В окопах Сталинграда — страница 9 из 46

оследние события. — Он внимательно читает газеты — он в месткоме, поэтому получает не только сталинградскую, но и московскую «Правду». Они у него все сложены в две стопочки на шкафу, и если Марье Кузьминичне нужно завернуть селедку, то приходится бегать к соседям — эти газеты неприкосновенны.

Потом спим во дворе, в тени акаций, закрывшись полотенцами от мух.

Вечером собираемся в оперетту, на «Подвязку Борджиа». Чистим во дворе сапоги, не жалея слюны.

На противоположном крылечке сидит, девушка. Пьет молоко из толстого граненого стакана. Ее зовут Люся, она врач. Мы это уже знаем — Марья Кузьминична сказала. У девушки невероятно черные, блестящие глаза, черные брови и совершенно золотые, по-мужски подстриженные волосы. Легонькое ситцевое платьице-сарафан. Руки и шея бронзовые от загара. Игорь по-ворачивается так, чтобы постоянно держать ее в поле зрения.

— Совсем неплохие ножки, а, Юрка? Да и вообще…

И неистово плюет на щетку.

Девушка пьет молоко, смотрит, как мы чистим сапоги. Потом ставит стакан на ступеньку, уходит в комнату и возвращается с кремом для чистки сапог.

— Это хороший крем — эстонский. Пожалуй лучше, чем слюна, — она протягивает баночку.

Мы благодарим. Берем крем. Да, он действительно лучше, чем слюна, Как новые, сапоги заблестят. Теперь не стыдно и в театре показаться. А мы в театр собираемся? — Да, в театр — на «Подвязку Борджиа». Может, она нам компанию составит? — Нет, она не любит оперетту, а оперы в Сталинграде нет. — Неужели нет? — Нет. — А она, любит оперу? — Да, особенно «Евгения Онегина», «Травиату» и «Пиковую даму». Игорь в восторге. Оказывается, Люся училась в музтехникуме— это еще до института было, — и у нее есть рояль. Оперетта откладывается до следующего раза.

— Зайдите к нам — мама чай приготовит.

— С удовольствием, мы так отвыкли от всего этого.

Сидя в гостиной на бархатных диванах с гнутыми ножками, мы все боимся, что они затрещат под нами— такие они хрупкие и изящные и такие грубые и неловкие мы. На стене беклиновский «Остров мертвых». Рояль с бюстиком Бетховена. Люся играет «Кампанеллу» Листа.

Две толстые свечи медленно оплывают в подсвечниках. Диван мягкий, удобный, с, покатой спинкой. Я подкладываю под спину расшитую бисером подушку, вытягиваю ноги.

У Люси аккуратно подстриженный затылок. Пальцы ее быстро бегают по клавишам — вероятно, в техникуме она за эту быстроту всегда пятерки имела. Я слушаю «Кампанеллу», смотрю на Беклина, на гипсового Бетховена, на вереницу уральских слонов на буфете… Но почему-тр все это кажется чужим, далеким, точно затянутым туманом.

Сколько раз мечтал я на фронте. о таких минутах — вокруг тишина, никто не стреляет, и сидишь ты на диване и слушаешь музыку, а рядом — хорошенькая девушка. И вот я, действительно, сижу на диване, и слушаю музыку… И почему-то мне неприятно. Почему? Не знаю. Знаю только, что с того момента, как мы ушли с Оскола, нет — позже, после сараев, — у меня все время на душе какой-то противный осадок. Ведь я не дезертир, не трус, не ханжа, а вот ощущение такое, будто я и то, и другое, и третье.

Несколько дней назад, где-то около Карповки, кажется, сидели мы с Игорем на обочине и курили. Валега и Седых готовили ужин на костре. Мимо проходила артиллерийская часть — новенькая, идущая на фронт. Молодые, веселые бойцы, с медными от, загара лицами, тряслись по пыльной дороге на передках, смеясь и перебрасываясь шутками. И.кто-то из них, не то сержант, не то боец, весело окликнул звонким, как у запевалы, голосом:

— Здорово окопались, господа военные! Ни пуля, ни мина не достанет…

И все захохотали вокруг него, а он, батарейный заводила, повидимому, добавил:

— Самоварчик бы еще да вареньица…

И опять хохот….

Я понимаю, что ни он, ни смеявшиеся бойцы не хотели нас обидеть, но что, и говорить — особого удовольствия эта шутка нам не доставила. Валега даже выругался и сказал: «Посмотрим, что вы недельки через две запоете…»

Самое страшное на войне не снаряды, не бомбы, ко всему этому можно привыкнуть, самое страшное — это бездеятельность, неопределенность, отсутствие непосредственной цели. Куда страшнее сидеть в щели в открытом поле под бомбежкой, чем итти в атаку. А в щели шансов на смерть гораздо меньше, нежели в атаке. Но в атаке — цель, задача, а в щели только бомбы считаешь: попадет или не попадет…

Люся встает из-за рояля.

— Пойдемте чайку напьемся. Самовар, вероятно, уже закипел.

Стол покрыт белой, хрустящей скатертью. В хрустальных блюдечках — густое варенье из вишен без косточек. Мое любимое варенье. Пьем чай из тонких стаканов. Не знаем, куда девать руки — огрубевшие, не отмывающиеся, в ссадинах и царапинах. Боимся накапать варенье на скатерть.

Люсина мать — тонная дама в черепаховом пенсне и стоячем, как у классных наставниц, воротничке, — подкладывает нам варенье и все вздыхает, все вздыхает.

— Кушайте, кушайте. На фронте вас не балуют. Плохо на фронте, я знаю, мой муж в ту войну воевал, рассказывал… — и опять вздыхает. — Несчастное поколение, несчастное поколение…

От третьего стакана отказываемся. Сидим для приличия еще минут пять, потом откланиваемся.

— Заходите, заходите, голубчики. Всегда рады.

Потом мы лежим во дворе под пыльными акациями и долго не моем заснуть. Рядом спит Седых. Он чмокает во сне и закидывает на меня руку. Игорь ворочается с боку на бок.

— Не спишь, Юрка?

— Нет.

— О чем думаешь?

— Да так… ни о чем…

Игорь ищет в темноте табак.

— У. тебя есть курево?

—. В сапоге посмотри, в мешочке.

Игорь шарит в сапоге, достает мешочек и скручивает цыгарку.

— Надоело все это, Юрка.

— Что — все?

— Да болтание это. Как цветок в проруби..

— Что ж, завтра перестанем болтаться. В отдел кадров пойдем. С утра, до завтрака.

— Тоже счастье — отдел кадров! Запрут куда-нибудь в резерв, шагистикой и приветствиями заниматься, Или в запасный полк — еще лучше.

— Не пойду в запасный.

— Не. пойдешь? А учиться тоже не пойдешь? В Алма-Ата или Фрунзе? Всех лейтенантов и старших лейтенантов, говорят, в школу сейчас посылают.

— Ну и пускай посылают. Все равно не пойду.

Несколько минут молчим. Игорь мигает цыгаркой.

— А с ребятами что делать будем?

—. -С какими? С Валегой и Седых?

— Их ведь надо на пересыльный отправлять.

— Ни на какой пересыльный. не пойдут. Мы сами с тобой сдадим повозку и лошадей. А их я не отдам. Я с Валегой девять месяцев воюю. И до конца войны будем вместе, пока не убьют кого-нибудь.

Игорь смеется.

— Смешной он, твой Валега. Вчера они с Седых поссорились: как картошку готовить? Седых хотел просто так, в мундире варить, а Валега ни в какую — лейтенант, мол, — это ты — не любят шелуху чистить, любят чистую. Минут десять перепирались.

— Ну что ж, настоящий, значит, ординарец, — говорю я и поворачиваюсь на другой бок. — Спи, завтра вставать рано..

Игорь протяжно зевает, — тушит цыгарку о — землю.

Где-то, очень далеко, стреляют зенитки. Бродят прожектора по небу. Вздыхает во сне Валега. Он лежит в двух шагах от меня, свернувшись комочком, прикрыв лицо рукой. Он всегда так. спит.

Маленький круглоголовый мой — Валега! Сколько исходили мы с тобой за эти месяцы, сколько каши съели из одного котелка, — сколько ночей провели, завернувшись в одну плащ-палатку! А как ты не хотел итти в ординарцы ко мне! Три дня пришлось уламывать. Стоял, — потупясь, и мычал что-то невнятное, — не умею, мол, не привык. Тебе стыдно было от своих ребят уходить. Вместе с ними по передовой лазил, вместе горе хлебал, а тут вдруг к начальнику в связные. На теплое местечко. Воевать я, что ли, не умею, хуже, что ли, других?

Привык я — к тебе, лопоухому, чертовски привык… Нет, не привык. Это не привычка, это что-то другое, гораздо большее. Я никогда не думал об этом. Просто не было времени. Ведь у меня и раньше были друзья. Много друзей было. Вместе учились, работали, водку пили, спорили об искусстве и прочих высоких материях… Но достаточно ли всего этого? Выпивок, споров, так называемых общих интересов, общей культуры?

Вадим Кастрицкий — умный, талантливый, тонкий парень. Мне всегда с ним было интересно, многому я у него научился. — А вот вытащил бы он меня, раненого, с поля боя? Меня раньше это не интересовало. А сейчас интересует. А Валега вытащил бы — это я знаю… Или Сергей Веледницкий. Пошел бы я с ним в разведку? Не знаю. А с Валегой — хоть на край света.

Только на — войне по-настоящему узнаешь людей. Мне теперь это ясно. — Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный. Валега вот читает по складам, в делении путается, не знает, сколько семью восемь, — и спроси его, что такое социализм или родина, он, ей-богу ж, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту родину — за меня, Игоря, за товарищей своих по полку, за свою покосившуюся хибарку где-то на Урале, за Сталина, которого он никогда не видел, но который является для него символом всего хорошего и правильного, — он будет драться до последнего патрона. А кончатся патроны — кулаками, зубами… Вот это и есть русский человек. Сидя в окопах, он будет больше старшину ругать, чем немцев, а дойдет до дела — покажет себя. А делить, умножать и читать не по складам всегда научится, было б время и желание…

Валега что-то ворчит во сне, переворачивается на другой бок и опять сжимается комочком, поджав колени к подбородку.

Спи, спи, лопоухий… Скоро опять окопы, опять бессонные ночи, «Валега — туда! Валега — сюда!..» А кончится война, останемся живы, придумаем что-нибудь.

11

Утром в отделе кадров сталкиваемся нос к носу с Калужским — свежим, выбритым, как будто даже поправившимся.

— Деточки!.. Живы-здоровы? Куда топаете? — Он сует свою теплую, влажную руку.

— Туда, откуда ты.

— Одну минуточку. Не торопитесь. У вас табак есть?

— Есть.

— Необходимо перекурить. И мозгой заодно шевельнуть. Вон скамеечка симпатичная.