В оркестре Аушвица — страница 4 из 30

Я подчинился, хотя считал просьбу нелепой и чувствовал отвращение ко всем, кроме Рут. Тогда я последний раз побывал в синагоге. Нелепые старики, читавшие молитвы, раскачиваясь вперед и назад, как настоящие психи, уж точно не смогли бы воскресить мою давно утраченную веру.


Преждевременная смерть Эльзы возымела парадоксальные последствия. Изувеченная болезнью, она превратилась в святую, волшебную, неприкасаемую героиню. Эльза заняла в моей семье символическое место румяной малышки Лидии. Образовался тайный круг ее почитателей, поддерживавших «священный огонь» на алтаре. Я в их число не входил. Мать и отчим Эльзы играли роль распорядителей, они исключали меня из сообщества, когда по любому поводу начинали шумно рыдать. Почему они так поступали? Хотели, чтобы окружающие восхищались их страданиями. Недвижный бесплотный предмет, выдаваемый за мою усопшую мать, был всего лишь воображаемым мавзолеем. Я его ненавидел, он был мне ненавистен, потому что скрывал все, что в ней было живого и непосредственного, усугублял тяжесть тайны и отдалял меня от матери, совсем как при ее жизни.

Я реагировал, как типичный подросток, не хотел утратить связь с Эльзой, которая по мере моего взросления наполнялась все большим смыслом, и потому отодвинул от себя все упрощенные представления… вместе с теми, кто пытался мне их внушить. Я быстро понял, что у всех родственников, в том числе у меня, была своя вина перед Эльзой, и заключалась она в том, что никому из нас не пришлось выживать, как ей. Мы были виноваты, потому что не отправились туда, откуда не вернулись Лидия, Роза, Давид, мой дед и великое множество других людей. Окружавший их «заговор молчания» тяготил меня все сильнее.

Я не был ни лучше, ни чище остальных. Я боролся в одиночку, яростно и бестрепетно, чтобы сохранить живой память об Эльзе, нисколько не похожую на созданный взрослыми образ в золоченой раме.

Я все больше узнавал о депортации, потому что учился — читал документальные свидетельства, разглядывал фотографии, ходил в кино. На экраны вышел очень страшный фильм, снятый в Бельзене: горы трупов поражали воображение, и я, подобно всем детям выживших, задавался отравляющим душу вопросом: «Как же она выжила в этом аду?»

Однажды мы с бабушкой заспорили — как обычно о наследстве, — и она пробормотала: «Эльза мучилась в Аушвице не для того, чтобы ты так его использовал». Наследством была моя часть пенсии, которую Эльзе платило правительство ФРГ. По-немецки это называлось Wiederutmachung[14], в буквальном переводе — «действие, призванное сделать так, чтобы все снова стало хорошо».

Я не мог знать, употребила бабушка слово Аушвиц, чтобы обозначить всю депортацию в целом, или Эльза действительно была заключенной именно этого лагеря. Я взял бабушкины слова на заметку, но размышлять о них не стал: представлять Эльзу узницей было слишком жестоко для меня и унизительно для нее.


Итак, в моем воображении сложился смутный, но утешительный образ матери, сотканный из смелых догадок и весьма приблизительных ассоциаций. Процесс чем-то напоминал декомпрессию.

Первым элементом стало противоречие, подмеченное в разговорах о маме. От отца и братьев Эльзы я знал, что она была хорошей музыкантшей, но никогда не видел ее играющей хоть на каком-нибудь инструменте. Да, слухом она безусловно обладала и чудесно пела. Первые классические произведения я услышал от нее — Влтаву[15] Сметаны, Пятую симфонию Бетховена, Концерт ми минор Мендельсона. Мне стало известно, что у Эльзы была скрипка, а после рождения Лидии повез инструмент в стареньком помятом футляре в Америку.

Благодаря скрипке мы с мамой пережили единственный в своем роде эпизод, когда я мог распознать фундаментальную истину, но, конечно же, не заметил ее.

Мы были в моей комнате, она открыла футляр, вынула скрипку и начала ее настраивать.

Инструмент был старый и выглядел плоховато. Эльзе пришлось повозиться со струнами и слабо натянутым смычком, а подгрифок — струнодержатель — переустановить. Мама действовала автоматически, как человек, делавший это сотни раз. Закончив, она взяла несколько нот — нерешительно, неуверенно, вышло фальшиво, так что пришлось повторить несколько раз. Я сидел, молчал, боясь издать случайный звук, и чувствовал: происходит нечто очень важное, решающе важное. Сделав последнюю неудачную попытку, Эльза вздохнула, убрала скрипку, захлопнула футляр и пошла взглянуть на расплакавшуюся Лидию. Момент был упущен…

В голове у меня теснились вопросы. Что значит «когда-то она была хорошей инструменталисткой»? Неужели можно не просто перестать заниматься музыкой, но и совсем разучиться играть? Я тогда еще не выбрал профессию, но давно открыл для себя музыку и не понимал, как получилось, что Эльза совсем не тоскует по столь важной составляющей своей жизни. Задать вопрос в лоб я не решался, но догадывался, что игра на скрипке связана для Эльзы с невыносимо тяжелыми воспоминаниями. Помимо моей воли в движение пришел поток ассоциаций: скрипка — депортация — благостное воздействие рождения моей сестры, — но ответы не складывались в пазл, а напоминали пэчворк: ничто ничему не соответствовало. В наших отношениях оставались пробелы, мама была не обычной мамой, а молчаливой женщиной с тайной, физически и чувственно отсутствовавшей. И тем не менее сложная, противоречивая и непоследовательная Эльза постепенно открывалась для меня.


С течением лет, отталкиваясь от непростого характера матери, я составил представление о ней, а толчком послужила фотография. Снимок узника концлагеря, человека со связанными за спиной руками, стоящего в тележке, нелепо похожей на детскую игрушку. Тележку тащили другие заключенные — с выбритыми наголо головами, в полосатой униформе, исхудавшие до состояния живых скелетов.

Мужчина в тележке смотрит внутрь себя, он кажется самым изможденным из всех узников. Подпись под фотографией гласит: «Доставка заключенного к месту казни через повешение».

По сути своей эта фотография — преступление против человечности: только охраннику могла прийти в голову идея «обессмертить» ужасную сцену, и я, как ни стараюсь, не понимаю, кто захотел бы хранить дома подобный сувенир.

Снимок непристоен вдвойне — заключенные идут за тележкой, выстроившись в колонну по пятеро, на прусский манер, среди них горнист, аккордеонист, скрипачи и флейтисты. Они играют, один даже глаза закрыл, словно желая вложить в музыку больше чувства. Мы не знаем, какую вещь они исполняют, лица большинства так невыразительны, что угадать невозможно. Похоронный марш Шопена, волею нацистов превращающий узника в живой труп? Или популярный шлягер? Может, веселую арию… чтобы «отпраздновать казнь»?

Я начал играть на гитаре после смерти матери и остро чувствую всю чудовищность соединения музыки с театрально оформленной смертью.

Когда я узнал, что среди узников концлагерей были музыканты, все части головоломки встали на свои места. Я получил ответ на мучивший меня вопрос: «Ценой какой проституции — моральной или физической — моя мать сумела вернуться оттуда?» — и смог принять его. Она платила игрой на скрипке.

Моего собственного отношения к музыке это не упростило, но создало если не стройный, то утешительный образ Эльзы, с которым я мог сосуществовать.

Вся эта работа совершалась не быстро и не слишком гармонично. Ассоциации, выглядевшие логичными в связке, основывались преимущественно на впечатлениях, подкреплялись фактами, не толще той самой соломинки, за которую хватается утопающий, и держались только на моем желании понять, чего между нами не хватает. Ответы на главные для меня вопросы не сыпались как из рога изобилия. Каждое новое звено занимало свое место в цепочке, потому что электрошок, тошнота или холодный пот служили критерием истины. Наступавший после очередной встряски покой служил физическим предупреждением того, как открытия, сделанные в Эльзе, отзывались во мне.


Однажды мой дядя-музыкант походя, словно бы случайно, сказал, что мама играла в женском оркестре лагеря Биркенау. «Как, ты разве не знал?» Родственник расстроился, поняв, что совершил faux pas[16], хотя на самом деле всего лишь подтвердил мои догадки, а то, что правду я узнал последним, значения не имело. Мне было тридцать пять лет, Эльза умерла четверть века назад, но я наконец ступил на путь освобождения, чему — в немалой степени — способствовала долгая внутренняя работа моей души.

Нацисты хотели переделать прошлое, физически уничтожив многие и многие поколения, разрушив места, где жили жертвы, уничтожив записи об их рождениях и смертях. Последний же и едва ли не самый страшный грех заключался в том, что они «отправили» в Аушвиц семейные предания и память потомков выживших, тех, кто, подобно мне, все-таки появился на свет.


Женский оркестр (рисунок неизвестного художника)


Каким-то неисповедимым путем, получив подтверждение моих интуитивных озарений, я смог отказаться от поисков собственной идентичности в Аушвице. Чудовищное стерильное место, где смерть была поставлена на поток, утратило надо мной власть.

Эльза перестала быть загадочным, сверхъестественным существом и снова превратилась в женщину, рожденную от союза мужчины и другой женщины, а ее столь необходимую мне историю я мог найти в развалинах Лодзи, Дортмунда и Кёльна или в Уичито-Фолсе. Моя мать больше не была «депортированной» женщиной, все действия которой предопределяли два года невыразимых страданий. Я мог и все еще могу любить Эльзу, оставив позади наши ночные кошмары, наплевав на место «святой мученицы», которое отвела ей семья. Для меня она остается просто моей мамой.

IЭлен и Виолетта

Париж, февраль 1995-го

Всё вокруг меня снова разлетелось вдребезги.