В партизанах — страница 6 из 34

Одно и то же, одно и то же: человек на трибуне, полчаса говорит, время от времени показывают аплодирующий зал - я начал уставать, а потому отвлекаться на всякие глупости. Замечать стал: Сталин плохо говорит. Нет, не акцент, не тягучий голос - это-то как раз казалось обязательносталинским и неотменимым. Но выглядел он почему-то неуверенным и вроде бы от этого и сердитым.

«Как сказал великий русский писатель Гегель. простите Гоголь.» -наш зал не то что критически, а скорее огорченно шевельнулся. Будто с одной, уставшей ягодицы пересели на вторую. У человека на трибуне и у его зала (тот зал как бы с нашим связан, только мы в темноте, а они на свету), у них там интересная игра: он сказал слово, они зааплодировали, он схватился за стакан с газировкой и пригубил, извлек как бы из тесной-

тесной щели еще слово, теперь аплодисменты гуще, дольше, он из бутылки наливает воду в стакан и опять подносит его к усам.

Нет, это не задним числом переоценка в том времени себя, своих мыслей и чувств. Конечно: «Сталин» стучало в мозгах постоянно. Как удары пульса. Помню, мне как-то подумалось (или это позже? Пожалуй, да, позже): другие слова постепенно становятся лишними, ненужными, оно их заменяет. И вроде даже способно заменить.

Да, мысли мои были по-школьному «правильные» в основном. А вот чувства не было: доверия и ласки - которое предполагалось как существующее и обязательное. Просто в нашем доме, в нашей семье не было этого, и в меня не вошло. Больше того, я замечал, что его вообще не было и в окружавших нас глушанах. Считалось, что есть, но не было. И, помню, меня это огорчало. И смущало.

Деревенские, колхозники, те любили еще и порассуждать. Сидит дядька в комнате, дожидается доктора, чтобы увезти к больному, и объясняет, отчего у нас все так:

- Бо у ботах (в сапогах)! Ленин - в ботиночках, обойдет, кали яма. А тут у ботах!..

И все делают вид, что не понимают: о ком это. От отца или матери, сколько я помню себя в довоенном времени, ничего в этом роде не слышал. Нет, один раз отец позволил себе - даже ложку в гневе отшвырнул:

- Поделили Польшу с Гитлером!

А мама немедленно: ты выпил, говоришь и не соображаешь, тебе поспать надо, отдохнуть! - будто встала между заразным и нами.

* * *

Это уже был 1939-й. А тогда подбирался к Глуше 1937-й. Как везде, но когда волна докатилась и до нас, сработала Глушанская специфика. Где еще такая лафа для НКВД - тащи неводом «польских шпионов», незачем выуживать врагов по одному? У десятков людей польские фамилии, а до границы с Польшей каких-то сто верст, чего тут долго раздумывать? И загребли больше 80 человек (из неполных трехсот рабочих), почти всех с фамилией на «ский». На «ич» - тоже много, ну, а заодно и Вакулу и Михаила Кирилловича Подо, но это по спецспискам: лесников, учителей. А других по другим спискам: ветеринаров («заражают лошадей сапом!») подобрали всех до единого, проредили, как морковку, инженерно-технический контингент и т. д.

Не одних «поляков» (кое-кто сохранился, даже при ответственных должностях), но, когда школы, например, очищали от врагов, начали, естественно, с польской (той, которая у пруда: невод - пруд, все как по писаному), с директрисы, полячки Новицкой, директор белорусской

школы Подо Михаил Кириллович тут же пошел за нею следом. (Где-то и что-то сказал про «перманентную революцию».)

Жена Подо - чернобровая и черноглазая Мария Даниловна давно дружила с мамой, и она теперь, возвращаясь из Бобруйска, куда каждый почти день ездила и там сутками дежурила у тюрьмы (тем более что уже не заведовала детяслями, естественно, работу такую доверять больше не могли), сразу же приходила к нам, а тут уже сидела плачущая тетя Витковская.

Эти плачущие, раскачивающиеся, как неживые маятники, женщины, эти их лица, глаза - сколько потом в войну на них насмотрелся. В Глуше поставлен памятник-стела (угловатую цементную «скорбящую мать» глушане окрестили «Дикой Барой», был фильм с таким названием), на стеле имена 102 фронтовиков, подпольщиков, партизан. Нет до сих пор памятника с именами еще 83 или 85 павших на войне Сталина с «собственным» народом. И тишком оплаканных.

Как я это помню: маленькую раскачивающуюся фигурку тети Витковской, она все повторяла свой рассказ, как они постучали, как вошли, а растерявшийся Витковский, существо не только безвреднейшее, но и всегда казавшееся мне бессловесным, стал путаясь просовывать ноги в рукава пиджака. Дочка Люся страшно закричала, когда проснулась и все это увидела. (Она после этого осталась на всю жизнь немного «странной», «тронутой» - еще одно горе Витковской.)

Гораздо позже я стал понимать, как рискованно вела себя наша мама, ей, «кулачке», да в 1937 году, безопаснее было бы не привечать у себя таких гостей, друзей. Что и нашей семье грозит такая же беда, совсем не думалось, ну, а что у нас в Глуше столько «врагов», почти все соседи-«шпионы», в это не верили даже школьники. Однажды ночью я проснулся от задавленного плача мамы. (Наши кровати по-прежнему в одной спальне.) Она рыдала, а отец ее успокаивал, но так, что она начинала плакать уже в голос.

- Не надо, Нюрочка! Я только хочу, чтобы ты не ездила, как Мария Даниловна, не искала, не добивалась, не надо. Я оттуда не вернусь, если случится. Говорят, там бьют. Что под руку попадет - графин, табурет, но бить себя не позволю! Будь что будет.

Сколько было людей, вот так готовивших себя к встрече с той невидимой гадиной, которая беспрестанно утаскивала миллионы людей, без следа пропадавших в жуткой прорве, - мы уже знаем, слышали, прочли, с чем там человек встречался и как его постепенно превращали во что-то другое, не то, кем всегда он считал себя и его считали. Но я знал отца только таким, каким знал, великое счастье, что и ему не пришлось себя заново узнавать в тех пыточных. А спасла чистая случайность: донос на «сына помещика» (вот так повысили социальный статус бабкиной семьи) попал в руки тоже раченца, бобруйский энкавэдист возьми и скажи своей матери, дескать, и на Адамовича, коминтерновского врача, написали. А

та по деревенской своей простоте вступилась: какой же он помещик, ты же их знаешь! Ну, помещик не помещик, а если еще один донос поступит.

* * *

В моем представлении отец был именно таким: он не позволит никому себя унизить. Характер, вспыльчивость - тут и до трех не досчитаешь. Помню, каким показался мне страшным, когда бежал от больницы к нам, разложившим костер почти под соломенной крышей сарая. (А все началось с увеличительного стекла, которым мы с Минькой выжигали на бревнах свои имена.) До самой ночи я не приходил домой. А когда лежал в кровати, затаившись, и отец спросил про меня, он сам вдруг сказал:

- Хорошо, что поросенок этот убежал! Это ж надо, чуть больницу не спалили.

Мама как-то рассказывала про то, как отца возили к роженице в «кацапскую» деревню. Так называли в округе староверов, поселившихся здесь во времена никоновского раскола. У них своя, «старая», церковь, обычаи тоже свои, строгие, крутые: не есть и не пить из одной посуды с «нечистыми». «Человека забить - меньший грех, чем закурить», - про них говорили, «без Бога не до порога» - в названии любой «кацаповской» деревни «Бог» обязательно: Богуславка, Богушевка... В общем, и 300 лет спустя их считали немного чужаками, а посему опасными.

Та отцова поездка вроде бы подтверждала такую их славу. Привели в дом и вдруг объявляют: спасешь ее - ничего не пожалеем, умрет она -умрешь и ты! Вот так, добро пожаловать! Отец им: «Будет видно. А пока все убирайтесь вон. Женщина пусть останется, греть воду, помогать». Роженица, к счастью, не умерла. Назад едет в санях, а сзади за ними еще кто-то, сопровождают. С чем, зачем, всякое думалось: может, хотят убрать в дороге, боятся, что властям пожалуется? Нет, проводили аж до дома Потоцких. Утром мама выйти хочет, а дверь подперта, не поддается. Оказалось - на крыльце какие-то бочонки, мешки. Отец приказал в больницу отдать все это - мед, сало, «лой» (топленый жир). Мама часть «лоя» все-таки присвоила: отец болел туберкулезом, а тогда лечили только жирами (даже собачьим жиром, и отец тоже им лечился).

Как он мне нравился, отец, когда со стороны наблюдал за ним, идущим по шоссе или через базар. Все с ним раскланиваются, и он со всеми. Молодой, стройный, на хорошо выбритом лице радость неожиданного отдыха, хотя направляется он по вызову, к больному. В руке красивая, лаком потянутая палка (из Кисловодска привез, единственная их, отца и матери, поездка на курорт), он так здорово играет, покручивает под настроение своей палкой, иногда «пропеллер» получается. Никто не догадается, что палка эта - от злых собак, не раз приходилось отбиваться ему.

В «Сыновьях» я писал про «радиус авторитета сельского врача». В километрах 30-40 от Глуши какая-нибудь тетка, услышав от партизана (хлопцы на этом зарабатывали яичницу или еще что-либо вкусненькое), начинала надо мной голосить, как над покойником: «А Бо! А Господи! И ён ходить с винтовочкой, голодный.» - хватай шапку и убегай!

Думаю, что если бы «сына помещика» все-таки забрали, могли бы спросить, как у дядьки Антона спрашивал следователь:

- Это зачем вам такой авторитет? Что, готовите людей, готовитесь к моменту, когда начнется война, что, направить население против советской власти?

Тогда дядьке Антону повезло: могилевских энкавэдистов сожрала какая-то другая банда из их же ведомства, и группу их подследственных выпустили: раз вас арестовали враги, значит, вы не есть враги! - к сожалению, не везде такая логика срабатывала. Даже когда сажали и расстреливали следователей, их жертвам это ничуть не помогало. А вот дядьке помогло, выполз он из трубы (в какой-то подземной цементной трубе их держали, тюрем уже не хватало) поседевший и ссутулившийся (прежде высокий рост его сутулил).

Каждый год в январе-месяце вся наша школа из классов выходила в длинный школьный коридор, и сотни наших детских сердец замирали, трепетали, особенно когда мы выпевали слова: «Закрыли орлиные очи твои». День траура, день смерти Ленина. Не помню, как прошел этот день в 1937, в 1938 году, стояли рядом дети «врагов народа» или им не позволили? А если с нами вместе пели и они - о ком были их слезы? О нем, кто с такой предвкушающей радостью провозглашал пришествие насилия, не ограниченного никакими законами?..