, нет, даже лег на вторую полку. Вдруг шум. В чем дело? Оказывается, беременная женщина начала рожать. И родила. Вводят ее как раз в отсек, где и я нахожусь. Вижу ее мученическое лицо и младенца – смотреть страшно. Когда его отмыли, вернее – обтерли, все пассажиры стали бросать роженице разные тряпки, кто что мог, у нее своего-то ничего не было, даже ребенка завернуть не во что. Меня поразило тельце новорожденного, особенно его личико – все в каких-то пятнах вишневого и коричневого цвета. Это оттого (хлопотавшие рядом пассажиры сразу пояснили), что мать вытравляла младенца из утробы, принимая всякие снадобья. Когда суета улеглась, я увидел, как она, мать, стала лить ребенку в рот воду из бутылки, чтобы он захлебнулся. Но бутылку отняли, и женщину с ребенком куда-то увели.
А на полке, обхватив голову руками, сидел мужчина, лет не пойму каких – война старила и на десятилетия. В суете я сначала не заметил этого мужчину, а он оказался мужем роженицы. Так он и сидел неподвижно, истуканом, долго0долго. Наконец кто-то из соседей, желая поддержать горемыку, произнес какую то успокоительную фразу. И вдруг мужчина оторвал руки от головы, поднял лицо – нет, не старое, хотя страдания и деформировали его черты, – и буквально закричал:
– Это не мой ребенок!
И полился его монолог. И лился он как вода, прорвавшая ненавистную плотину. И несло вместе с водой и пену, и щепки, и все то нечистое, что накапливается в застоявшейся воде. Он жену не обвинял, он любил ее, даже, видимо, обожал. Но, живя в Белоруссии в селе, они очутились в оккупации. Муж бежал в леса, примкнул к партизанам, а когда, спустя несколько месяцев, ему удалось освободить свою собственную жену, она была беременна от какого-то немца. Было ли совершено насилие, или близость возникла в силу совершенно безысходных причин, или даже была там любовная вспышка, не знаю, – в монологе об этом было сказано как то нечетко. Из партизанского отряда его с беременной женой переправили в тыл. И вот он в этих мученических условиях, без всякого багажа, буквально с пустыми руками, вез главную свою драгоценность, свою любовь, свою жену, куда-то к каким-то родственникам в Среднюю Азию. Ни одного упрека, ни одного дурного слова он не произнес в ее адрес. И вообще это была не жалоба, не обвинение – крик души, вырвавшийся наружу без спроса.
Я люблю таких людей, умеющих любить самозабвенно, несмотря ни на что, вопреки всему. На ближайшей станции семье предложили сойти, чтобы мать и ребенка поместить в больницу. Они покинули вагон, навечно оставив след в моей памяти. Все было страшно и свято. Велики люди, которые умеют прощать. Из всего этого происшествия мне особо запомнилась именно та самозабвенность, с которой он любил свою жену. Самозабвенно – то есть забывая себя. Это высшая форма человеческого достоинства и счастья, недосягаемая для эгоистов.
Все мои впечатления за семидневное железнодорожное путешествие в Алма-Ату с обычной сутолокой и гулом, плачем детей, ночными храпами, спертыми запахами, осадой вагонов, на всех остановках желающими куда-то ехать, вытеснил еще один почти мгновенный эпизод, тоже страшный.
Где-то в среднеазиатской степи, кажется, в районе Аральского моря, где жара открыла все вагонные окна, я стоял в коридоре и смотрел на не виданные мною дотоле бескрайние однообразные дали, и на красавцев орлов, сидящих на телеграфных столбах или парящих в воздухе, и на отважных и несчастных людей, примостившихся на всех подножках вагонов и мчавшихся сквозь жару и ветер куда-то, где им, как они мечтали, будет хорошо.
И вдруг я увидел, как с подножки нашего вагона срывается старуха – узбечка, или казашка, или туркменка, не знаю. Женщина успевает ухватиться своими жилистыми, морщинистыми руками за самый низ поручней, но ноги ее, весь низ тела волочится по гравию железнодорожной насыпи. Поезд идет на большой скорости, и тело ее то взлетает в воздух от удара о землю, то вновь падает вниз. Соседи по подножке делают робкие попытки помочь ей, но это совершенно невозможно, так как они сами сидят, вцепившись руками во все, за что только можно держаться. Тело женщины летит на сухой придорожный куст, и он буквально сдирает с нее легкое цветное платье. Совершенно голая коричневая старуха еще мгновение держится на весу, потом в безумном полете срывается и со страшной скоростью катится куда-то вниз, в вечность, с сухой каменной насыпи.
Я запомнил все это совсем не потому, что мне было любопытно. Я не принадлежу к категории людей, которые спешат взглянуть, кого и как раздавила автомашина, или как выглядит вытащенный из воды утопленник. Я остолбенел, окаменел. И так как весь этот трагический момент длился, видимо, меньше минуты, я и не успел прийти в себя. Да и что можно было сделать? Чем помочь? Бежать спасать? Как? Двери тамбура заперты. Не было у меня этих мыслей, они и не успели прийти в голову. В жизни моей был случай, когда я тоже не мог спасти человека, тонущего в ночной Волге в пяти шагах от меня. Безвыходные ситуации… Знаешь, что ты ни в чем, решительно ни в чем не виноват, а все же где-то на самом дне души навсегда остается горький осадок.
А вот и Алма-Ата. Роскошные горы Алатау, и как бы в почтительном поклоне перед ними у их подножия распластался город. Нет, не скажу, что я ахнул, как, например, при виде Самарканда или Бухары. Серый город. Только здание оперного театра, недавно построенного, эффектно смотрится на фоне гор. Гостиница – ничего особенного. Маленькая комната на двоих. Сосед – командированный.
В первую же ночь приключение. Что меня разбудило в пять утра, не знаю, – видимо, шорох. Я открываю глаза и замираю, фантастическое явление: брюки моего соседа, висевшие на спинке стула около его кровати, медленно и как бы осторожно плывут высоко в воздухе. Плывут к окну, к открытой форточке. Та самая интуиция, о которой ученые пишут, что именно ей мы обязаны всеми великими открытиями, всеми гениальными полетами мысли и истинно художественным творчеством, эта самая интуиция моим горлом издает крик и в молниеносном прыжке бросает меня на подоконник. Брюки падают на пол, и я вижу, как от нашего окна в голубом утреннем сиянии во все лопатки улепетывает лохматый парень с удочкой на плече. Все было прозаично. Комната наша помещалась на первом этаже. «Рыбак» закинул в номер удочку, подцепил на крючок брюки и, как хорошую рыбину, осторожно тянул их в форточку. От моего крика «рыба» сорвалась. Сосед благодарил. И действительно, командированному никак нельзя было оказаться без брюк.
Театр строился. Вернее, перестраивалось старое здание кинотеатра. Наталья Ильинична походила на полководца в самом пылу развернувшегося сражения. Размах у нее был широкий. Ей хотелось не только воздвигнуть театр со статуями и золотым залом, но и соорудить вокруг него павильоны, детское кафе, парикмахерскую, аттракционы. Прекрасному скульптору Иткинду, оказавшемуся в далекой Алма-Ате, уникально работавшему по дереву, были заказаны статуи. И вот уже величественный деревянный Джамбул с домброй в руках сидит по-восточному в золотом зале фойе…
Организовать новый театр, да еще республиканского масштаба, – это великое дело. Но именно организационная стихия была желанной средой, воздухом, даже озоном, которым полной грудью дышала Наталья Сац. Я уже говорил: Наталья Ильинична магически очаровывала сильных мира сего, и в результате этого колдовства появлялись кирпичи, гвозди, штукатурка, мануфактура, обувь, рабочие, оркестранты, люстры, кресла, бутафория и все прочие строительные материалы, штатные и внештатные единицы. И это в то время, когда всем все по карточкам, по граммам, по самому особому распоряжению. В ее руках работа кипела, она не знала покоя, и от нее не знал покоя никто.
Моя роль была локальной. В труппе театра числились только два профессиональных актера – старик Вересов и молодой коренастый, самого русопятого вида мужичок – актер, он же директор театра Николай Константинович Ангаров. Основную часть труппы составляла совсем юная молодежь, набранная из городских самодеятельных кружков или даже просто «по призыву». С этой труппой я должен был ставить спектакль «Снежная королева», а самое главное – преподать хотя бы азы сценического искусства.
И вот началось! Откуда у меня тогда были такая храбрость и чистая безответственность, и сейчас не понимаю, но я бросился учить юных артистов решительно всему, что знал, чему научился сам в театральной школе Театра Революции. Я занимался с артистами этюдами, техникой речи, постановкой голоса, читал лекции о театре и сценическом искусстве, выкладывал без остатка все-все, что знал.
Молодежь была изумительная. Она овладела мной, я овладел ею: мы были одно целое. Ни цинизма, ни скепсиса, ни расчета, только упоение делом. Мы с утра до ночи не выходили из театра. Учились и репетировали, больше нас не интересовало ничто.
И учились, и репетировали без болтовни, которая сейчас буквально разъедает творческий процесс в театрах. Стоит режиссеру раскрыть рот, как актриса или актер перебивает и начинает высказываться по поводу своей роли, излагая свои «идейные» концепции и задавая ряд мучительнейших вопросов, совсем не относящихся к делу. Да иные режиссеры и сами любят показать эрудицию – замучить речами.
Дисциплина у нас была идеальная. Это слово даже не подходило к нашей жизни. Энтузиазмом были охвачены и все технические цеха. Куда бы ни приходили – в реквизиторскую, бутафорскую, костюмерную, – все доброжелательны, старательны, у всех желание сделать как можно лучше.
Позже из Москвы приехали и несколько молодых актеров, тоже энтузиастов дела. Была приглашена для организации педагогической части театра Надежда Афанасьевна Литвинович, опытнейший педагог Центрального детского театра.
Единственный конфликт возник у меня с оркестром. Музыканты подобрались в возрасте, тертые-перетертые. Сегодня играют на свадьбе, завтра на вечеринке, послезавтра на похоронах – лабухи, как по неведомым причинам их называют. Не все, но, видимо, большая часть. Когда пошли репетиции с оркестром, эти самые лабухи вели себя в оркестровой яме довольно развязно – громко переговаривались, смеялись, гремели стульями, мешали всем.
Я вежливо попросил их вести себя потише. Безрезультатно. И вот на одной из репетиций я прервал работу, попросил всех юных актеров выйти на сцену, подойти поближе к оркестровой яме. Сам я поднялся на подмостки и, обращаясь к оркестрантам, сказал: «Пожалуйста, встаньте». Несколько удивленные и даже растерявшиеся пожилые люди встали. Возникла полная непонятная тишина, и я произнес речь примерно такого содержания: «Уважаемые оркестранты! Вы люди пожилые, жизнь уже наложила на вас свой тяжелый отпечаток. У вас, вероятно, есть основания быть и циничными, и распущенными, и даже развязными. Но вот перед вами стоят юные актеры, молодые люди, которые горячо верят в святость своего дела, трудятся с радостью и надеждами. Они только входят в жизнь, верят во все хорошее. Не мешайте им жить, не заражайте их вашей испорченностью. Это нехорошо, это в самой высокой степени безнравственно. Ради молодых ведите себя хорошо. Пожалуйста, садитесь».
Я сошел в зал и продолжал репетицию. Больше оркестранты никогда не нарушали хода репетиции. И самое удивительное – никто не обиделся на меня. Может быть, у всех у них были дети, и во время моей тирады они вспомнили о них.
Произошел у меня маленький эксцесс и с самой Натальей Ильиничной. На одной из репетиций она, главный режиссер театра, вошла в зрительный зал, села в кресло и через одну-две минуты громко произнесла: «Нет, нет, не так, здесь надо выходить не слева, а справа…» – или что то в этом роде. Я подошел к своей начальнице и тихо сказал: «Уйдите из зала и больше не приходите, пока я вас не позову». Наталья Ильинична обомлела, но немедленно исчезла. Репетиция пошла дальше.
После этого происшествия у нас было объяснение.
– Кто руководитель театра? Вы или я? – холодным тоном спросила Наталья Ильинична.
Вопрос был риторический, и я спокойно ответил:
– Конечно, вы. Но если я вам не нравлюсь, я завтра сяду в поезд и уеду в Москву.
На этом наше объяснение закончилось. Я знал, что моя и педагогическая, и режиссерская работа ценится Натальей Ильиничной. И она всегда умела наступить на горло собственной песне, если это было выгодно для дела. Однако легкая тень на наши добрые и открытые отношения легла.
Открытие театра совпало с широким празднованием двадцатичетырехлетия образования Казахской ССР. Как и положено в праздники, все хорошо ведущие себя люди получали подарки. Наталья Ильинична получила орден (и стоило!). Все мои взрослые коллеги, словно именинники, – подношения и грамоты. И только я не получил ничего.
Наталья Ильинична всю жизнь отдала детям; оттого, наверное, и наказание она мне придумала детское. Но бытовые условия жизни Сац создала мне прекрасные, а по тем голодным временам – просто роскошные. Я давно так вкусно не ел. А на мои репетиции она больше не приходила.
Театр открылся в 1946 году спектаклем «Красная Шапочка» в постановке Натальи Ильиничны Сац, а затем прошла и «Снежная королева». Хороший, счастливый, полный любимого труда год провел я в Алма-Ате. По просьбе Сац попутно я сочинял маленькие сценки. Однажды Наталья Ильинична предложила мне заключить договор на написание пьесы специально для ее театра. Я подмахнул бумагу, легкомысленно получил аванс в три тысячи рублей, не подозревая, какие последствия это легкомыслие повлечет.
Пьесу я должен прислать из Москвы, куда, побросав свои пожитки в большой фанерный ящик, заколотив его и сдав в багаж, уехал вскоре после открытия театра.
ЦДКЖ
Снова Москва, снова поиски работы. Нашел! Взяли в ЦДКЖ. Вот тут-то самое время рассказать и об этом удивительном театре.
Конечно, деятели крупных театров, допустим, МХАТа, Малого, БДТ, Вахтанговского или даже имени Пушкина, могут считать подобный театр почти несуществующим, видимым разве что в микроскоп. Смотрят, так сказать, сверху вниз. А ведь это неправда, что сверху видней, – наоборот, заберитесь вы на какую-нибудь верхотуру, что оттуда увидите? И людей-то не разглядите, не то что бабочек, муравьев, цветы, – все то, из чего соткана жизнь. Одни контуры, один общий пейзаж. Словом, лично для меня театр ЦДКЖ был не прибежищем, а своего рода открытием.
Что он, этот театр, имел: репетиционное помещение, редкие спектакли в Москве и выезды, выезды, выезды. Два вагона – один для декораций, другой для актеров, режиссеров, дирекции, администрации. Всем по полке. Только директору целое купе. И готовили пищу на керосинках в тамбуре. И хотя я проработал в этом театре всего два года, но столько увидел! И Крым, и Кавказ, и Среднюю Азию, и просторы России. Ну когда, каким образом и на какие шиши я мог бы объездить и увидеть все эти края с десятками городов, сел, аулов! Увидеть Регистан, Биби-Ханым, Шахи-Зинду, дворец кокандского хана, мавзолей Тамерлана, медресе в Бухаре, где мы ночевали в похожих на каменные мешки комнатах бывших учеников этого духовного училища. Когда поднимаешься по врезанным в гору ступеням Шахи-Зинды, а слева и справа от тебя возникают мавзолей за мавзолеем, и каждый сверкает сказочной красотой, соревнуясь блеском своим с соседними, то чем выше взбираешься в гору, тем сильнее охватывает тебя волнение от нахлынувших сильных чувств, и уже начинает чудиться, будто ты поднимаешься в самое царство небесное!
Я не сумею описать красоты Средней Азии, ее архитектурные совершенства, ее просторы и призрачные в сизой дымке горы на горизонте, яркие одежды людей. Я еще застал время, когда женщины, правда, уже немногие, носили паранджу, и было странно видеть, как в Ташкенте, садясь в трамвай, женщина придерживала паранджу зубами, чтобы при посадке та, качнувшись, не открыла лицо. Не сумею я описать и особую ясную тишину, и вечно ясный воздух. Хорошо у Есенина: «Золотая дремотная Азия опочила на куполах». Эта строчка не покидала меня в тех краях. И вот только об этой моей растворенности в особой тайной атмосфере Азии, которую я чувствовал и всей кожей, и ноздрями, и какими-то еще своими шестыми, седьмыми и десятыми чувствами, только об этой новой ауре мне и хотелось сказать.
Повторю: если я нахожусь рядом с гробницей Тамерлана, надгробной плитой Баха (или Рембрандта) или даже просто вижу глобус, по которому изучал сферы Коперник, я чувствую прикосновение к вечности.
Сколько за эти поездки было смешного, всевозможных забавных случаев! Вот пример.
Играли все ту же неизменную «Мачеху». Заболела актриса, исполнявшая роль служанки Маргариты. Спектакль отменить нельзя, и я взял на себя эту роль, только звали меня уже не Маргарита, а Феликс, слуга. Отсюда следовала еще одна каверза. Везде, где говорилось о Маргарите, естественно, в женском роде, надо было говорить о Феликсе – уже в мужском. Кажется, просто, но только кажется. «Мачеху» играли без конца, и текст сам собой отскакивал от зубов, слова вылетали раньше их осмысления. Актеры боялись оговориться. Напряжение сильное. И вот Полин, артистка Надя Михайлова, обращаясь ко мне – Феликсу, – вместо фразы: «Ты хочешь, чтобы я умерла!» – произносит: «Ты хочешь чтобы я умер!». Все на мгновение остолбенели, но тут же «поехали» дальше.
Я очень люблю всевозможные забавные случаи, которые нередко бывают в театре, многих сам был свидетелем. К сожалению, не записывал их и забыл. Но еще один помню.
Играли пьесу Корнейчука «Правда» в Театре Революции. В самом начале пьесы в степи на полустанке встречаются два главных персонажа – крестьянин Тарас и рабочий Кузьма. Занавес пошел, началось действие, и артист Александр Иванович Щагин, играющий рабочего Кузьму, знакомясь с крестьянином, спрашивает:
– Как звать-то?
И актер Иван Григорьевич Агейчиков произносит:
– Кузьма (то есть имя, которым зовут рабочего).
Наступает мертвая тишина. Мы, участники спектакля, окаменели. Всем ясно – играть пьесу дальше невозможно. Помощник режиссера театра готов был дать занавес и, извинившись перед публикой, начать сначала. Но Щагин самым решительным образом выходит из положения и говорит:
– Нет, это я Кузьма, а ты Тарас.
О, тысячу раз милый моему сердцу зритель! Можно было ожидать, что он ахнет, расхохочется, вознегодует. Ничего подобного. Зритель не шелохнулся. Он ничего не понял и, вероятно, подумал: «Что то я тут не совсем понял. Буду смотреть дальше, разберусь». А понять-то ничего нельзя было. И спектакль спокойно поплыл дальше.
Воспоминание о поездке в Среднюю Азию связано и с такой, казалось бы, прозаической стороной: базары, рынки. У меня к ним особая страсть. Я и в Москве часто хожу и на Ленинградский рынок, и на Центральный, и на Черемушкинский, и на Палашевский, да почти все знаю! Красиво! Особенно осенью. Лотки завалены зеленью и плодами. Все оттенки. Багровая свекла со свежими темно-зелеными в красных прожилках листьями; сочная морковь всех желто-оранжевых красок; огурцы, гладкие или в пупырышках; нежная бело-розовая или красная, как клубника, редиска; важные помидоры; темно-лиловые, будто лакированные, баклажаны. Я уж не говорю о плодах юга. Все дорого, но глаза наслаждаются бесплатно.
А базары Средней Азии – на них покупать продукты только для Гаргантюа и Пантагрюэля. В жизни не видывал таких громадных персиков, дынь, арбузов, винограда. Наши «дамские пальчики» и не пальчики вовсе, а так, одна фаланга, а там именно все три, длинные и нормальные пальцы взрослого человека. А как бережно и художественно уложен в плоские плетеные корзины инжир – зеленый, оранжевый, фиолетовый, и каждый ряд проложен виноградными листьями, на которых еще блестят капельки утренней росы. Всюду, где есть вода, растительность Средней Азии поражает своей мощью. Есть во всем этом что-то могучее, как проявление мощи самой земли. Недаром еще древние изображали богиню земли такой дородной женщиной.
Покой и мощь земли ощутил я в Средней Азии.
А потом Кавказ и нежный Крым. Правда, в Крыму в тот год еще был сильный голод. Мы буквально остолбенели, когда вышли из нашего дома – вагона в Симферополе. Прохожие брели как бы во всеобщей скорби, опустив головы, медленно и печально. Город горя – таким остался он в моей памяти в ту поездку. Это сейчас там все сверкает, и живчиком бьется предкурортная жизнь.
Притихшие, как на похоронах, мы сели в автобус и молча доехали до Ялты. В Ялте было лучше. Но на рынке продавалось только мясо дельфинов. Это очень невкусное мясо. Я пробовал, и меня чуть не вырвало. Может быть, дельфины действительно какие-то высшие существа, и их мясо – подобие человеческого.
Весенний Крым цвел, благоухал, сверкал, но в тот год как-то тоже скромно, вежливо, с пониманием времени. И розы, и акации, и каштаны, и даже маргаритки на клумбах как бы говорили: мы цветем, но извините нас за это и не обращайте на нас внимания. Весна была переменчивая, вплоть до неожиданно выпавшего снега, на несколько минут покрывшего белым пухом все цветы. И когда снег тут же стал таять, из-под него сразу же показались роскошные распустившиеся цветы, и это было уже как в сказке «Двенадцать месяцев».
Из Ялты мы должны были ехать в Форос – почти самую южную точку Крыма. Нас предупредили: дорога опасная, много обвалов. Первым поехал грузовик с декорациями, а часа через три – и мы. Обвалов не было, но дорога действительно была скользкой и усыпанной камнями. Спускаясь непосредственно к Форосу по немыслимо трудной, вырубленной в скале над пропастью дороге, мы испытывали страх. Ширина ее – только-только проехать нашему небольшому автобусу. Водитель вел машину крайне осторожно. Ползли медленно, но коварная, как бы смазанная дегтем дорога все время подталкивала машину к обрыву. Глядя в окно вниз, я видел под собой не землю, а бездну. Именно над ней нависал кузов. Спуск продолжался мучительно долго и в абсолютной тишине.
Спустились. Вздохнули облегченно. На крыльце бывшего имения Кузнецова, когда-то владевшего фарфоровыми фабриками – теперь санатория какого-то важного учреждения, – стояли машинист сцены Генрих и шофер. Они-то и уехали на грузовике с декорациями. Генрих с криком «Есть Бог!» бросился к нам и, захлебываясь, рассказал, как они с водителем грузовика избежали неминуемой гибели. Еще не доезжая спуска к Форосу, грузовик наскочил на камень, видимо, свалившийся сверху, резко рванул влево и полетел в пропасть. Но на краю обрыва росло дерево. Грузовик переломил его, нижняя часть дерева пронзила кузов, и машина, повиснув своей передней частью над пропастью, замерла. «Как на булавке стрекоза». Генрих и шофер были в кабине и висели в воздухе. Цепляясь за ветки, а потом за скользкие края скалы, они выбрались на дорогу. Пережитое еще пульсировало в их глазах и мышцах лица.
Декораций нет. Машина осталась висеть там. Играть спектакль без декораций в данном случае было невозможно, да, откровенно говоря, и отдыхающих было мало, и выглядели они вялыми, не так страстно желающими зрелищ, как великие пошехонцы.
На обратном пути мы остановились около нашего зловещего грузовика. Вышли, посмотрели. Поняли, что испытали наши товарищи. Жутко. Грузовик продолжал парить в воздухе.
А на Кавказе, в Дарьяльском ущелье, тоже сказочном, когда мы спускались из селения Казбеги вниз, в ущелье вполз плотный ледяной туман. Мы ехали в этой густой холодной сметане в открытом грузовике, и наша одежда превратилась в твердые корки льда. Доехав до Орджоникидзе, мы опрометью бросились в винарню, и зубы наши стучали о края стаканов. Но самым жутким оказалось то, что мы вскоре узнали. Ехавший впереди нас автобус с экскурсантами упал в пропасть, и все пассажиры погибли.
Честно скажу: если поездки по стране, возможность широко видеть мир были интересными чрезвычайно, сама работа не радовала. «Мачеха» Бальзака и «Машенька» Афиногенова – вот и весь основной репертуар нашего театра тех лет. А после ранней смерти художественного руководителя театра ЦДКЖ – прекрасного актера МХАТа, очень славного человека Николая Ивановича Дорохина – наступила пора безвластия, самая плохая пора в любом театре, время, когда каждый актер, мнящий о себе нечто более значительное, чем есть на самом деле, тянет одеяло на себя. Пора интриг, склок, разнобоя. Актеры никогда не умели управлять собой. Могут быть отличные рысаки, но без кучера они – табун. А коль в упряжке, то понесут.
Наконец в театр пришел новый художественный руководитель – Мария Осиповна Кнебель, тоже прекрасная актриса МХАТа, режиссер (вместе с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко она поставила «Кремлевские куранты»), замечательный педагог. МХАТ в то время тоже оказался без руководителя – не так давно умер Хмелев, и Мария Осиповна вынуждена была уйти из родного гнезда. Она нашла приют в нашем театре.
Жизнь трижды приводила меня к Марии Осиповне. Первый раз – в театральной школе, об этой забавной встрече я еще расскажу; второй раз встреча произошла именно в ЦДКЖ; а в третий – Мария Осиповна ставила мою пьесу «Страницы жизни» в Центральном детском театре.
Эта миниатюрная женщина – феномен. Стойкость ее перед жизнью достойна и восхищения, и поклонения. Ум ее – редкой ясности, дарования – бесспорны. Книга «Вся жизнь», написанная Кнебель, может подтвердить мои слова со всей определенностью.
Так вот, придя в театр ЦДКЖ, Мария Осиповна встала перед дилеммой. Необходимо было освободиться от одного из режиссеров. Их было двое – Борис Гаврилович Главацкий и я. Скорбный жребий пал на меня. И я вновь оказался без работы. Это было уже в конце 1948 года.
Хожу по начальству. Отказ за отказом. Получаю свою пенсию, и все. Голодать-то я привык. А тут – какой стыд: я уже женат, муж, называется… Подкармливаюсь у родителей жены. Теща и тесть добры, гостеприимны. Но знаю – сами живут в ниточку. Поешь-ка чужой хлеб, узнаешь, как он проходит в горло.
И тут – вот они, злые когти жизни! – в довершение мучений приходит письмо от Натальи Сац с требованием: или немедленно прислать пьесу, согласно договору (а я уж и забыл о нем, бездумно подписанном в счастливые времена), или так же незамедлительно вернуть аванс – три тысячи рублей. Мне мерещился скандал, суд, а главное – позор.
И вот в эти то мерзкие дни, чувствуя себя никому не нужным, заплеванным и униженным, – плетусь я в тот же Лебяжий переулок, дом 1/9, квартира 35, где меня когда-то в новогоднюю ночь озарило солнце, плетусь, чтобы получить тарелку супа, и совсем не ожидаю ничего хорошего. Но именно в этот то день и произошло то необыкновенное, на что я не обратил никакого внимания.
Поел у милых Козловых, собрался уходить, а Александра Константиновна, моя теща, протягивает кусок газеты и говорит: «Прочти, Витенька, какая интересная статья. Может, пьесу напишешь».
Какую пьесу! Это звучит в данном случае как издевательство, как насмешка. Сунул статью в карман своего неизменного австрийского френча и забыл о ней. Сколько дней таскал ее с собой, не помню.
Положение безвыходное. Брожу без цели по улицам. Сижу, одолеваемый мыслями, в своей келье. Ох уж эти пустые мысли! От них сам себя презираешь. Хожу из угла в угол злой, как цепная собака. Сунул руку в карман: что это за бумага? А-а-а, газетная статья. Ну, что там пишут, что заинтересовало Александру Константиновну? Чепуха какая-нибудь. Глянул вполглаза. Заинтересовался. Сел на стул. И все во мне перевернулось. Отчаяние, печаль, а главное, злость превратились в пар, поднялись в воздух и вылетели в форточку.
Очерк излагал трогательную историю. В Новосибирске у студентки пятого курса медицинского института стало гаснуть зрение. День ото дня хуже. Она должна была оставить институт, но ее подруга стала заниматься с ней на слух и довела до государственных экзаменов. Девочка закончила институт, и после того как, безнадежно больная, побывала у бесчисленного количества врачей в разных городах, приехала она в Москву, и в глазной клинике, что на улице Горького, ей верно поставили диагноз, сделали операцию и вернули зрение.
Я читал статью и плакал. Может быть, оттого, что девочке помогли все, а мне никто не помогал. И вот с этими-то моими слезами сострадания и умиления вытекли моя безнадежность и озлобление на жизнь.
Злоба – непроизводительная эмоция. Злой может творить только зло, хотя бы самому себе. И в уме моем сразу же возникла пьеса, можно сказать, от начала до конца. Я написал ее в три недели. И писал уже не ради денег, а в свое собственное удовольствие. Еще не дописав пьесу до конца, я отправил текст в Алма-Ату в театр и вскоре получил от Сац письмо с одобрением: дописывайте и присылайте.
Эти три недели работы, хотя в моей бедной жизни ничего не изменилось, были днями больших удовольствий. Я мало выходил из комнаты и все грыз сухой урюк, большая коробка которого оставалась после поездки в Среднюю Азию с покойным для меня театром ЦДКЖ.
Совсем забыл сказать: мне в это время было около тридцати шести лет. Возраст почтенный, но я совершенно не ощущал его. Мне казалось: я молодой человек, и у меня еще все впереди.
Когда то давным-давно, когда я учился на втором курсе, театр наш выехал на гастроли в Воронеж. Стояло роскошное жаркое лето. Мы много купались в реке Воронке, гуляли в парке Сельскохозяйственного института на окраине города, да и здание театра, в котором проходили гастроли, находилось в городском саду. На гастролях всегда свободного времени уйма. Ни уроков, ни репетиций, только спектакли.
Однажды, не помню уж, в силу каких обстоятельств, укрываясь от палящего солнца, я стоял с актрисой Юдифью Самойловной Глизер в тени раскидистого дерева и, развлекая мою уважаемую собеседницу, смеясь, рассказал, как только что сидел вот на той скамейке, ко мне подошла пожилая цыганка и предложила погадать по руке. Я не люблю гаданий, не верю в них, но, может быть, не люблю оттого, что где-то, видимо, в самой глубине своего существа, боюсь их. Предреки мне какую-нибудь гадость, еще осядет она в душе и будет болтаться там ненужной мутью. Верь, не верь, а вдруг?.. Нет, не люблю и не хочу гадать. И в приметы не верю, и в сны. И если иду из дома по важному делу и что-то забываю, то немедленно возвращаюсь. И если вижу явно дурной сон, с той же легкостью не обращаю на него внимания. И действительно, ничего не сбывается. А чему быть, того не миновать, хоть снись тебе одни пирожные, и любого цвета кошки пусть дорогу тебе перебегают. И я не хотел услуг гадалки. Но вы знаете цыганок. Она не отходила и сыпала какие ни попадя слова, уговаривая. Тогда я достал из кармана рубль, дал ей и еще раз отклонил предложение. Цыганка подхватила деньги, сказала: «Спасибо, дорогой!» – сунула мой желтенький рубль в бездонный карман широченной юбки и со словами: «Ну, слава Богу, и брехать не надо!» – исчезла.
– Вот видите, Юдифь Самойловна, разве можно верить гадалкам! – заключил я рассказ.
Глизер молчала. И вдруг как-то задумчиво произнесла:
– Я умею гадать по руке.
Я не мог понять, шутка это или всерьез. Но по спокойному лицу собеседницы, по ее каким-то печальным глазам я понял – не шутка.
– Погадайте мне, – дерзко сказал я.
– Нет, не буду.
– Почему?
– Не хочу. Иногда видишь такое – сказать страшно.
– И скажите! Я же не верю в гадание.
Глизер сопротивлялась, я настаивал.
– Хорошо, – наконец согласилась Юдифь Самойловна, произнеся это слово уже каким-то спокойным и почти пустым тоном. – Дайте руку.
– Левую? Правую?
– Все равно.
Она взяла протянутую мной ладонь, глянула на нее без особого напряжения и через несколько секунд опустила.
– У вас будет трудная жизнь. Может быть, вы умрете молодым. Но если выживете, жизнь сложится интересно и даже счастливо.
Я видел, как ей неприятно и мучительно говорить эти слова. Она добавила: «Пора идти». И ушла.
И я забыл ее слова. Вспомнил я их спустя десятилетия, когда судьба моя обернулась светлой стороной. Вспомнил и поразился точности ее предсказания. Как я уже писал, в войну молодым я лежал в палате смертников целый месяц и должен был умереть. В тридцать шесть лет пошла моя первая пьеса – и сразу чуть ли не в ста театрах страны. Я сделался драматургом.
Что видела Глизер на моей ладони? Может быть, действительно наши судьбы написаны на ней или на звездах? Не уверяю, но и не отвергаю категорически. Но, как и раньше, гадания не люблю, да с тех пор ни единого раза и не гадал. А теперь и гадать нечего. И в приметы совершенно не верю. И в сны. Суеверие. Вера всуе.
Вторая часть гадания Юдифи Самойловны Глизер начала сбываться в марте 1949 года.
Пьеса «Ее друзья» закончена. Кому бы ее показать? Перебираю в уме всех знакомых в театральном мире. Не нахожу, к кому не совестно было бы обратиться. Вспомнил! В Детском театре работает Тарас Дмитриевич Соловьев, бывший актер Театра Революции, игравший Жадова в спектакле «Доходное место», поставленном В. Э. Мейерхольдом. Он играл эту роль столь вдохновенно, что по праву делил шумный успех с самой Марией Ивановной Бабановой – Полинькой. И человек был открытый, общительный, ясный.
Завернув в газету свою рукопись (о перепечатывании не могло быть и речи, на это требовались деньги), я отправился на площадь Свердлова. Служебный вход в ЦДТ – со стороны улицы Пушкина. Я сунулся туда. Трепещу. В полулепете спрашиваю вахтера: не могу ли я увидеть актера Соловьева? После каких-то выяснений разрешает пройти.
Соловьева я не видел, по-моему, с довоенного времени. Встретились.
– Здравствуйте, Тарас Дмитриевич!
– А, это ты. Здравствуй, Виктор, – дружески, как будто вчера виделись.
– Я написал пьесу…
– Да ну!
– …Хотел бы, чтобы вы ее послушали.
– Когда?
– Сейчас.
– Сейчас?
– Если у вас есть время.
– Собственно, милый, времени у меня нет, – Тарас Дмитриевич взглянул на часы. – А она длинная?
– Нет, не очень.
– Экая досада… И ты знаешь, у театра репертуар сверстан уже на весь год. Так что…
– Да я вам просто так хочу почитать…
Нежелание слушать мою никому не нужную пьесу было сломлено его человеческой деликатностью.
– Ну ладно. Только, знаешь, я послушаю один первый акт. А то меня время поджимает, на радио спешу… Запись.
– Хорошо, – обрадовался я.
– Пошли в мою гримуборную.
Когда я кончил читать первый акт, Соловьев как то странно и таинственно произнес:
– Подожди-ка, подожди!..
И убежал. Через мгновение он вернулся, таща за руку невысокого приземистого человека.
– Познакомьтесь, это заведующий литературной частью театра Путинцев Николай Александрович. – И представил меня.
– Приходите завтра в литературную часть и захватите пьесу, – сказал Николай Александрович и скрылся.
– Дочитывай.
– А как же радио, Тарас Дмитриевич?
– Черт с ним! Читай.
Я дочитал пьесу. Соловьев что-то горячо говорил, а на прощание сказал: «Смотри, завтра будешь читать в литчасти, а я людей созову».
Домой я не шел – плыл по московским улицам, не касаясь тротуаров ногами. Позднее я узнал, что в тот же день и последующий Тарас Дмитриевич бегал по театру и кричал, что появился новый Шекспир, Мольер, Лопе де Вега и Островский, и все они вместе взятые – один его старый знакомый.
Заранее должен оговориться, что моя пьеса «Ее друзья» – весьма жиденькое произведение. Единственное достоинство ее в том, что она была о простых человеческих чувствах, чем слегка выделялась на фоне «больших полотен» того времени.
Дальше уже вихрем полетела сбываться вторая часть предсказания Ю. С. Глизер.
На следующий день я читал пьесу в небольшой комнате литературной части театра, в которую набилось много любопытствующих. На другой день то же самое я проделал в кабинете директора – читал свой опус художественному совету театра. А еще через один день – на труппе театра с приглашенными педагогами московских школ.
Фея моей жизни, желая вознаградить за терпение, махала своей волшебной палочкой без устали. Пьеса была принята к постановке единодушно и даже с энтузиазмом, и, как всегда бывает в таких случаях, ей нашлось место в репертуаре этого же года. Да и постановщиками определили главного режиссера театра Ольгу Ивановну Пыжову и ее верного спутника Бориса Владимировича Бибикова. А какой состав дали! Сперантова, Чернышева, Заливин, Степанова, Сажин, юная Новожилова, только что окончившие студию МХАТа птенцы – орлята Ефремов, Печников. И, как сытный гарнир ко всем этим деликатесам, – договор с выплатой двадцати пяти процентов аванса сразу же, как только пьеса будет утверждена.
Успокоенная за меня фея легла спать. И не вовремя. Как только фея уснула, пьесу к постановке не утвердили.
Откровенно говоря, я не знаю, как сейчас решен вопрос о роли личности в истории. В годы моей жизни ее роль истолковывалась различно. То она никакого значения на ход истории не оказывала, то, напротив, играла заглавную роль, то второстепенную. В моей судьбе личности, как вы уже замечаете, играли, бесспорно, решающую роль, не говоря уже о маме и папе. В настоящем случае личность явилась в виде Константина Язоновича Шах-Азизова – директора Центрального детского театра.
– Виктор Сергеевич, я знаю, что высшая инстанция не разрешает нам ставить вашу пьесу. Но вы пройдите сейчас в бухгалтерию и получите аванс, двадцать пять процентов. Вам, возможно, нужны деньги, – предупреждая мой горький рассказ о судьбе пьесы, произнес Константин Язонович.
«Возможно»! О, эта славная человеческая деликатность! Я же стою перед Константином Язоновичем в таком жалком одеянии, и на худющем моем лице, безусловно, выражено все мое нынешнее благосостояние.
– Мне нельзя взять у вас аванс, Константин Язонович. Я его проем и, если пьеса не пойдет, не смогу вернуть обратно.
– Ничего, ничего, не беспокойтесь, идите в бухгалтерию.
Лицо женщины-бухгалтера не типичное: мягкое, приветливое, человеческое. Оно как бы тушует мою робость и нерешительность. И я держу в руках две тысячи рублей (в старом, разумеется, исчислении)! Мама моя, всю жизнь бившаяся материально, как рыба об лед, часто говаривала: «Денежки не бог, но полбога». Увы, в этой меркантильной народной сентенции много горькой истины. Не поддержи меня тогда Константин Язонович, право, не знаю, как бы сложилась моя жизнь. Мог же он со всей искренностью и даже с чувством развести руками и сказать: «Виктор Сергеевич, к сожалению, ничего не поделаешь. Сие от меня не зависит. Всего доброго, рад был с вами познакомиться, – и уже для вежливости. – Если напишете новую пьесу, заходите».
Нет, ничего подобного Шах-Азизов не сказал, а дал приказ о начале репетиций. Дважды я переделывал пьесу, и дважды ее возвращали обратно. А Константин Язонович улыбался своей мягкой, чуть-чуть загадочной улыбкой и отправлял меня в бухгалтерию за получением следующей порции авансов. Мне было даже немножко жутко за него: с кем он ведет единоборство и за кого? За совершенно неведомого ему, всеми отталкиваемого неудачника. Сильной рукой упорно и твердо, как опытный плотовщик, он поворачивал тяжелый руль моей судьбы. И повернул.
Я давно и часто повторяю: самое дорогое на земле – добрые человеческие отношения.
На генеральную репетицию пришло все начальство в полном составе. Торжественно заняли места в партере. Константин Язонович был, как всегда, внешне спокоен, нетороплив. За минуту до того, как стал гаснуть свет, он вошел в зрительный зал с каким-то плотным человеком в добротном синем костюме, усадил его в кресло, а сам так же неторопливо, как вошел, вышел из зала.
Разумеется, я в тот день не думал о своей судьбе, не знал, что именно эти часы – решающие в моей жизни. Это я понял значительно позднее.
После второго акта человек в синем костюме подошел к Константину Язоновичу и приятным бархатистым баритоном тихо произнес:
– Я, к сожалению, не могу дольше оставаться, дела. Ничего не понимаю, глупость какая-то… – и ушел.
Что означали его слова, к чему относились, я понял после конца спектакля. Ко мне подбежал Н. А. Путинцев и с сияющей улыбкой почти воскликнул:
– Пьеса пойдет!
А Константин Язонович крепко обнял меня и, посмеиваясь, произнес:
– Видите, все окончилось благополучно.
Затем я писал свою вторую пьесу. Писал тяжело, надсадно. Недаром говорят: вторая пьеса самая трудная. Она была еще не окончена, но в театре, в связи с тем, что сезон закрылся, и надо было строить репертуар будущего года, меня уговорили прочесть мою недоделанную пьесу в том виде, в каком она была. Я по малодушию и по глупости согласился, прочел художественному совету… и провалился с треском. Решительно все раскритиковали мою работу и так же решительно сказали, что из этого ничего не выйдет. В свое оправдание я лепетал, что, мол, пьеса еще не закончена, что я над ней буду работать. «Не надо, не надо, у вас ничего не получится, поверьте нам», – слышал я в ответ стройный хор голосов. И Константин Язонович сказал: «Не огорчайтесь, Виктор Сергеевич, напишите новую». Но я, даже прощаясь, все продолжал извинительно шептать: «Я доделаю, я доделаю…».
За лето я действительно пьесу дописал и уже в самом начале сезона принес ее в кабинет директора. Мы поздоровались. Я вручил рукопись.
– Это новая пьеса, Виктор Сергеевич?
– Нет, та же самая, что я читал вам весной.
– Гм… гм… – с какой то непонятной интонацией произнес Шах-Азизов.
А я поспешил добавить:
– Но я ее дописал.
– Хорошо, – как-то неопределенно и совершенно невоодушевленно откликнулся он и взял из моих рук пьесу.
– Когда мне прийти за ответом?
– Завтра, – сказал Константин Язонович.
Совершенно необычный ответ! Молодые, да и немолодые авторы знают, что уже один такой ответ говорил о многом. Чаще всего предлагают зайти через неделю, через две, через месяц, через год.
Я пришел назавтра. Приветливая Анна Евсеевна, бессменный секретарь Константина Язоновича (увы, ныне ее уже нет на свете, и я скорблю об этом, потому что счастье нам дарят все люди, которые к нам доброжелательны), доложила о моем приходе, и я вошел в кабинет. Константин Язонович, как обычно, сидел за своим мощным письменным столом и что-то подписывал (и бумаги-то он подписывал с каким-то аппетитом, а не «подмахивал»). Увидев меня, он встал из за стола, широко улыбнулся, быстро пошел ко мне навстречу и крепко обнял.
– Прочел, прочел. Думал, не успею. Вчера был день рождения дочери, и мы его немножко отмечали. Но за ночь прочел… Слушайте, пьеса та же, но совсем не та. Молодец! Думаю, мы ее включим в этот сезон.
И включили. Поверьте мне, не каждый человек так свободно откажется от своего прежнего суждения. Сидит в иных людях какой-то черт и держит на привязи их естественные хорошие чувства, заставляя, что называется, выкобениваться.
После утверждения в работе моей первой пьесы мне был выдан постоянный пропуск в театр. Представьте себе, я храню этот пропуск и поныне. И с самого начала стал им пользоваться вовсю. Я не пропустил ни одной репетиции, хотя знал театральную кухню хорошо, много лет варился в ней, наблюдал вблизи великих актеров. Присутствовать же в качестве автора – совсем другое дело, совсем иной ракурс.
Большая и, может быть, лучшая школа для драматурга – наблюдать такой рентген. Конечно, если его делают талантливый режиссер и актеры.
А я сразу попал в академию! Очень хорошо помню, с каким тактом обращалась ко мне Валентина Александровна Сперантова («Ермолова детского театра» – так озаглавлена вышедшая о ней книга), если ей что-то было неясно, какая-либо фраза или сцена. Как деликатно она, да и другие обращались с просьбой что-нибудь изменить! А я – тут мне помогло мое актерское образование – довольно быстро понимал свои промахи. Откровенно говоря, эти промахи я понимал еще за письменным столом, когда писал пьесу, но из-за дурацкой мысли – а вроде бы и сойдет – допускал их. Позднее я убедился: актер всегда будет спотыкаться об эти кочки, коряги, колдобины.
Одно время накал репетиций ослаб, и Ольга Ивановна Пыжова, сговорившись со мной, затеяла такую интригу: на одной репетиции она сообщила исполнителям – автор переделывает пьесу, и зрение девочке не возвращается, она остается слепой. И произошло чудо. Драматизм сразу усилился. Действительно, когда актеры знали, что в конце героиня прозреет, они как бы были спокойны за результат.
Пьесу репетировали долго, и только 30 ноября состоялась премьера. Что я чувствовал в часы, когда шло представление, знаю один я и выразить словами не могу. Это был конгломерат страха, стыда, изумления и всевозможных мечтаний. Перед тем как занавесу закрыться, я, согнувшись, выбежал из зала в фойе. Меня изловили и вытолкали на сцену кланяться. Ничего не помню!
В печати пьесу раскритиковали, обвинив меня в том, что я взял нетипичный для советской действительности случай: девочка слепнет. И в сентиментализме. Но пьеса пошла, как я уже упоминал, чуть ли не в ста театрах страны. Правда, все рецензии кончались примерно одинаковыми словами: хотя пьеса и плохая, спектакль получился очень хороший. А лет через десять-пятнадцать какой то театр поставил «Ее друзья», и в рецензии было уже написано: «Театр поставил известную пьесу Розова…». И хвалили – тоже с перебором.
Поскольку пьеса шла широко, я сделался человеком материально обеспеченным, отлично обеспеченным. Взошло третье зернышко. Что это за зернышко, объясню. Давным-давно, когда еще была жива Пелагея Ивановна, хозяйка комнаты-кельи, я позволил себе лихую роскошь – купить апельсин. Сейчас, когда эти прекрасные плоды лежат на лотках чуть не в каждом переулке, может быть, и не всем ясен тот мой широкий жест. Но и не в нем суть. Съев апельсин, я посадил в цветочную плошку три его зернышка и загадал три желания. Если все зерна взойдут, желания должны исполниться. Нет, это не было сделано всерьез, потому что желания я загадал хотя и самые желанные, но невероятные. Я был измучен скитаниями без пристанища, ютился на крохотном горбатом сундучке, и первое мое загаданное желание было: иметь свое собственное жилище.
Все три зернышка взошли. Первое желание исполнилось в 1940 году. Я оказался наследником комнаты-кельи. Могу расслабить все мышцы тела, все органы чувств, даже клетки кожи. Быть одному – это свобода. Надеюсь, никто не поймет меня глупо. Человеку необходимо бывать одному, даже когда у него все благополучно. Я предполагаю: если человек никогда не нуждается в одиночестве, если ему неинтересно быть с самим собой, значит, это пустой человек.
Второе мое желание исполнилось в 1945 году, 16 мая. Моя любимая стала моей женой.
И, наконец, было загадано третье желание. Оно было совершенно фантастическим. Так как я сказал, что посадка зерен с желаниями была грустной шуткой, то именно поэтому я и позволил себе такое фантасмагорическое желание. Мне совестно в нем признаться, но если вы примете в расчет мое беспрерывное бедное существование, то, может быть, поймете меня или хотя бы извините, тем более, что в мечтах человек может стать хоть Архимедом, хоть Шекспиром. Мне в отрочестве нравились романы Беляева «Гость из книжного шкафа», «Властелин мира». Словом, я загадал: пусть, независимо от моей работы, даже если я вообще не работаю, мне каждый месяц будут давать двести рублей (в новом исчислении). Ну не глупая ли мысль? Глупейшая! Ахинея! Так вот, когда широко пошла моя первая пьеса, я стал ежемесячно получать поспектакльный гонорар. Мог ничего не делать, но спектакли в разных городах игрались, и положенный по закону процент со сбора шел автору. Вот они, чудеса в решете!
С грустью должен заметить: конечно, только по молодости лет, по мелкомыслию, а главное, по житейской истерзанности я загадал именно такие три желания. А теперь, как в волшебной арабской сказке, попросил бы духа изменить из них хотя бы одно. Непреложным оставляю только жену. Но надо же было думать не только о себе, а, во-первых, о своих детях (правда, тогда их еще не было) и обо всем, что делается в мире! Впрочем, может быть, и у добрых духов есть предел возможностей. Кто знает…
Когда в первой газетной рецензии меня назвали писателем, я испытал острое чувство неловкости. Писателями для меня были Чехов и Толстой, Пушкин и Блок, Жюль Верн и Стендаль. Впрочем, я остаюсь при этом чувстве и поныне.
Материальное благополучие, зрительский успех пьесы не успокоили меня. Я не настолько был глуп и слаб духом, чтобы не устоять против испытаний на популярность и сытость, и насторожился: а не являюсь ли автором одной пьесы, как часто бывало даже с великими? И я принялся за работу над второй пьесой. И если первую написал, как уже говорил, за три недели, то над второй бился три года.
Два события
В заключение этой главы о послевоенном времени еще два небольших эпизода, связанных, впрочем, со значительными событиями.
В декабре 1947–го отменили карточки на хлеб и продукты. И переменили деньги, уменьшили в десять раз. Не переменили только мелочь. Занятно было.
Проснулись мы с женой утром. Она мне говорит:
– У нас мелочь есть, сходи в магазин. Может быть, что-нибудь купишь.
Мелочь у нас действительно была. Богатые копят крупные деньги, бедные – мелочь. Потряс я разные коробочки и натряс что-то рублей около пяти. Немало!
Пошел в молочную на Метростроевской улице. В этой молочной вчера, кроме суфле, лярда, маргарина, ничего не было. Пустые грязные полки. А тут вхожу, на сверкающем прилавке бруски масла – белого, желтого, шоколадного, сгущенное молоко в банках с синими этикетками, красные и янтарные головки сыра, творог, сметана. Глазам больно. Красотища! И народу – никого. Денег-то новых еще не выдавали. Один-два-три человека, кроме меня, с мелочью. Стоим разглядываем все эти годами не виданные чудеса в решете. И все без карточек, свободно.
Когда-то десятилетним мальчиком так же стоял я в Костроме у магазина «Крым». Живя в Ветлуге, я и в глаза не видел никогда апельсинов, лимонов, мандаринов, и яблок-то был один сорт – анисовые. И вот в первые же дни НЭПа одна женщина открыла торговлю фруктами на Советской улице, тогда она называлась – Русина. Стоял я у витрины, где горками были выложены оранжевые пупырчатые апельсины, золотые лимоны, румяные крымские яблоки, и каждое выглядывало из нежной тонюсенькой бумажки, как из чашечки. Любовался я этими невиданными плодами рая, но ни на одно мгновение не возникало у меня желания попробовать их, ощутить на вкус. Это было настолько за гранью, что такой грешной мысли и в голову не могло прийти. Но любовался долго. Стоял на тротуаре у витрины и наслаждался. Бывало, играю во дворе, а потом сам себе скажу: «Пройдусь до «Крыма», полюбуюсь». Шел, смотрел. Хорошо!
Я вообще люблю глазеть на витрины, осматривать рынки, любопытствовать, что делают руки человеческие, что есть в природе. Когда впервые попал в Лондон, я осмотрел все рынки – рыбный, птичий, мясной, цветочный, овощной, фруктовый. И каждый – поэма.
Боюсь, меня сейчас совсем унесет в сторону – начну рассказывать об этих базарах, пахнущих то морем, то розами, то ананасами.
…Купил я в молочной на Метростроевской немножко масла, сыру, творогу и банку сгущенного молока, а в булочной – батон за рубль сорок копеек. Вчера этот батон, если не по карточкам, стоил сто рублей. Принес все в келью, и мы, повизгивая от восторга, принялись за этот по-настоящему первый послевоенный мирный утренний чай.
В 1953 году, когда умер Сталин, и по радио объявили, что открыт доступ к его телу, лежавшему в Колонном зале Дома союзов, толпы людей хлынули поклониться или полюбопытствовать.
Должен сказать, что и я не удержался от соблазна: интересно! Я заковылял из своего Зачатьевского переулка к Гоголевскому бульвару. Транспорт уже остановился. Я припустил вдоль Бульварного кольца, очутился на Никитском, пересек улицу Герцена и вышел на Тверской бульвар.
Вижу, вдали к площади Пушкина со всех улиц, как с гор, льются стремительные потоки людей. Они хлынули из подъездов, дворов, из переулков, улиц, и всех их несло в одно страшно вздувающееся русло.
Во мне стал стучать метроном. И когда я уже достиг уровня здания Театра имени Пушкина, ко мне вернулось все разумное: и инстинкт самосохранения, и отвращение к стадности, и просто логически зримая опасность. Но толпа уже вобрала меня в себя, хотя мое «я» шло вразрез с нею. Я повернул назад. Пробиться наперекор потоку было уже невозможно. Стихия есть стихия. Тогда я развернулся градусов на пятьдесят и стал пересекать дворы и переулки, держа курс на широкое кольцо «Б».
План был удачен. Перемахнув ряд заборов, изгородей и переулков, я очутился на свободном Садовом кольце. Людей бежало порядочно, но на широком его пространстве они не были опасны. Я вздохнул глубоко и порадовался воле.
Домой я пришел со вздувшимся коленом. А к вечеру стали поступать страшные вести о жертвах новой Ходынки. Люди давили друг друга насмерть. Глубинный стадный инстинкт охватывает тебя, и ты теряешь рассудок.
Я боюсь толпы – стихии. Но это совсем не значит, что я люблю только одиночество. Напротив, я люблю быть с людьми, и даже просто присутствие людей мне приятно. Стоя на часах у орудия на фронте ночью на поляне, я ощущал сладостную любовь к моим товарищам – солдатам, спавшим невдалеке в лесу в палатках. Именно чувство близости мне подобных давало покой и уверенность.