21 февраля у отца поднялась температура, и я никак не хотел уходить из госпиталя несмотря на то, что было близко к полуночи и всех посетителей давно выпроводили. В конце концов дежурный врач уговорил меня уйти, заверив, что температура эта не страшна, но не успел я доехать до дома, как отца не стало.
Даже и в смерти своей этот человек, всю жизнь стремившийся разрушать преграды, разделяющие людей, умудрился хотя бы и на короткий миг объединить тех, кого обычно объединить не так легко. Я не уверен, был ли еще такой случай, чтобы православные священники трех юрисдикций и двух этнических групп, да еще в сослужении с греко-католическим священником, отправляли совместно заупокойную литию. И хоронить генерала собрались люди разного этнического происхождения и религиозной принадлежности, приехавшие из разных городов США и даже из Европы. Были тут украинцы и русские, армяне и евреи, крымские татары и коренные американцы, христиане разных конфессий, иудеи и мусульмане.
Отца хоронили с полными офицерскими почестями. Гроб с телом, покрытый украинским национальным флагом, несли украинские ветераны. Команда американских ветеранов, вооруженных карабинами, отдала оружейный салют, и американский ветеран-горнист протрубил сигнал «слушайте все». Оставшиеся после похорон на поминки люди долго еще не расходились и говорили много хорошего о покойном.
Несмотря на то, что автор предлагаемой читателю человеческой исповеди ушел в мир иной десять лет назад, я уверен: книга эта по-прежнему актуальна. Ни по авторскому замыслу, ни по форме она не претендует на историческое исследование. Напротив, это — размышления о будущем через призму прошедшего, о трагедии поколения, к которому принадлежал покойный генерал, о трагедии последующих поколений, горькая оскомина которой все еще ощущается бывшими подсоветскими людьми, в какой бы точке планеты они сегодня ни проживали.
Пройдет немало времени, прежде чем новые возродившиеся страны бывшего соцлагеря смогут самовыразиться в своем уникальном и в то же время общечеловеческом предназначении. Я знаю на собственном четвертьвековом опыте проживания в самой экономически развитой демократической стране мира, как необычайно трудно отделаться от груза «советскости». Варясь же в собственном соку, это сделать еще труднее. И я надеюсь, что эта книга внесет скромную лепту в этот процесс раскрепощения.
Оказаться в плену какой бы то ни было утопии — дело довольно простое. Утопии, обещающие легкое разрешение всех проблем, быть может, вообще неистребимы, но хочется верить, что предлагаемая книга поможет в процессе трудного излечения от этого тяжкого недуга и в выработке иммунитета против новых иллюзорных соблазнов — не только недавнего прошлого, но и тех, что могут возникнуть в неизвестном нам будущем.
Сергей КовалевСобытием был он сам
Любой мемуарист всегда балансирует между двумя жанровыми полюсами: повествованием и исповедью. В мемуарах советских диссидентов жанр исповеди приобретает особый смысл: это чаще всего рассказ о прозрении и (или) самоосвобождении.
Человек может изначально, с детства или юности, отвергать официальную идеологию, презирать и ненавидеть исходящие от нее ложь и лицемерие — и в какой-то момент, по тем или иным причинам, переходит от «катакомбного» инакомыслия к открытому противостоянию.
Но бывает и по-другому. В течение многих лет мемуарист искренне верит в то, что наша страна строит светлое будущее для всего человечества, что наш политический и общественный строй — самый справедливый и самый прогрессивный в мире, что впервые в истории нам удалось воплотить в жизнь мечту о справедливой власти. Он не слепой, он видит имеющиеся недостатки, несуразности и жестокости, но до поры до времени считает, что все это носит не системный, а случайный характер. Переоценка ценностей, когда и если она начинается, оказывается, как правило, процессом долгим, мучительным и требующим незаурядного интеллектуального мужества. Если это мужество сочетается с гражданским чувством, решительностью и интересом к общественной активности, то во второй части мемуаров мы с большой вероятностью обнаружим автора среди диссидентов.
Именно к этой категории относятся воспоминания Петра Григорьевича Григоренко, комсомольца 1920-х годов, партийца в 1930—1960-е, профессионального военного. Каким образом выпускник Академии Генштаба, элитный генерал, преподаватель Военной академии им. Фрунзе превратился в одного из самых известных правозащитников? Ответ на этот вопрос содержится в книге, которую читатель сейчас держит в руках.
В какой степени характер автора был сформирован двадцатью восьмью годами армейской службы, а в какой — вопреки ей? Не знаю. В середине 1990-х годов мне пришлось много общаться с советскими генералами, и, Боже мой, сколько среди них оказалось лгунов, трусов, людей, больше всего на свете боящихся ответственности и больше всего на свете дорожащих не своим именем, а своей карьерой! Были, впрочем, и счастливые исключения, но, увы, именно исключения. Может быть, дело в том, что Петр Григорьевич принадлежал к другому поколению? Я все же думаю, что основа была чисто личностная, я бы сказал, биологическая. Ведь военная карьера и военная дисциплина — это такие вещи, которые отнюдь не способствуют развитию чувства гражданской ответственности и свободному следованию велениям собственной совести. И то, что даже на этом выжженном поле прорастают всходы, обнадеживает относительно неистребимости человеческой природы — в настоящих людях, конечно.
В первой части мемуаров, где автор описывает свою армейскую карьеру, перед читателем проходит целая портретная галерея его сослуживцев, многие из которых были или стали всенародно известными советскими военачальниками. Многие из них выглядят вполне достойными людьми, о некоторых он пишет с презрением, как о бездарных карьеристах. Оценки и суждения Григоренко исходят, на первый взгляд, из двух критериев: профессионализм и человеческая порядочность. Постепенно начинаешь понимать, что автор не разделяет эти два понятия. Не случайно большая часть уважительных отзывов приходится на период 1941–1945 годов: вероятно, война — годы, когда многие наши сограждане чувствовали себя более свободными, чем в довоенное и послевоенное время, — дала возможность людям его профессии проявить то лучшее, что было в них заложено.
Я узнал Петра Григорьевича уже тогда, когда с его военной и партийной карьерой было покончено, а громкая диссидентская слава еще не пришла к нему в полной мере.
…9 октября 1968 года. Во дворике около здания районного суда на Серебрянической набережной — толпа. Судят участников демонстрации на Красной площади 25 августа — отчаянного протеста против вторжения Советской Армии в Чехословакию, но в зал никого кроме родственников обвиняемых и специально подобранной публики не пускают. До этого момента я не соприкасался плотно с тем кругом, в котором зародилось и развивалось правозащитное движение, хотя и подписал две-три петиции. Так что среди собравшихся у дверей суда у меня было мало знакомых.
Однако этого человека я заметил сразу — его нельзя было не заметить.
Он опирался на внушительную трость, и сам был необычайно внушителен: пожилой, высокий, мощный, с уверенными и твердыми манерами, он сразу бросался в глаза среди друзей и единомышленников подсудимых — разношерстной толпы московских интеллигентов, густо прослоенной оперативниками КГБ, изображавшими «возмущенный советский народ». С последними он время от времени вступал в полемику, и тогда его рокочущий, спокойный баритон был слышен даже на приличном расстоянии. Кто-то подвел меня к нему и представил нас друг другу.
Я кое-что слышал и раньше об опальном генерал-майоре, отсидевшем несколько месяцев в психбольнице и разжалованном в рядовые за попытку создания подпольного «Союза борьбы за возрождение ленинизма». Вместе с Петром Григорьевичем мы отправились к какому-то должностному лицу, то ли коменданту суда, то ли кому-то из судей — объясняться: суд открытый, почему же в зал не пускают публику? Разговор, конечно, получился пустой: зал полон, мы не можем проводить судебные заседания на стадионе, да и вообще, что за событие такое, подумаешь — хулиганов судят (подсудимые обвинялись по двум статьям Уголовного кодекса: ст. 190-1 — «клевета на советский общественный и государственный строй» и ст. 190-3 — «действия, грубо нарушающие общественный порядок»). Но после этого совместного визита мы с Петром Григорьевичем почувствовали себя как бы уже близкими знакомыми.
В тот день я перезнакомился с очень многими из тех, с кем тесно общался и работал в течение последующих лет и десятилетий. Но Петр Григорьевич был не просто первым — он стал если не одним из самых близких мне, то уж, во всяком случае, одним из самых уважаемых мною людей.
Григоренко пишет, что его участие в правозащитной деятельности лишь в нескольких случаях можно назвать «событиями». Но событием был он сам — со своей неостановимой активностью и безоглядной решительностью, с бесстрашием мысли и бескомпромиссностью в поступках. К своему гражданскому долгу, как он его понимал, Петр Григорьевич относился так, как, вероятно, перед этим относился к воинской присяге — и не пытался избежать неизбежных последствий. Конечно, характер не мог не привести его «в диссиденты»; но если бы во второй половине 1960-х годов он не нашел единомышленников и друзей вне привычного для него круга общения, он, конечно же, стал бы диссидентом-одиночкой. Да он, собственно, уже и был им. Разве его выступление на партконференции в 1961 году не поступок диссидента-партийца? А его «Союз борьбы», в который вошли исключительно его сыновья и несколько близких родственников, — не акция диссидента-подпольщика? Петр Григорьевич, по-моему, прав: в подполье действительно частенько водятся крысы (хотя утверждение о том, что только крыс там и можно встретить, представляется мне публицистическим преувеличением, характерным для его страстной и беспокойной мысли). Но там, куда спускался он сам, крыс не было и быть не могло.