В партизанах — страница 8 из 34

Побежала по дороге по направлению к посту, а мы следом за ней.

* * *

Но самое мучительное воспоминание - первый случай, еще в Глуше.

Уже пришли-приехали немцы - на причудливо разнообразных машинах, на броне танков и в колясках мотоциклов, по-пляжному полуголые, с закатанными рукавами, с шелковыми шарфиками на молодых, грязнопотных шеях. Пришли и прошли, а жизнь, казалось, замерев, на самом деле продолжалась, она в любых обстоятельствах течет, продолжается. Кто-то поехал на заводской машине в город, вернулся, у других свои дела там, тоже стали ездить. И Эдик с Женей решили прокатиться, им тоже что-то понадобилось, захотелось. Со мной у мамы разговор был бы короткий: еще он тут! Куда это ты поедешь? И без тебя с ума сойдешь!

Но Женя, говори ему, не говори, он с нетерпеливой улыбкой, с отцовской горячностью, но на своем настоит. И настоял, и поехали с Эдиком. А к обеду вернулись машины, и Глуша узнала, что сына Адамовичихи и Эдика Витковского немцы схватили возле рынка, там они всех хватали, и куда-то увезли.

Мама и Витковская, выбежав на шоссе, снова и снова шли в сторону города, как слепые, женщины-соседки возвращали их назад, уговаривая, успокаивая. А мне - лучше к своей матери не подходи, меня она просто не замечала, а руку отталкивала с непонятной и обидной враждебностью. Как бы подозревая меня в братней бесчувственности. (Меня вечно в этом подозревали: и когда отец уходил на «финскую» войну - обиделся, что я будто бы «не переживаю», как будто нельзя переживать наедине, лежа в темной комнате, обязательно за общим столом надо.) Мама отталкивала меня гневно, почти безумным взглядом,

если я начинал ей что-то говорить: еще ничего не известно, они вернутся, вот увидишь!..

И они вернулись, как ни в чем не бывало, на попутной машине, веселые нахалы с закатанными по-немецки рукавами, не понимая, а что, собственно, случилось, чем они провинились. Чем? Что? Ты бы вот посмотрел, что с мамой творилось!

И снова мама, как прежняя, даже поверить трудно, что такое есть, прячется под обычной ее сдержанностью, интеллигентностью, столь уважаемой в Глуше. И вот, нося в себе такой ужас перед любой угрозой ее детям, она все равно вела себя так, как вела, делала все то, что делала, - столько дней, месяцев, даже лет. Чем дольше я живу, тем меньше понимаю ее в этом. Но тем больше хочу это понять. Как и многое другое.

Но что я знаю теперь наверняка: все она делала не «из ненависти к врагу». Хотя нас столько лет воспитывали в ненависти к прошлым, нынешним, будущим врагам. «Наука ненависти» была наукой всех наук.

Нет, на бытовом уровне это чувство ей было не чуждо. Свидетельств тому хватало. Как менялся ее голос, какими непримиримыми делались глаза и сразу темнели, когда заговаривала с отцом (не прямо, но даже нам были понятны намеки) о Розе Марковне, которая заведовала аптекой до мамы. Думаю, что мама уехала учиться в Могилев, передав нас «на руки» тете Витковской, чтобы не потерять в глазах мужа, из чувства соперничества с кокетливо-круглоокой Розой Марковной. Случалось, что и «пилила» мужа по ночам, а спальня у нас одна на всех, и мы не могли не слышать. Однажды крик нас разбудил: отец куда-то побежал, а мы, не веря своим ушам, слышим мамино: «Детки, папа ваш убить меня хочет!» Ей показалось, что он побежал за топором, а мне, когда отец вернулся с горящей папиросой, почудилось, что в голосе матери, так напугавшем, было нечто нарочито-женское, слишком женское, для нее так не характерное. Так что со страстями у нашей мамы было все в порядке.

И в то же время - никакой, ну, никакой ненависти и даже враждебности к тем, против кого она тайно работала, кого убивали ее друзья-подпольщики, партизаны и кто, в свою очередь, ждал и готов был нас всех уничтожить. Как это возможно, не знаю. Но именно так было, я-то хорошо чувствовал свою маму. Не было в ней, это точно, того, что распирало, например, ее младшего сына - злорадства, если я видел убитых или раненых немцев, которых, осторожно снимая с иссеченной пулями машины, сносили в комендатуру. Мою эту неутолимую ненависть, вероятно, ощутил молодой немец, когда вдруг бросился ко мне, подростку с ведром, жадно шарящему глазами по залитым кровью бортам машины, - схватил за плечо, я отскочил в канаву и подальше, подальше от него, пятясь к колодцу, к которому я будто бы направлялся.

Зимой 41-го в дом к нам вбежал молоденький солдат, рухнул на стул, сорвал закаменевший на морозе сапог и, по-щенячьи скуля, начал растирать побелевшие пальцы ноги, при этом смешно гримасничая, как бы проверяя, есть ли у него, живые ли нос, губы, щеки. А, не нравится? Что, от самой Москвы бежишь? Из спальни вышла мама с мягонькими фланелевыми онучками (портянками).

- Немцу? - крикнул сын.

- Какой он немец? - оправдываясь, сказала мать. - Дитя какое-то.

* * *

Перед войной к нам приходили Витковская и жена директора школы Мария Даниловна, и мама не могла не поддерживать тех, кому хуже, чем нам. В первые дни войны к нам зачастила семья Левиных, как бы зная или угадывая эту мамину особенность, сторону натуры. Пойти к кому-нибудь, выговориться (слухи такие страшные о расправах над евреями!), услышать слово участия, какой-нибудь совет, дома одним сидеть еще страшнее - понятно, что гнало их к нам, хотя до войны мы никак не общались с этой семьей. Рядом с аптекой жили Альтшули (сын Мейер, дочка Бая), вот с ними мы были в дружбе - они успели уехать на заводской машине вместе с семьями директора завода и проныры Бляхера, коммерческого директора.

Левины снова и снова возвращались к мысли, казавшейся им спасительной: евреи-начальники убежали, а зачем немцам трогать простых рабочих? Должны немцы разбираться. Должны-то должны, соглашалась мама, но лучше, если Левины уйдут куда-нибудь в деревню, подальше от шоссе. (Они так и сделали, в 1943 году их дочка ночевала в лагере нашего отряда, Левины были в еврейском отряде.)

В один из первых дней, когда пришли к нам немцы, мама позвала меня и брата в спальню, в руке что-то держала, не показывала:

- Вот, детки, это ваше. Пусть будет. Вы меня должны послушаться.

Что там такое у нее и почему такое длинное объяснение? Развязала марлевый узелок - крестики! Два медно поблескивающие, маленькие.

- Это вас крестили. Еще когда в Заболотье были, жили в Конюхах.

- На черта это нам? - я, конечно.

Мама, даже раскрасневшись от смущения, а от этого еще больше сердясь, напустилась на меня:

- Ты это что? Скажет, хоть ты. - И вдруг жалобно попросила: -Сделайте для меня, детки.

Крестики спрятали в кошельки, каждый в свой. Повесить, носить на шее

- об этом мама и не просила.

У нашей матери любимая поговорка была: бросишь за собой - найдешь перед собой! На этот раз не прозвучала вслух, но мне показалось, что именно об этом речь: с давно отмененным Богом мы вступали в деловые отношения заново и по той причине, что пришел враг. Какое на самом деле у матери было общение с Богом (не у нас, крещеных нехристей, а у нее), про это особый разговор. А тут она (возможно, действительно небескорыстно) отменяла в своей семье советскую отмену Бога. Раз немцы преследуют евреев, неевреям лучше иметь доказательства того, кто они есть.

Но когда такое доказательство мне могло понадобиться - был такой момент, - крестика в моем кошельке уже не было. Выбросил. После того как убивали у нас на глазах военнопленных. Ну, прямо по «Карамазовым», мною еще не прочитанным: «Если ты есть и такое допускаешь - не надо мне твое!»

Произошло это 7 ноября 1941 года. А случай, когда крестик мог понадобиться, - летом 1942-го. Возвращался я от глушанского музыканта Загмуся Грабовского, у которого брал (без особенных успехов) уроки игры на скрипке. Меня увидел идущий по шоссе немец (наверное, не меня, а скрипку) и перебежал через канаву ко мне. Я привычно оценил врага: в очках, без оружия, лишь штык-кинжал на поясе. Это успокоило и придало смелости, даже наглости. Враг протянул руку к смычку, я отвел его в сторону, к скрипке потянулся - я встал к нему боком. Возможно, немец всего лишь хотел опробовать смычок, скрипку, скорее всего, музыкант, истосковался по инструменту. Но он -взять, я - не давать! А как с ними еще?

- Юде? Юде? - безобидные очки вдруг засверкали гневно, угрожающе.

А мне показалось, что волосы на моей голове опасно закурчавели, потемнели, сейчас набежит больше врагов, потащат и скрипку, и меня в комендатуру. Но и этот, единственный, наоборот, от меня сердито побежал, продолжая ругаться опасным словом.

Пленные



Если попытаться понять, как мать, одержимая страхом за детей, почему и как она постепенно теряет чувство осторожности, самосохранения (по отношению к собственной семье), ответ, объяснение я нахожу в одном -военнопленные. То, что с военнопленными, брошенными на произвол судьбы собственным государством, вытворяло государство оккупантов, опрокинуло сознание не ее одной. Целого народа сознание было не только крайне уязвлено, но и перевернуто. И это дорого обошлось немцам.

И вопрос уже другой: почему немцы поступали во вред самим себе? На глазах у всего населения морили голодом, забивали палками, как скот, тех, в ком каждый видел и своего сына, брата. Что, таким способом Гитлер хотел поставить народ, который считал изначально и заведомо побежденным, на колени окончательно? Сломить сам дух его. Демонстрируя жестокую волю германца.

Любые подобные предположения всего объяснить не в состоянии. Ясно, что такое обращение с теми, кого забрали и кто сдался в полон, не могло не укрепить волю к сопротивлению армии, да и всего народа, по обе стороны от линии фронта. Скрыть то, что и не скрывалось, было невозможно. Или именно это Гитлеру было нужно: чтобы видели, какую массу врагов он отдает на казнь египетскую.

Именно чтобы видели, ему и надо было. Вопрос только - Кто? Кто должен был все это оценить? Чьи глаза? Когда я работал над «Карателями», о «Розе мира» Даниила Андреева еще никто и не слышал. Но уже ходила по рукам работа француза «В каких богов верил Гитлер?». Небывалая у нас книга «Роза мира» заставляет и свои давние мысли-догадки из «Карателей» вспомнить, перепроверить.