– Почему же нам не любоваться тигром? – спросила актриса. – Не предлагаете ли вы нам любоваться коровой?
Дикий в голос захохотал и крикнул прямо таки убийственную фразу:
– А всего глупее, когда корова восхищается тигром!
После чего в репетиции был объявлен перерыв.
Трактовка Диким пьесы «Маскарад», на мой взгляд, уникальна. Он хотел ставить пьесу без последнего акта. Алексей Денисович уверял, что четвертый акт Лермонтовым дописан поневоле, под давлением цензуры, требовавшей наказания порока (ох, эта многовековая цензура, требующая, чтобы пьеса непременно напоминала валериановые капли!). Он объяснял, почему и каким образом пьеса оканчивалась в третьем акте.
Когда Арбенин требует у Нины, уже им отравленной, признания в ее виновности, – он совершенно в ней уверен, так как за всю свою жизнь встречал только порок, и другого, по его неколебимому убеждению, и быть не может в этом мире. Он уверен, что Нина кому-то подарила браслет, как дарили другие женщины, которых он знавал. Нина сказала, что где-то обронила браслет, возможно, в карете. И когда Арбенин приказывает слуге обыскать карету, то говорит он, по замыслу Дикого, спокойно и даже иронично, зная, что браслета там, конечно же. нет. Слуга, вернувшись, подтверждает его догадку, и Арбенин только улыбается. Знает он все эти нехитрые, даже глупые женские уловки! Так вот, когда Арбенин перед смертью Нины требует от нее признания в ее виновности, а Нина отвечает, что чиста перед мужем, Арбенина охватывает беспокойное волнение. Он в ужасе. В ужасе оттого, что все его, говоря нашим языком, мировоззрение может быть ошибочным, что существуют на свете чистота, верность и добро, счастье и свет, которых он не знавал никогда. И он криком требует признания Нины. Оно нужно ему теперь уже как доказательство правильности его взглядов на жизнь. Скажи Нина: «Да, я виновата», – и мир снова приобрел бы ту гармонию, в которую Арбенин верил, в которой существовал. Но Нина отвечает: «Я все ж невинна перед Богом». И умирает. Арбенин понимает: жена сказала правду. Но эта правда оказалась для него страшнее любой лжи. И он кричит свою последнюю реплику третьего акта – всего одно слово: «Ложь!». Это слово Дикий относил не к Нине, а ко всей арбенинской концепции жизни, которая была ложью. И здесь, именно здесь, не вытерпев ошеломляющей ошибки, Арбенин сходит с ума.
Пьеса окончена. В конце концов все на своем месте.
Добродетель, хоть и мертва, торжествует, зло остается живым, но наказано. Даже русская поговорка гласит: «Если Бог хочет наказать, он отнимает разум».
Очень мне нравилась эта интерпретация Дикого.
Правда, во мне всегда занозой сидела мысль, да и сейчас сидит: сможет ли актер сыграть так, чтобы зритель все это понял?
А вообще от пребывания Алексея Денисовича Дикого в этом театрике ощущение было такое: лев вынужден проводить время в кругу зайцев, сусликов и куропаток.
В помещении был, конечно, холод, и Дикий сидел в бобровой круглой шапке старинного образца, в меховой шубе с таким же бобровым воротником и существовал как бы сам по себе, отдельно от нас и всем своим видом, и сущностью. Но я снова благодарен судьбе за этот подарок.
Екатерина Фурцева
…Моя старая телефонная записная книжка. Она такая изодранная, замызганная, все-то в ней переправлено – тут зачеркнуто, там по прежним цифрам красным карандашом написаны новые: иные номера менялись по три и даже по четыре раза; исписана вдоль и поперек, и сбоку, и втиснуто между строк. Еще бы! Писалось еще в те времена, когда московские телефоны начинались с букв, например, Г-6-15-49 или АД-1-68-24. В памяти так и сохранились. Иногда говорю сыну: «Набери ка Е-7-95-01». Он смеется: «До чего же у тебя старые привычки, папа!». И жена ругает. Особенно сердится, если я звоню откуда-нибудь и прошу отыскать нужный мне номер телефона. Да я и сам разбираюсь с трудом. А переписать не то что лень, а как то жалко: привыкаю к вещам – вроде они часть моей жизни, близкие мне. Не люблю менять не только пальто, но и тапочки. Но придется переписывать, завести новую. И не всех буду переносить. Умерли. Их особенно жалко. Вот одна из тех, кто навечно останется в старой книжке.
На одном из совещаний сильный сердечный приступ схватил меня в кабинете Екатерины Алексеевны Фурцевой, которая тогда была министром культуры и членом Политбюро ЦК КПСС. Человек она была удивительный, и я о ней расскажу, конечно, коротко, так как все же знал о ее жизни мало.
Пожалуй, изо всех людей служебных рангов, с которыми мне приходилось встречаться по роду работы, Екатерина Алексеевна была самой яркой фигурой. Женщина красивая, умеющая одеваться со вкусом, она уже внешним видом всегда производила выгодное впечатление. Ничего в ней не было служебного – ни в одежде, нив походке, ни в тоне разговора. Она умела быть и удивительно домашней, и деловой до сухости, и яростной до безудержности, но при всем этом оставаться нормальным человеком. Я сказал бы так: Фурцева никогда не выглядела служебно. Она позволяла себе быть естественной.
Разумеется, о начальниках чаще всего говорят дурно, к сожалению, нередко не без основания, но о Екатерине Алексеевне можно рассказать много и славного. Прежде всего она была талантливым человеком, хотя ее талант проявлялся не в постановлениях и решениях, которые выносились на заседаниях и совещаниях, а в конкретных частных случаях. Министр культуры, имея дело с творческими людьми, чаще всего сложными, а порой и трудными, должен понимать особенности художнических натур, их своеобразие и различия, а главное, любить их «продукцию», то есть искусство в его конкретности.
Екатерина Алексеевна обладала этим свойством. Безусловно, она лично способствовала развитию театра «Современник», который просто как человек с художественным чутьем любила, радовалась тому, что в Москве народился такой театр. Я знаю, сколько сил приложила она, чтобы на сцене этого театра была осуществлена трилогия – «Декабристы», «Народовольцы», «Большевики». Она буквально боролась, например, за «Большевиков» Шатрова – кого-то просила, с кем-то спорила, убеждала, доказывала. Думаю, можно твердо сказать: не прояви Екатерина Алексеевна такой энергии, не отдай столько сил этой постановке – пьеса Шатрова не увидела бы света.
Когда я стоял за кулисами МХАТа, ожидая очереди, чтобы встать в почетный караул у ее гроба, каждый из нас тихо и светло вспоминал Фурцеву, каждому она лично чем-то помогла. К примеру, Евтушенко сказал: «Если бы не энергия Екатерины Алексеевны, песня на мое стихотворение «Хотят ли русские войны» никогда бы не дошла до слушателя. Обвиняли в пацифизме».
Умела она влюбиться в то или иное творение и уж защищала его как свое, даже с риском. Помню, когда на гастроли в Москву приезжал итальянский театр во главе с могучей Анной Маньяни (они привезли спектакль «Волчица» и играли его в помещении Малого театра), в честь их приезда Министерство культуры устроило прием в Кремлевском Дворце съездов. Вокруг очень длинного стола, уставленного яствами, разместились приглашенные. Екатерина Алексеевна с Анной Маньяни стояли во главе стола, а мы – Арбузов, Штейн, я – примостились на противоположном конце. Только началось оживление, как вдруг Екатерина Алексеевна, издали увидав нас, громко произнесла:
– Товарищи драматурги, идите сюда, что вы там спрятались? Вы здесь главные, это ваш праздник.
Я мог бы и не писать о таком незначительном эпизоде, но он характерен для Екатерины Алексеевны. Она действительно не только любила искусство, но и понимала, кто его делает. К сожалению, иные чиновники воображают, что именно они являются главными творцами, а сущность дела, тем более такого трудного и тонкого, как искусство, понимают мало.
Конечно, Фурцева была и политик, и никогда не отступала от партийных решений и задач, но понимала их не лобово, не старалась быть более правоверной, чем Папа Римский, всегда стремилась расширить рамки нашей деятельности.
Была у нее и одна слабость: она не любила мужчин, которые видели в ней только чиновника. Бабьим чутьем она ощущала, для кого она только руководящая единица, а для кого сверх того и женщина. Лично мне эта черта в ней нравилась. В самом деле, нельзя же разговаривать даже с министром, не учитывая того, что министр – женщина. По-моему, для любой женщины это оскорбительно, если она еще не превратилась в какое-то инородное тело.
Министерский аппарат подчинялся ей беспрекословно и даже с трепетом. Мужчины и женщины, все, попросту говоря, боялись ее.
Однако именно от них я слышал не только добрые, но даже восхищенные отзывы о Екатерине Алексеевне, и, как ни удивительно, особенно от женщин. Очевидно, они видели в ней свой идеал.
Из тех руководителей, которых я знал, Екатерина Алексеевна была, пожалуй, единственной, кто сам распоряжался ведением дел. Она имела власть и пользовалась ею. Увы, многие из сильных мира сего, имея возможность действовать самостоятельно, тем не менее, ждут распоряжений, указаний, как и что им надо делать, добровольно лишая себя этой самостоятельности. Такая позиция мало способствует делу.
Надо, пожалуй, сказать еще о веселости Екатерины Алексеевны, даже лихости. И опять пример. В красивом, уютном зале Министерства культуры, когда оно еще располагалось на улице Куйбышева, идет очередное совещание. Присутствуют деятели разных жанров искусства. Как всегда, ораторы сокрушаются: «Драматургия отстает, драматургия отстает…». Я с трибуны замечаю: «Еще хуже нас художники. Я только что был в Манеже на выставке московских художников. Какая скука, однообразие, какие ужасные лица всевозможных передовиков производства! Смотришь и боишься этих каменных лиц». Сидевшая тут же Белашова, председатель МОСХа, даже вскрикнула.
В заключительном слове Екатерина Алексеевна буквально обрушилась на меня:
– Мы не позволим вам, Виктор Сергеевич, одним выступлением зачеркнуть работу наших талантливых, одаренных московских художников…