И вот тут я уже вскипел.
– Ну если ты про лохов решил поговорить, то слушай, Владик. Ты настолько лох, что тебя даже как термиста забраковали. Ты настолько серый, что не можешь пережить, что кто-то рядом оказался не такой серый, как ты. Сиди здесь, жри чипсы, тряси брюхом, а я пошёл. Счастливо!
Идти и в самом деле было пора – часы показывали шестнадцать ноль три, а значит, все, кто с вредностью, могли расходиться по домам. Владик молча взял регулятор, отвёртку и, встав спиной, закопался в печке. Я сгрёб в охапку куртку, сумку и вылетел из термички, чуть не сбив Саныча, который, похоже, опять подслушивал под дверью.
Среда прошла, будто в тумане, в дыму, в растерянности, в полузабытьи. Как во сне, да и началась-то она именно с того, что я проспал. Причём проспал не на десять минут, не на полчаса, а так, что в сталинские времена меня наверняка бы расстреляли. Снилась мне, кстати, работа – там я просил прощения у Владика, а потом в термичку вплывали две роскошные стриптизёрши.
И когда я наконец проснулся и на всех парах помчался на завод, то всю дорогу прикидывал, как лучше извиниться перед напарником. Сказать, что я мудак? Или что мы оба мудаки, но я чуть больше? Или же признать его правоту насчёт стихов и поэтов? Нет уж, вот это вряд ли.
О том, что что-то не так, я начал догадываться ещё на проходной, когда тётка-охранница странно зыркнула на меня через стекло. А дальше странные взгляды посыпались уже горстями. И тем больше, чем ближе я подходил к термичке. Дверь была открыта и выглядела какой-то побитой, покоцанной. В проёме стояли двое – Саныч с каким-то незнакомым мужиком.
– Неосторожное обращение с огнём, – сказал тот как отрезал. – Возражений нет?
– Никак нет, – шеф вытянулся по струнке.
– Вас вызовут. Всего доброго, – мужик коротко кивнул Санычу и ушёл, в мою сторону даже не взглянул.
Бывают такие ситуации, когда себя чувствуешь кретином не в силу какой-то врождённой умственной отсталости, а потому, что сам заставляешь себя отставать от происходящего. Чувствуешь, что не готов идти с ним в ногу. Что нужно ещё хотя бы немного потупить, лишь бы не понимать, не признавать случившееся. Вот и я обвёл взглядом термичку, скользя глазами по почерневшим стенам, по обгоревшим печам, а потом глупо спросил:
– А где Владик?
– Нет Владика, – тихо ответил шеф. – Неосторожное обращение с огнём. – Он чуть помолчал, потом, словно извиняясь, продолжил: – Так всем легче будет. И следствию, и нам с тобой. А то что же это?! Второе самоубийство за десять дней? Эпидемия какая-то!
– Чьё самоубийство?
Я упорно отказывался соображать, рассеянно оглядывая термичку. Такую знакомую и незнакомую, родную и чужую одновременно, теперь, когда она была словно покрыта чёрной чешуёй.
– Ну тише, тише, – Саныч мягко похлопал меня по плечу. – Про самоубийство никто нигде не скажет и в бумагах не напишет. Хотя он же недаром изнутри закрылся. И печку-таки починил. А она до тыща трёхсот жарит, сам знаешь – зверюга. Вот все по домам ушли, а он починил, разогрел и тогда уже… сам… себя… Зачем? Ну скажи мне – зачем?! Чего ему не жилось?!
В этот раз шефу не пришлось выдавливать слезу – сама по щеке потекла. С минуту он молчал, может, правда ждал, что я объясню «зачем», а потом доверительно понизил голос почти до шёпота:
– Про тебя я не сказал. Не думай.
– А что про меня?
– Ну ты же как вчера на Владика орал! Наговорил всякого, а он через два часа с собой покончил? Так себе совпадение, нехорошее. Есть же статья теперь – доведение до самоубийства. Лучше с этим не связываться, помалкивать. А Владика жалко, понимаю, очень жалко. Он ведь, оказывается, поэт был. Вчера, когда ты ушёл, мне бумажку сунул, а там стихи. «Уколовшись едва, мы тупим остриё, изменяем словам и теряем чутьё». Сильно, да?
Я помню, что просто отвернулся и пошёл, ничего не сказав. Ноги еле слушались, едва гнулись, как деревянные. В ушах застыли стихи, последняя строчка. «И теряем чутьё». «И теряем чутьё». «Чутьё». Он написал это обо мне? О Боре и его «сородичах»? Или о… себе? «Что-то там с носоглоткой».
– Правильно, – крикнул в спину Саныч. – Иди домой, отдохни, оклемайся.
Я не обернулся. Вышел на улицу, закурил – зажигалка ходила в руках ходуном – и поднял голову. В кино в подобные моменты обычно льёт дождь – природа будто плачет. Но в данном случае природа, кажется, забила на чужие несчастья. Небо было чистое, светило солнце. Светило оно серым цветом, и хотя я точно знал, что свет должен быть жёлтый, но, копнув память, понял, что не помню, как выглядит жёлтый.
Время перевалило за полночь. Значит, уже четверг. Не важно.
В приоткрытое окно сочился холодный ночной воздух, доносился приглушённый шум далёкого шоссе. Сгорбленный, с опущенной головой, я неподвижно сидел в темноте. В одной руке держал блокнот, в другой – телефон. Блокнот, потому что там теперь были записаны не только мои стихи, но и Владика. А телефон, потому что весь сегодняшний день пытался связаться с людьми из списка.
Кидал заявки в друзья, строчил сообщения. О том, что я тоже забыл запахи и цвета. О том, что мой друг-поэт покончил с собой. В итоге, совершенно отчаявшись, я решился и признал, что сам тоже пишу стихи. Но Бориным сородичам на всё это было наплевать – большинство из них меня просто заблокировали, несколько человек не отреагировали вообще никак, хотя и заходили буквально сегодня, а один коротко ответил: «Пиши, пока можешь». Это был тот самый писатель-любитель, который раньше всё улыбался поезду.
Я торопливо набрал в ответ: «А что делать? Что можно сделать?» Но потом стёр, не стал отправлять. Знал, что он ответит.
Что делать? Выходить из дома – идти на работу. Выходить с работы – идти домой.
Эти люди из списка, они не были мертвы, но и не были живы. Скорее, полуживы. Или на треть, на четверть. Точный процент их живости, может, установили бы яйцеголовые Болек и Лёлек. А может, и нет.
Я ведь даже пытался понять, что такое энтропия и зачем её снижать. Нагуглил, что это мера хаоса, на этом и закончил. Какие-то побуждения, желания, цели если и рождались во мне, то почти сразу пропадали, раздавленные грузом пустоты. Но, несмотря на это, я ещё, кажется, мог сочинять стихи. Наверное. Так же как Боря тогда ещё мог рисовать – углём и мелом.
В общем, сейчас, к ночи, я уже и не пытался что-либо делать. И почти не удивился, когда повернул голову и разглядел в темноте дымовую фигуру. Зависшую в такой же сгорбленной, усталой позе, в какой сидел я сам. Только блокнота с телефоном в руках у дыма не было, да и сами кисти рук и ступни ног размывались – дым в этих местах то рассеивался, то сгущался.
Я кивнул, и дымовая фигура кивнула в ответ. Потом она помахала рукой, и я тоже помахал. Улыбнулся и готов был поклясться, что дым улыбнулся мне. Фигура проплыла по воздуху и слилась с моим телом. Влилась в меня, впиталась.
«Никто любит тебя, – шепнуло в голове. – Никто возьмёт лишнее и будет любить тебя вечно».
Я засмеялся, внутри стало как-то легко, хорошо, просто. Руки мои вдруг сами собой вцепились в грудь и вырвали кусок. Причём кусок не плоти и крови, а какого-то серого пластилина. Потом ещё один, и ещё. Не было теперь ни костей, ни органов, один лишь пластилин, в котором руки копались с нарастающим нетерпением, явно что-то ища.
«Ты станешь никто, а никто станет тобой».
Ноги окутало белой пеленой, и теперь я увидел других. Людей из списка, силуэты со стены, «сородичей». Словно какой-то второй слой реальности открылся, и всюду они. Стоящие поодиночке, увязающие ногами в белой пелене и почти слившиеся с окружающей темнотой. Гитарист, цветоводша, писатель, кулинар. Кто ещё?
Виднелись и пустые места. Это от тех, кто покончил с собой? Как Боря и Владик? Художник, поэт… Запахи, цвета, хаос… Кто-то может отличить красный от зелёного и чует, как пукнул сосед по трамваю, а кто-то использует запахи и цвета, чтобы сочинять, рисовать, играть, создавать нечто новое, творить.
Только теперь я понял, что объединяет всех потонувших в дыму – творчество! Вот он, их личный, персональный хаос! А куски пластилина всё падали и падали на пол, руки шарили внутри меня, продвигаясь глубже, нащупывая что-то тёплое, сокровенное.
«Никто слепит тебя заново».
Взгляд вдруг упал на чёрно-белые лица родителей под оргстеклом.
«Нет, спасибо. Меня уже слепили».
Это была моя собственная мысль, за которой последовало моё собственное решение. И раз уж никто так рьяно боролся с любым творчеством, я знал, чем его одарить.
– Я – никто, я ничто,
Моё сердце пусто.
Я нигде, никогда,
Моя кровь как вода.
Поначалу он, кажется, не понял происходящего. Может быть, даже принял эти строки за акт смирения. А вот «сородичи», задетые моими словами, зашевелились. И дальше я уже обращался к ним. К каждому.
– Ты – чужой, ты – другой,
Повернулся спиной,
Прикрываясь рукой,
Прячешь взгляд неживой.
Мы похожи с тобой,
Как две капли воды.
Мы слились с темнотой,
Так боясь темноты.
Обрывки, кусочки, сочинённые и мной, и Владиком, сливались воедино, как по маслу, образуя даже не стих, а какую-то вдохновенную речь, почти заклинание.
– Уколовшись едва,
Мы тупим остриё,
Изменяем словам
И теряем чутьё,
Забываем цвета,
Зарываем цветы.
Опускаем глаза,
Убиваем мечты…
Они оборачивались и смотрели на меня. То тут, то там среди темноты проблескивали взгляды, а некоторые из «сородичей» даже дёргали ногами, силясь высвободиться из вязкой пелены. Никто опомнился и впился в меня изнутри десятками раскалённых игл, когтей, зубов или чёрт знает чем ещё.
Тело было уже не из пластилина, а снова из плоти и крови, и от внезапного прилива раздирающей в клочья боли я задохнулся и почти потерял сознание. Но именно этого он и хотел – заставить меня сдаться, заткнуть раз и навсегда. Но я ещё не всё сказал, а потому, намертво сцепив зубы, мученически кривясь и дрожа, как эпилептик, зашептал: