В поисках чернильно-синей Швейцарии — страница 3 из 18

– А как же, например, Адольф Мушг? Ведь он, будучи писателем, долгое время преподавал в Цюрихском университете.

– (смущенная усмешка) Вообще-то я не очень люблю говорить о коллегах. Знаете, я думаю, творчество состоит не только из продуманных и хорошо выписанных конструкций. В нем должна присутствовать благодать, что-то детское, бессознательное… А еще очень важна музыка. Это отдельный, совершенно особенный мир.

«А теперь я покажу Вам свою мастерскую», – произносит Майер после часового разговора, когда мы уже успели завоевать его доверие, и он готов впустить нас в свое интимное пространство. Там, в мастерской, собрано то, что ему действительно близко: маликовское многотомное собрание сочинений Толстого на немецком, несколько вариантов изданий Роберта Вальзера, Клод Симон и немецкие романтики. Там же стоит «Доктор Живаго» и книги о Петрарке, как и книги его друзей – Курта Марти[4] и Петера Бикселя[5]. Герхард Майер с гордостью открывает шкаф, в котором видны многочисленные диски Шостаковича, Шуберта, Рахманинова, Арво Пярта. «Хотите, я поставлю для Вас Шопена в своем любимом исполнении? Так мало кто действительно умеет его играть».

Когда мы возвращаемся в гостиную, на дворе уже стоит ночь. «Я хочу прочесть Вам кое-что из книги проповедника Соломона, из его „Экклезиаста“. Вы позволите? Я всегда читаю только лютеровский перевод. Библия для меня не просто духовная книга, но и величайшая поэзия. Впрочем, разве можно разделить искусство и духовность? Потребность в том и другом глубоко заложена в человеке».

Капли дождя за окном, горьковатый вкус вина с хрустящим хлебом и сыром, неяркий свет лампы и слегка потрескивающий старческий голос, произносящий слова Экклезиаста о суете сует и томлении духа, – все это в необыкновенной гармонии сплетается между собой в неразличимый узел. И уже перестаешь понимать, хрустит ли во рту хлеб или слова Экклезиаста, и что стучит за окном: дождь или соната Шопена. И эта горечь во рту – от вина ли или от того, что все суета сует и томленье духа… «Я больше доверяю тем, кто заикается, чем тем, кто говорит без запинок», – произносит Герхард Майер.

На прощанье он рассказывает нам смешную историю о том, как на почте, заполняя квитанцию, он написал свой адрес – аллея Герхарда Майера, 17, и кассир с удивлением спросила, не он ли этот самый Герхард Майер. «Да, знаете, аллею назвали так из сочувствия ко мне, чтобы я даже в глубокой старости всегда мог найти дорогу домой».

Мы уходим в темноту и дождь, а за нами в полосе света остается 89-летний человек, который любит, как ребенок, растворяться в ландшафте и забывать о времени. А время забывает о нем. Ибо все суета сует и томленье духа…

Герхард МайерЦветут ли гранатовые деревья?[6]



«1 декабря 1987 года, после долгого изучения резных фигур на портале кафедрального собора в Сплите: Иоанна на Тайной Вечери, с грустью опустившего главу на плечо Иисуса и – один из вариантов – ищущего утешения в рукаве учителя, – путешественник спустился на залитую солнцем набережную, где увидел старого чистильщика обуви, который, уже давно без работы, чистил свои собственные ботинки».

Так начинается одно из эпических повествований в разросшемся сборнике Петера Хандке «Снова для Фукидида». Его гранки в один прекрасный день появились в Силс-Мария[7], где мы с тобой гостили в доме Ницше, рядом с его кабинетом и столовой, отделенные от нее лишь дощатой перегородкой. Дух великого странника, казалось, все еще царит в этих стенах, он проникал даже сквозь гранки, и прежде всего ночью, так как днем мы возили их с собой, иногда до самого Бержеля, в Солио, где было палаццо Салис с так называемым историческим садом позади него, с первого взгляда напоминающим райский сад, отзвук эдема. Именно туда направился Райнер Мария Рильке вслед за розами, там он вдыхал их аромат, читал, писал письма и предавался элегиям, начатым в Дуино, которые он собирался завершить в Солио. Там, Дорли, мы устраивались с тобой под одной из двух секвой в окружении живокости, роз, флоксов, отцветших пионов и жалких яблоневых, грушевых и вишневых деревьев. Низкая изгородь пыталась удерживать розы и флоксы рядом с деревьями, а издали в сад заглядывали горы.

Там мы устраивались поудобней и читали привезенные гранки, узнавая среди прочего, как чистильщик обуви из Сплита чистил собственные ботинки, которым чистка была необходима, и насколько аккуратно он это делал, будто для кого-то другого, как он медленно и раздумчиво начищал кожу, одну туфлю за другой, и как в конце он поглаживал туфли, блестевшие у него под руками. А затем мы узнали, как к чистильщику подошел путешественник, почистил у него обувь, причем его туфель касалась специальная мягкая щетка, приятно щекоча кончики пальцев. Мы наблюдали, как чистильщик распределял малюсенькие, в ноготок, комочки крема, горошину за горошиной, по поверхности туфель, доходящих до самой щиколотки, аккуратно обращаясь с каждым комочком и выковыривая последние остатки крема даже из крышки тюбика; мы видели, как он обошелся со шнурками, чтобы они не были заляпаны кремом. При этом у чистильщика сползли носки и выглядывала кайма подштанников, также потемневшая от времени, как и воротник его рубашки, что свидетельствовало об одиночестве. И когда сапожные щетки касались кожи, то возникали едва различимые звуки – тихая, шелестящая и вдохновенная мелодия, вливающаяся в призывное пение муэдзина на минарете, в то время как голова чистильщика отражалась во вчерашней луже. И всякий раз как путешественник должен был переставить ногу, раздавался жесткий короткий удар деревянной щетки об ящик. Чистильщик в последний раз схватил бархотку и заключительным аккордом провел по коже, так что та засверкала, изрезанная бороздками и царапинами. Встряхнувшись после рабочего процесса, путешественник испарился, сверкая начищенной обувью, в ресторане он спрятал ноги под лавку и вспомнил, что старый чистильщик сначала показался ему художником-портретистом, святым покровителем всех забот. Во время дождя он оставлял обувь в комнате, чтобы затем надеть ее в снегах Македонии, в горах Пелопоннеса, в песках Ливийской и Аравийской пустынь, после чего в Японии было достаточно один раз провести платком по коже, чтобы восстановить изначальный блеск.

Дорли, когда мы поднимали глаза от гранок, горы все еще смотрели в сад, а вокруг нас цвели розы. Над садом парил единственный новый аромат, аромат эпопеи, возникшей из света, ритма и звуков предложений Хандке.

Мне вспоминались резные фигуры с главного портала кафедрального собора в Сплите, где во время Тайной Вечери Иоанн положил главу на плечи того самого человека, который омыл ему и всем остальным ноги. Уходя, я аккуратней обычного надевал обувь, хоть она и была у меня замшевой.

По пути к Силскому озеру мы проходили мимо гостиницы «Альпийская роза», где на рубеже веков останавливался Марсель Пруст вместе с двумя друзьями, юристом и дипломатом, если я правильно припоминаю. Всякий раз когда я смотрел на то, что теперь превратилось в развалины, мне вспоминалось, что здесь, на одном из балконов, когда-то стоял Марсель Пруст, думая о бабочках «над чарующе звучащим озером, своими красками похожим на огромный умирающий цветок». На фасаде, обращенном к озеру, все еще красовалась полустертая надпись «Альпийская роза», а на выложенном из кирпича столбе по дороге в сад было написано «Вход в гостиницу». Сад находился в запустении, но по-своему был все также прекрасен, почти как тот сад за палаццо Салис в Солио, окруженный рябиной – деревом Готфрида Бенна.

И когда затем мы гуляли по лугу, большому выгону между Силс-Марией и озером (с гранками в руках), цветы размышляли о судьбах людей вплоть до Фукидида. И случалось это всякий раз, когда с противоположной стороны нам навстречу лился свет, а в остальное время суток казалось, будто Фредерик Шопен раскачивает цветы и травы.

На полуострове мы бродили по следам Фридриха Ницше, находили растущие из скал фиалки, источающие такой же аромат, что и те, которые я ребенком приносил с Ленфлю[8], и добирались до гранитной доски с последними словами из «Песни опьянения»: «Всякая радость жаждет вечности, глубокой, глубокой вечности!» Сквозь ели проникал ветер, шелест которого то нарастал, то стихал, а у меня перед глазами вставал мужчина с усиками, предвосхищавший жизнь без Бога, который однажды бросился на шею лошади и напоследок направился в царство теней – чтоб никогда не вернуться.

Мы садились на деревянную скамью, смотрели на озеро и дальше, на Изолу, где однажды пробовали перловый суп во время наших прогулок от Силс-Марии к Малойе[9]. Ветер шелестел у нас в волосах, будто иглы лиственниц. Я вспоминал эпопеи Хандке и снег, в котором под лупой можно было разглядеть сажу. Наблюдал за дрожащими ветвями пальм, напоминающими тысячи птиц, слетающихся к вечеру и воскресными днями на море. Видел сверкание зарниц на острове Крк, променад в Сплите и женщину на палубе, смотрящую на море, маленьких ящериц, которых деревенские дети клали на раскаленную печь, и те мгновенно сморщивались. Затем появлялись светлячки, часы между ласточкой и летучей мышью, вокзал Лион-Перраш, согласие со всеми вещами и потребность немедленно вернуться назад…

Озеро «своими красками напоминало огромный умирающий цветок», который источал тот же аромат, что и сад палаццо Салис в Солио за день до того.

Дорли, через несколько дней после этого музыканты ляйпцигского оркестра Гевандхауса играли квартет «Жаворонок» Йозефа Гайдна. Иногда в нем слышалась мелодия щеток чистильщика обуви из Сплита. Это было в Целерине, в церкви Сан Джиана с двумя башенками, из которых та, что выше, руиной уходила в небо, покрытое в тот вечер редкими облаками и растянувшееся над гладью Верхнеэнгадинского озера и над Бержелем.