В ожидании парома — страница 2 из 8

онку, который не только не пьёт чаю теперь и не уснёт на перине, но которому нечем даже за ночлег отдать, чтобы от дождя спрятаться? Скажите-ка лучше,-ему каково?.. Вот,— добавил маленький господин, живо обратясь ко мне и насмешливо прищуривая глазки по направлению к толстяку,— вот они говорили нам, что всё это ровнёхонько ничего не значит, что мужик привык ко всему этому…

— Разумеется, привык! — произнёс толстяк, нахмуривая брови и как-то боком пятясь на своём стуле.

— Ну, а как вы думаете,— заговорил в свою очередь господин в коричневом пальто, холодно поглядывая на толстяка,— думаете ли вы, что этот мужик, у которого, по вашему мнению, кожа должна быть дубовая, привык ли он, например, платить за хлеб для себя собственно и за овёс и сено для своей лошади, привык ли он платить втридорога против того, что в самом деле стоит овёс, сено в хлеб? Не думаю, чтоб это было ему нипочём!.. А между тем, могу вас уверить, весь этот народ, который вы видели здесь на улице, находится в таком положении! — присовокупил он, переменяя голос и обратясь ко мне.— Я сам спрашивал: тут есть бедняки, которые уже третьи сутки дожидаются; известно: человеку надо есть, надо, чтоб и лошадь сыта была; как же не воспользоваться таким случаем? ломи с него за всё втридорога! Таких случаев, как тот, которому обязаны мы нашей встречей, только и ждут обыватели приречных деревень! Надо было видеть, что происходило в этой самой деревне (и нет причин, чтобы в других не было того же самого) во время половодья, недели две назад; я давно привык ко всему этому, но, признаюсь, последний раз пришёл в ужас: подвод съехалось, я думаю, больше, чем теперь; большая часть возвращалась из Москвы после обоза; Ока восемь дён стояла в разливе, восемь дён не было возможности попасть на ту сторону! Хлеба, сами, полагаю, знаете, весною остаётся уже немного: у другого, если семья большая, в феврале уже весь вышел; об овсе и сене говорить нечего! И наконец, не напасёшься всего этого дней на десять, которые необходимы для переезда из деревни в Москву и обратно. Вот тут-то поглядели бы вы, что здесь происходило: кто продавал одежду для того, чтобы прокормиться,— а время, надо заметить, было самое холодное и дождливое,— кто продавал лошадь, чтобы не дать ей издохнуть с голоду, кто сани сбывал.. Все эти предметы отдавались, разумеется, за самую безделицу; проезжающий находился в руках обывателей, которые, нимало не стесняясь совестью, просто грабили! Я вам говорю: такая картина, что не приведи бог во второй раз видеть!., а придётся, непременно придётся, потому что я каждую весну и осень проезжаю по этой дороге…

Разговор, к которому тотчас же пристал маленький живой господин, завязался на эту тему. Мы совсем почти забыли толстяка; он, впрочем, молчал; казалось, он недоволен был предметом беседы. Переходя от одного вопроса к другому, мы невольно коснулись быта народа и нравственных его свойств. Мнения были очень различны; мы вообще так мало обращаем внимания на народ, так мало знаем его, что иначе быть не могло; перебрав хорошие качества нашего простолюдина, мы пришли к его недостаткам; тут мнения ещё резче стали отличаться одно от другого. Одного более всего возмущала жадность к барышу, часто даже заглушающая совесть и религиозное чувство; другой нападал на отсутствие крепкого нравственного начала, на малодушие и бесхарактерность; маленький господин с жаром обвинял мужика в лености, которую часто даже прикладывает он к личным своим интересам. Хотя маленький господин, очевидно, увлекался собственными словами и чересчур горячился, суждения его показывали человека, не лишённого наблюдательности и много обращавшегося с народом. По мере того как говорил он, толстяк заметно делался внимательнее, он начал даже поддакивать, утвердительно потряхивал головою и время от времени бросал на меня и моего соседа торжествующие взгляды. Слово за словом, речь коснулась той роли, которую играют страсти в душе простолюдина.

— Я имею основание думать, что страсти вообще, то есть как бы благородные, так и неблагородные, одинаково свойственны всякому человеческому роду без различия состояний…— сказал собеседник в коричневом пальто,— на мои глаза (думаю, и на ваши точно так же), не существует между людьми другой разницы, как та, которую дают большая и меньшая степень развития и образования; но в деле страстей, мне, по крайней мере, так кажется, образование и развитие не имеют большого значения; они помогают только страсти иначе выразиться, смягчают форму; действие страсти, сущность нравственного процесса остаётся всё та же…

Такое мнение не встретило возражения ни с моей стороны, ни со стороны маленького господина. Казалось, это удивило толстяка; до настоящей минуты он не переставал моргать нам обоим с видом взаимного соучастия, как бы ожидая, что вот-вот оба мы разразимся смехом: обманутый в своих ожиданиях, он раздул губы и отвернулся с видом пренебрежения, как будто хотел сказать: «Ну, опять запороли чепуху!..»

— Мне известно из самых верных источников,— продолжал между тем господин, начавший разговор,— знаю верно, что в наших тюрьмах, например, на три тысячи преступников средним числом находится около восьмисот таких, которых страсти, я разумею сердечные страсти, довели до преступления; такая пропорция что-нибудь доказывает в пользу нашего общего мнения! Я убеждён в этом. Постоянно живу в деревне, постоянно наблюдаю; всего насмотрелся. Не далее как прошлою осенью был у меня случай с одним из этих вялых и апатичных, как вы их называете… Пожалуй, я расскажу вам, если не скучно…

Я и маленький сосед мой выразили готовность слушать. Толстяк ничего не сказал; он явно предубеждён был против рассказчика; щетинистые брови его выпрямились, однако ж, и пухлое лицо повернулось в нашу сторону. Господин в коричневом пальто обрезал сигару, налил новый стакан чаю и начал таким образом:

— Я заметил, кажется, что происшествие, о котором пойдёт речь, случилось осенью; но осенью оно, собственно, только кончилось; началось гораздо раньше,— весною прошлого года. Вёрстах во ста отсюда, за Окою, находится у меня деревушка, вернее, выселки из другой деревни, где я провожу обыкновенно лето; выселки от меня версты две; народ на оброке; но ни расстояние, ни оброчное положение не мешают мне знать очень хорошо, что там делается. Надо вам сказать, я сам занимаюсь своим хозяйством; это не весело, если хотите; куда как не весело! но я делаю это из убеждения; действуя таким образом, мне кажется, я исполняю свой долг,— это раз; и, наконец, я приношу этим действительную, существенную пользу моим крестьянам, такую пользу, какую не мог бы принести самый лучший, добросовестный управитель…

— Уж это точно! — вымолвил толстяк с уверенностью,— эти управители — все мошенники; кругом тебя обворуют

— Совершенно справедливо! — произнёс рассказчик, посылая ему самый серьёзный поклон,— вы угадали мою мысль! Но всё это, господа, дело постороннее; я коснулся всего этого с тою только целью, чтобы понятнее было, каким образом мог я изведать подробности моего рассказа. Итак, я знал более или менее всех выселовских мужиков. В числе их был один, который особенно всегда возбуждал моё любопытство; это потому, может быть, что я знал его менее других. Такого рода личность легко, впрочем, могла ускользнуть от самого наблюдательного глаза; в жизнь мою не видал я человека более бесцветного: не было ни наружной черты, ни факта из жизни, которые могли бы служить для пояснения его характера. Представьте себе жидкую, в высшей степени разварную фигуру, с подслеповатым белокурым лицом, усыпанным веснушками, длинною головою, странно как-то приплюснутою на лбу,— головою, которая держалась всегда на сторону и сонливо клонилась к земле. Глядя издали, вы бы непременно сказали: «над чем так крепко задумался этот мужичок? верно, пришибло его каким-нибудь горем»… Вблизи оказывалось, что как в глазах его, так и во всех чертах царствовало полнейшее отсутствие жизни и даже мысли. Непомерная апатия и вялость ещё резче проявлялись, когда он ходил или принимался дело делать: длинные руки болтались словно сами собою; ноги, несмотря на худобу, тяжело передвигались, подгибались в коленях, переплетались как у пьяного; он не пил, однако ж, капли в рот не брал,— не на что было. Присоедините к этому страшную неряшливость; она как бы дополняла жалкий вид наружности. Не помню, чтобы явился он когда-нибудь без прорехи или зацепины; в одежде его непременно чего-нибудь да недоставало: или меховой обшивки вокруг шапки, или верёвочки на одном лапте, или целого плеча на полушубке; и сколько бы ни пропекало его морозом в прорванное место — он на другой день выходил с тою же прорехой, как и накануне. Та же самая распущенность была и в домашнем быту его, и в хозяйстве, и в поле; у других, например, озими или яровое бархатом стелется; у него, смотришь, на десятине те же прорехи, что на рубахе; везде плешины; где густо, где нет ничего… И между тем не было возможности взыскивать с него, заставить его быть расторопнее, деятельнее,— заставить, чтобы дело шло иначе…

На этом месте рассказа хрипенье толстяка перешло в удушье, и он начал высказывать сильнейшие знаки нетерпения.

— Вам, кажется, угодно что-то сказать?..— обратился к нему рассказчик.

— Что уж тут говорить! — комически-безнадёжным тоном промолвил толстяк,— а вот я вам скажу, подхватил он с сердцем,— посечь бы его хорошенько, этого мужика,— так ничего бы этого не было… отличный был бы мужик.

— Вот оно что значит настоящий-то хозяин! — воскликнул весельчак, стараясь сохранить серьёзный и даже почтительный вид,— вашу руку, милостивый государь, вашу руку! я всегда питал искреннее, глубочайшее уважение к практическим людям; всегда! — заключил он, потрясая жирную руку толстяка, который, по-видимому, недоумевал, как принять всё это: за настоящую ли монету или за насмешку.

— Теперь,— довершил весёлый господин, обратившись, к рассказчику,— позвольте просить вас продолжать: вы сказали, что нельзя было прицепиться к этому мужику…

— Я, по крайней мере, не мог этого сделать,— подхватил рассказчик,— духу недоставало. Он решительно хоть кого бы, впрочем, обезоружил своею кротостью. Иной раз идёшь мимо его поля, невольно возьмёт досада: так бы вот, кажется, и разругал его и тотчас же заставил переделать, перепахать; но при виде несчастной этой фигуры, покрытой заплатами, при виде этого смиренного лица, опущенного к земле, только отвернёшься да пройдёшь поскорее мимо. Вся эта распущенность слишком уже очевидно происходила скорее от внутреннего бессилия, от врождённой, свойственной его природе лености и апатии, чем от преднамеренности, лености или вообще порочного какого-нибудь свойства.