Он попрощался и уехал.
Я вышел в парк, сел на скамейку перед цветником, подставил лицо солнцу.
Какой-то парень в рабочей спецовке перескочил через невысокую каменную ограду, отделявшую гостиницу от соседнего дома, где живет семья покойного Головина. Коротко острижен, лицо смуглое, красивое. Он подбежал к Марье Николаевне, стоявшей на крыльце, подхватил ее, дородную, пудов на шесть, поцеловал и со смехом опустил на землю.
— Дорогая нянечка, поздравь меня с днем рождения!
— Ах ты боже мой! Начисто забыла, клуша этакая. Поздравляю, Костенька!
Костя Головин? Смотрю на них и вспоминаю, что Маша выходила у Ивана Григорьевича трех сыновей и дочь, что она прожила в их семье немало лет.
Иду к Косте с протянутой рукой. Он с недоумением вглядывается в меня, потом неуверенно говорит:
— Так это вы?!
— Я. Старость не радость, Костя…
— Это ведь только так говорится. Ваша старость — радость. Закладывали фундамент завода и дожили до времени, когда комбинат дает пятнадцать миллионов тонн стали в год и десять — чугуна!
— Да, время сейчас великое. Но оно было великим и год назад. И в мае сорок пятого. И когда начиналась первая пятилетка. Останется великим и в десятой. И когда нас с тобой не будет… Ну ладно. Как работаешь, как живешь?
— По краю обрыва хожу. Сделали меня начальником самого крупного в мире мартеновского цеха. Не по плечу работа. Больно молод. И опыта маловато.
— Твой отец в тридцать был главным инженером металлургического гиганта в Сибири. В тридцать два стал директором нашего комбината.
— Так то отец. Он был выдающимся инженером-организатором. И людей любил. Это ведь тоже надо уметь — любить людей. Некоторые не могут этому научиться до конца жизни. Вот хотя бы наш Булатов. Неплохой хозяйственник, а любить людей не умеет. А как же в нашей стране можно руководить, не любя человека?
— Нехорошо, Костя, говоришь о своем директоре.
— Я ему это и в глаза могу сказать.
— Но ведь он же выдвинул тебя на высокую должность…
— Не любовью руководствовался — деловыми соображениями. И — просчитался. Больше, чем надо, оказал доверия. Авансом. Скорее из-за знаменитого отца, чем из-за каких-то моих талантов.
— Плох, Костя, тот солдат, который не носит в своем ранце маршальского жезла.
— А тот, кто его носит как камень за пазухой, еще хуже… Ну, я помчался в цех. На минутку домой заехал. Всего вам хорошего!
Он вернулся домой прежним путем — перемахнул через каменный забор.
Не верю его словам, не верю, что плохо справляется с работой. Скромничает. Много хорошего знаю о нем. Еще будучи студентом и одновременно работая подручным сталевара, он показал себя толковым работником. Далеко пойдет Головин-младший. По дороге отца. Правильно и в свое время его выдвинули на должность начальника крупнейшего цеха. Старики должны передавать бразды правления молодым, талантливым людям. А таких у нас, слава богу, немало. Преступление совершает и перед самим собой, и перед грядущими поколениями тот руководитель, который недостаточно глубоко понимает этот закон жизни.
Константин Головин!.. Василий Колесов!.. Саша Людников!.. Наши с Егором Ивановичем наследники. В надежные руки переходит все, что сделали мы более чем за полстолетия…
В зеленый двор гостиницы въехала «Волга». Из нее выскочил Дмитрий Степанович Воронков. Еще один мой наследник. Когда-то мы вместе с ним работали секретарями — я в партийном комитете, а он в комсомольском. В ту пору был он худенький, большеглазый паренек с застенчивым интеллигентным лицом, с мозолистыми руками слесаря. Одет был кое-как. Спал мало, курил много. Днем и ночью появлялся на рабочих местах молодых сталеваров, горновых, токарей, прокатчиков. Изобретал всякого рода мероприятия, мобилизующие комсомольцев на ударный труд. За время его секретарства ряды комсомольцев удвоились, тысячи начинающих рабочих стали ударниками, мастерами своего дела. Крепко любили в ту пору нашего Митяя.
Красневший, как красная девица, без нужды при каждом слове, скромный, мягкий, вежливый, доброжелательный, не умевший ни ругаться, ни кричать, он добивался победы и там, где терпели поражение его суровые, требовательные, не скупившиеся на выговоры предшественники. Оружием его было умное слово, доброта, сила веры, требовательность прежде всего к себе. В свое время я рекомендовал его в комсомольские секретари, потом в члены партии. И вообще не спускал с него глаз.
И теперь, через двадцать пять лет, Митяй выглядит таким же малорослым, как в юности, худеньким, застенчивым. Голова его по-прежнему кудрява, но на висках тронута ранней сединой. На губах, как и в комсомольские годы, светится улыбка.
Далеко успел уйти Митяй с тех пор, как выпорхнул из-под моего крыла. Окончил институт круглым отличником. Работал сменным инженером в прокатном цехе. В тридцать с чем-то возглавил производственный отдел комбината. Избирался секретарем партийного комитета. Через несколько лет стал главным инженером, командующим семитысячной армией инженеров, техников, и первым заместителем директора. Но для меня он остался Митяем. Я любил его. И он, безотцовщина, относился ко мне с привязанностью сына.
Изрядно помяв друг друга в объятиях, мы сели на садовую скамейку, на солнышке.
— Ну как долетел, батько?
— Отлично. Как ты узнал о моем приезде? От Булатова?
— Нет, не от него. Чутье подсказало, что тебя сегодня утром добрым ветром занесет в родные края.
— Плохое у тебя чутье, Митяй. Главного не почуял.
— Главного? Ты про что?
Скрытничать нет нужды, и я говорю правду:
— Обком в последнее время тревожит война между Булатовым и Колесовым. Поручено разобраться, в чем тут дело.
— Нет никакой войны между ними, — решительно сказал Воронков. — Зря обком встревожился. Колесов и Булатов нигде и никогда ни одного плохого слова не сказали друг о друге. Во всяком случае, мне об этом ничего не известно.
— Был ты добряком, Митяй, добряком и остался.
Я замолчал, недовольный собою. Преждевременный разговор затеял.
Митяй внимательно меня рассматривал. Удивлен, что я вдруг замолчал, задумался.
— Как живешь, Митяй? — говорю я.
— Хуже самого несчастного, лучше самого счастливого.
— То есть?
— Нормально живу, — говорит и застенчиво улыбается, как в молодости. — Хватит про нас. Давай, батько, рассказывай про свою жизнь. Дошли до нас слухи, что ты болел.
— Нет дыма без огня. Побывал я, брат, и на том свете.
— Живут же люди! И там, и здесь… — Ему и в голову не приходит, что коснулся моей горькой тайны. — Комбинат когда собираешься посмотреть?
— Дня через три.
— Хочешь, покажу домны, мартены, прокатные станы?
— Лучшего гида, чем ты, Митяй, не желаю, но… обойдусь без тебя.
— Боишься, что я навяжу тебе субъективные взгляды и попытаюсь показать, что называется, товар лицом?
— Именно! Ты догадливый.
Мы засмеялись и разошлись.
Марья Николаевна, наблюдавшая за нами издали, сказала мне, когда Воронков уехал:
— Такие большие начальники и такие несерьезные. Смехом начали разговор, смехом закончили!
— Слава богу, Маша, что не разучились смеяться. Если бы люди всегда и во всем были серьезными, они бы свой век здорово укоротили.
— Ваша правда. Чаю согреть?
Долог летний день. Столько было у меня встреч, разговоров, столько успел увидеть — и все еще только вечер, тихий, теплый, с круглой луной посреди высокого и ясного неба, с высветленной из конца в конец землей: комбинат с его трубами, бесчисленными корпусами, мать-гора, белый город и даже Дальняя гора — как на ладони. И всюду хочется побывать, посмотреть, как теперь о н о , твое сокровище, выглядит.
Выезжаю из «Березок» на «жигуленке» и еду куда глаза глядят. Проехал Кировскую улицу, потом Пушкинский проспект, попал на Маяковскую, свернул налево и остановился на Пионерской. На самой первой нашей улице. В 1930-м здесь в присутствии четырнадцати тысяч строителей был заложен фундамент первого кирпичного четырехэтажного корпуса. Вот около этого самого дома я и затормозил машину.
Не дворец, хотя и построен по проекту знаменитого в тридцатые годы чужеземного архитектора Майа. Унылый, плоский фасад. Небольшие окна. Ничего, радующего глаз. Но я смотрю на этот дом с нежностью — я был его жильцом несколько лет, самых лучших, юных лет. Жил в первом подъезде, на четвертом этаже, в коммунальной квартире, в крохотной комнатке. Не работали ни водопровод, ни канализация, ни центральное отопление. Не была газифицирована кухня. Вполнакала горела электрическая лампочка. Зимой вода замерзала в чайнике. Спал не раздеваясь на узкой койке с продавленной сеткой. И все равно был на седьмом небе.
Сижу в машине, снизу вверх смотрю на с в о й дом и вспоминаю…
…Тихонько вставляю ключ в замок, мягким рывком отваливаю дверь. Неслышно, как ловкие воры, проходим мы с Леной через темную, заставленную и заваленную прихожую и попадаем в безопасную зону. Наконец-то дома!
Ничего не услышала сварливая соседка, если даже не спала.
Поворачиваю выключатель, и — нет, кажется, краше моей комнатушки! Сто тысяч работяг, холостых, женатых, с женами и ребятишками, ютятся в бараках, за ситцевыми занавесками, на деревянных топчанах, а то и вовсе в землянках, в халабудах, сколоченных из строительных отходов, а я роскошествую в отдельной комнате! Второй год обитаю здесь, а все никак не привыкну к своему счастью. Всегда раньше валялся на каменном полу, на печи, на нарах, в теплушке, в вокзальном зале на тысячу душ, в карантинном бараке, а сейчас… Один! Сплю на подушке. На белой простыне. Укрываюсь настоящим одеялом, а не истлевшей, вонючей, с чужих плеч рваниной. Один! Тихо, без помех, засыпаю. Не будит меня ни чужой храп, ни пьяный мат, ни грохот двери. Никто не галдит над ухом, когда читаю, пишу, мечтаю. И на мою Ленку никто не пялится, не оскорбляет ни взглядом, ни приглушенным хихиканьем. Появляется она в моей светелке бесстрашно, по-домашнему. Одна соседка иногда портит нам настроение. Ничего! Поженимся — сразу успокоится.