В начале было воспитание — страница 7 из 59

«Я хочу здесь, стоя перед вами, открыто затронуть вопрос об одной непростой акции. Мы просто обязаны со всей откровенностью обсудить ее между собой, хотя то, о чем мы будем говорить, никогда не станет достоянием гласности... Я имею в виду эвакуацию евреев, которая есть ни что иное как их полное истребление. Многие с легкостью произносят это слово, словно речь идет о самых обыденных вещах. Возьмите любого из членов партии, и каждый без колебаний подтвердит, что „еврейский народ должен быть уничтожен, об этом четко и ясно сказано в нашей программе“. Но опять-таки чуть ли не у каждого из 80 млн. славных, добропорядочных немцев находится знакомый еврей — „ну очень приличный человек“. Дескать, все евреи — скоты и негодяи, но вот их знакомый — замечательный человек. Ни одному из тех, кто так говорит, не довелось пережить то, что испытали вы. Вы видели горы трупов, сотни, тысячи трупов. Вынести такое и остаться чистым душой — я не беру элементарные человеческие слабости — вот, что закалило наши сердца и укрепило нашу волю. Но эта славная страница нашей истории так и останется известной только нам с вами... Я категорически приказал передать все их богатства в имперскую казну. Себе мы не взяли ничего. Я с самого начала отдал приказ: любого, кто возьмет хоть одну марку, ждет смерть. Некоторые эсэсовцы — их было немного — нарушили приказ и были безжалостно казнены. Наш долг перед собственным народом и наше моральное право — уничтожить евреев за то, что они хотели нас уничтожить. Но у нас нет права обогащаться за их счет, и никто не смеет взять себе даже шубу, часы или сигарету. Мы должны были выжечь очаг смертоносной заразы. Но наша миссия не завершена, пока смертоносные микробы слабохарактерности еще представляют опасность для наших товарищей. Если здесь возникнет даже крошечный очаг распространения этих гнусных микробов, мы, в том числе и я лично, сделаем все возможное, чтобы ликвидировать его. Однако, в общем и целом, мы справились с этой невероятно трудной задачей и при ее выполнении руководствовались исключительно любовью к нашему народу. Мы не запятнали свою совесть, не очернили душу и наш характер не испортился» (J. Fest, 1963, S.162, 166).

В речи Гиммлера представлены все элементы сложного психодинамического механизма, основанного на отщеплении и проекции частей собственного Я, на котором зиждется, как мы уже смогли убедиться, вся «черная педагогика». Ее сторонники полагали, что ребенок должен быть внутренне стойким, и воспитывали в нем бессмысленную жестокость, призывали вытравишь из его души слабость, т.е. страх, отчаяние, сострадание, способность переживать и сопереживать, иначе говоря, хотели заблокировать всю эмоциональную сферу. С целью облегчить своим подданным борьбу против человеческого начала в них самих правители «Третьего рейха» представили им в качестве носителя самых отвратительных и опасных качеств (против которых в детстве боролись воспитатели) еврейский народ. Так называемый «истинный ариец» мог проявлять жестокость, чувствовать себя сильным, мужественным, принципиальным и морально чистоплотным человеком, напрочь избавленным от таких «дурных» свойств человеческой натуры, как спонтанное душевное волнение, только если все его детские страхи воплотятся в евреях. Тогда с ними можно будет каждый раз заново начинать ожесточенную борьбу, чувствуя за собой поддержку мощного отряда единомышленников.

По-моему, мы обречены жить в атмосфере, порождающей преступления такого масштаба до тех пор, пока не поймем их причины и психологический механизм.

Чем больше я занимаюсь анализом психодинамики людей с противоестественными наклонностями, тем сомнительнее мне кажется широко распространенная после войны версия, возлагавшая вину за холокост[4] на извращенное сознание узкой группы лиц. Ведь у них отсутствовали такие специфические признаки психопатии, как ощущение полной личной и социальной изоляции, стыд и отчаяние. Убийцы многих миллионов людей отнюдь не чувствовали себя изгоями, они занимали видное общественное положение, им не было стыдно за свои преступления, напротив, они даже гордились ими. Эйфория или полнейшее равнодушие — вот два наиболее характерных для них состояния души.

Другие видят первопричину в преклонении немцев перед авторитетом верховной власти. С их выводом можно согласиться, но для понимания феномена холокоста этого явно недостаточно. Ведь в данной ситуации речь шла не просто о безоговорочном подчинении, но о выполнении приказов, которые не воспринимались как навязанные извне.

Человек, способный на глубокие чувства и переживания, не может по мановению волшебной палочки стать способным на массовые убийства. Однако «окончательное решение еврейского вопроса» было поручено мужчинам и женщинам, с младенчества избавленным от собственных чувств и приученным всем сердцем воспринимать желания родителей как свои собственные. Ведь в детстве они гордились закаленным характером, старались никогда не плакать, «с радостью» выполняли свои обязанности и не испытывали страха, т.е., в сущности, не имели внутреннего мира.

В своей книге «Wunschloses Ungluck» Петер Хандке (Peter Handake, 1975) описывает свою мать, покончившую с собой, когда ей был 51 год. Сострадание к матери и понимание ее поведения красной нитью проходят через все повествование. Читатель также постепенно понимает, почему ее сын так отчаянно ищет свои «Подлинные ощущения» («Ware Empfindungen» — название другой повести австрийского писателя). Истоки этого поиска скрыты в далеком детстве, когда мальчика убедили, что в такое тяжелое время его естественные чувства могут ухудшить болезненное состояние матери. Хандке следующим образом описывает моральный климат в своей родной деревне:

«Никто ничего не рассказывал о себе; даже раз в год, во время пасхальной исповеди, никто не решался излить душу и все невнятно бормотали заученные фразы из Катехизиса, в которых собственное Я представлялось человеку более чуждым, чем даже частица далекого лунного пейзажа. Если кто-либо вдруг начинал рассказывать о себе что-то серьезное, а не просто потешные истории, говорили, что он „себе на уме“. Религиозные обряды, местные обычаи и „добрые нравы“ настолько обезличивали человека и лишали его ответственности за собственную судьбу, что если у него и оставались какие-либо сугубо индивидуальные свойства, то вспоминал он о них только в отрывочных и бессвязных с снах. Выражение „он какой-то не такой, как все“ считалось чем-то вроде ругательства, и если кто-то жил без особой оглядки на других, к нему относились так, словно человек занимался каким-нибудь неблаговидным делом. Лишенные собственных чувств и знания подлинной истории своей жизни люди с годами начинали, подобно некоторым домашним животным, бояться всего нового, неизвестного. Они замыкались в себе и почти не открывали рот, а другие, уже не вполне в своем уме, орали на весь дом» (P. Handke, 1975, S.51, 52).

Бесчувственность, привитая воспитанием, нашла свое выражение не только в произведениях П. Хандке, но и в картинах ряда художников-абстракционистов, и в творчестве других писателей. Вот как описывает Карин Штрук одного маленького мальчика:

«Дитгер не умеет плакать. Но смерть горячо любимой бабушки сильно потрясла его. Придя с похорон, он сказал, что на кладбище ему даже захотелось выдавить из себя пару слезинок. Он так и сказал: „выдавить“...

По словам Дитгера, ему не нужны сны. Он очень гордится тем, что не видит их. Он говорит: у меня крепкий здоровый сон без всяких сновидений. Ютта говорит: „Дитер не желает признавать, что иногда все же видит сны, и скрывает свои истинные чувства“» (К. Struk, 1973, S. 279).

Дитгер — продукт послевоенной эпохи. (Думается, что многие педагоги посчитали бы его идеалом воспитанного мальчика.) А что чувствовали его родители? Их поколение имело гораздо меньше возможностей выразить свои естественные чувства, чем нынешнее, поэтому сохранилось мало свидетельств.

Кристоф Мекель публикует в своей книге «Скрытый образ» (Suchbild) отрывок из записей отца — поэта и прозаика, ранее придерживавшегося либеральных взглядов. Эти записки как раз относятся ко времени Второй мировой войны.

«Со мной в купе женщина... Она рассказывает о произволе немецких чиновников, об их продажности, о безумных ценах, об Освенциме и тому подобных вещах... Как солдат я от всего этого далек, в сущности, эти проблемы меня совершенно не интересуют. Я сражаюсь за Германию и не буду наживаться на войне, зато хочу вернуться с нее домой с чистой совестью. Многие штатские, действительно, ведут себя мерзко, и я сам искренне презираю их. Может я дурак, но солдаты постоянно оказываются в дураках и за все платят своей кровью. Но зато чести у нас никто не отнимет (24 января 1944 г.).

Пошел за обедом, пришлось сделать небольшой крюк, и я стал свидетелем публичного расстрела на склоне возле спортивной площадки двадцати восьми поляков. Множество людей толпилось на прилегающих улицах и берегу реки. Гора трупов — зрелище, конечно, жуткое и отвратительное, но оно меня никак не тронуло. Ведь расстрелянные убили двух солдат и одного имперского[5] немца. Я воспринял увиденное как сцену из новой постановки народного театра (27 января 1944 г.)».

Человек с подавленными в детстве чувствами способен настолько отождествить себя с государством, что автоматически действует так, как ему предписано, даже при отсутствии внешнего контроля:

«Узнав, что полковнику что-то нужно от меня, я приказал позвать его. Он кое-как выбрался из машины, подошел поближе и через безбожно коверкающего немецкий язык старшего лейтенанта начал жаловаться. Оказывается, нехорошо пять дней почти не кормить их. Я коротко ответил, что нехорошо переходить на сторону Бадальо[6]. А вот когда другие <итальянские