– Каждый день Богу молюсь за того, кто китайскую травку выдумал.
За чаем в трактирах и харчевнях делались важные дела, заключались торговые сделки на большие тысячи, происходили юридические консультации с ходатаями по делам, составлялись и писались прошения и завещания.
За «парою же чая» с лимоном (он стоил, самый лучший мессинский, 5 копеек) происходили на елоховской фабричной окраине и любовные встречи – вроде той, о которой поется в прелестной частушке, сложенной какой-нибудь девушкой с ткацкой фабрики:
Чайник чистый, чай душистый,
Кипяченая вода.
Милый режет лимон свежий —
Не забыть мне никогда!
А бесконечные домашние чаепития! Принято думать, что они были уделом одних купцов и купчих, «баловавшихся чайком» до седьмого поту. Но это неправда. В елоховские времена я вспоминаю бесконечные чаепития, длившиеся часами, не только не в купеческих, а в противокупеческих местах: в комнатушке бедняка-студента где-нибудь на антресолях домика, трясущегося от ветхости, в еще более или менее тесной комнатке рабочего, к которому студенты пришли по «путаному» делу, как выражалась няня. Фунт настоящего китайского чая, байхового, привезенного в Россию сухим путем через пустыню Гоби[27], стоил 1 рубль 20 копеек; но чай продавался в самых малых «развесках» – и восьмушка стоила всего 15 копеек. Этот пятиалтынный был неразорителен ни для какого студента, живущего грошовыми уроками, или рабочего, не уступающего ему в малосостоятельности.
Борис Садовский[28] посвятил целую книгу стихов «Самовару», но у него нет ни этого студенческого самовара, за которым всю ночь решался один вопрос: есть Бог или нет, ни этого рабочего самовара, за которым, тоже всю ночь, составлялся текст прокламации, которую надо отпечатать на гектографе к завтрему, чтобы расклеить завтра же по елоховским фабричным переулкам и закоулкам.
А эти самовары так памятны своим бодрым крепким чаем и своим еще более бодрым юношеским бурленьем и шуменьем: под их шум так хорошо бурлила наша не очень рассудная, но честная юность!
Об этом милом идеалистическом самоваре сказал только один поэт, но хорошо и, главное, верно сказал. Это бездольный и нищий Фофанов; вот отчего и его стихи эти запомнились мне в юности. У них нет заглавия.
Потуши свечу, занавесь окно.
По постелям все разбрелись давно.
Мы одни не спим, самовар погас.
За стеной часы бьют четвертый раз!
До полуночи мы украдкою
Увлекалися речью сладкою.
Мы замыслили много чистых[29] дел,
До утра б сидеть, – да всему предел!..
Ты задумался. Я сижу, – молчу…
Занавесь окно, потуши свечу[30].
С чем мы пили чай за таким самоваром? Не помню: не вприглядку и не вприлизку, а вприкуску, а многие и внакладку; я уже сказал, что пиленый сахар и мелюс стоили 11 копеек, а колотый – 13 копеек. Но пили чай и с дешевой карамелью, и с леденцами – ведь в те времена хорошая карамель от Яни (кондитерский магазин этого Яни Панаиота был у Ильинских ворот и в Лубянском пассаже, а фабрика – в одном из переулков, выходивших на Немецкую улицу) стоила всего 20 копеек в коробке, а у Эйнем самая дорогая – 50 и 60 копеек.
При любом чаепитии, случайном и внезапном, – так было заведено у нас в товарищеском кругу в «дни учения» и еще более в «дни странствий» – можно было свободно требовать только одного угощения – черным хлебом.
– Чай да сахар! – это приветствие пьющим «китайскую травку» дома ли, в трактире ли было так же всеобще на устах елоховского москвича 80-90-х годов, как общерусское приветствие человеку, вкушающему пищу: «Хлеб да соль!»
Я не припомню в старой Москве места и случая, где бы и когда бы не уважалось или не принималось в расчет желание доброго или даже недоброго человека «попить чайку».
Теперь покажется странно, но в ученых заседаниях Московского археологического общества и на собраниях Религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева всех присутствующих непременно «обносили чаем», с лимоном, со сливками и с печеньем. Человеку, пришедшему в наш дом по делу и никому в доме решительно не знакомому, немедленно предлагали стакан чаю. Бывало, придет из города мальчик с покупкой, сделанной матерью в таком-то магазине, и она непременно спросит няню: «А чаем его напоили?» Полотеры, натиравшие у нас в доме полы, неизменно чаевничали с кухаркой Марьей Петровной на кухне. Почтальон, принесший письма, не отпускался без стакана-другого чаю. «С морозцу-то хорошо погреться», – говорилось ему, ежели он вздумывал отказываться, ссылаясь на спешку, и он с благодарностью принимал этот действительно резонный резон.
Когда я был однажды арестован по политическому делу и отведен в Лефортовскую часть – а было это ранним утром, – помощник пристава, заспанный и сумрачный субъект, вовсе не чувствовавший ко мне никаких симпатий, принимаясь за первое утреннее чаепитие, предложил мне:
– Да вы не хотите ли чаю?
И, не дожидаясь согласия, налил мне стакан! К чаю я не притронулся, но поблагодарил совершенно искренне: приглашение его было чисто московское.
И когда пришлось мне впервые, в те же годы, попасть в более серьезное место – в охранное отделение, – там мне тоже, и опять без всякой задней или передней мысли, предложили стакан чаю. Я от него отказался: мне было не до чаю, но ничуть не удивился приглашению – кто же в Москве, распивая чай, не предложил бы стакан другому, хотя бы и совершенно постороннему человеку? Не угостить захожего человека чаем считалось в Москве верхом ненужной жесточи[31] и скаредности.
– Он (или она) чаем не напоил! – такая чья бы то ни была жалоба на нерадушного или скаредного человека принималась всеми в Елохове и во всей Москве с полным и безусловным сочувствием к жалующемуся и со столь же решительным осуждением обидчика.
Выйдя с Гавриковой площади вслед за обозом с мукой, я далеко зашел – вплоть до пустыни Гоби, через которую везут в Москву лучшую «китайскую травку», – и как будто миновал Немецкий рынок, на который должен был пойти после Гавриковой площади, но в действительности я уже давно на нем нахожусь, рассуждая «вспоминательно» о всяких скоромных и постных снедях.
Все эти снеди, скоромные и постные, продавали на Немецком рынке в необъятном, казалось, неисчерпаемом количестве. Ими набиты были магазины, лавки, лавчонки, амбары, лотки, поставцы, ларьки, возы, телеги.
Взять хоть бы мясные лавки. Холодные, насквозь пропитанные морозом, мрачные, с огромными чурбанами для разрубки туш, напоминавшими кровавые плахи для казни преступников, лавки эти были набиты всякими мясами до тесноты. Иссиня-красные туши – бычьи, свиные, бараньи – вздымались от полу до потолка. К потолку же были привешены, распустив крылья, тетерева, глухари, куропатки, рябчики. На полках по стенам, как на тесных нарах в ночлежном доме, лежали гуси, индейки, утки, куры. Для немногих любителей «не показанной законом» снеди висели несколько зайцев: их редко кто покупал, считая погаными. Здоровенные мясники, засучив рукава, с огромными ножами и топорами за ременным поясом, прохаживались по лавке, греясь взаимными тычками и забористыми словечками.
Таких лавок были десятки, и покупатель мог выбрать то, что ему нужно, – на всякий едальный вкус – от потомственного наследника Собакевича, охочего до бараньего бока, до утонченного любителя вальдшнепа. И, вспоминая мясную линию Немецкого рынка, я думаю: «Вот бы туда старых голландцев и фламандцев, любителей мясных nature morte’ов: какую бы удивительную по разнообразию и кровавой мясной сочности картину нашли они там! Вот бы туда милейшего Петра Петровича Кончаловского с его падкостью на иссиня-красные мяса, вызывающие у него на полотнах неудержимый размах буйной киновари, сурика и жженой охры».
Но для меня эти мясные лавки с детства были предметом отвращения, я спешил поскорее пройти мимо них и, не чувствуя никакой привязанности к мясной пище и по целым годам становясь вегетарианцем, никогда за всю жизнь не мог взять в руки куска сырого мяса.
Рыбные лавки на Немецком рынке были особа статья. Многопудовые осетры с острейшими, как иглы, носами; грузные, не в подъем одному человеку, белуги; розово-желтые семги, каких не увидишь и в Архангельске, на их родине, занимали здесь то место, которое в мясных лавках принадлежало бычьим и свиным тушам. Судаки, караси и лещи «пылкого заморозу» соответствовали здесь крупной птице – гусям и индейкам: эти еще были на виду и на счету, а весь прочий рыбий народ был без счету, им были набиты огромные многопудовые плетенки и короба из щепы, стоявшие на полу. Тут же стояли целые мешки с белозерскими снетками – мелкой сушеной рыбкой, из которой варили сытные вкусные щи и картофельную похлебку, фунт их стоил копеек 15. За все последние 24 года я не видал в Москве ни единого снеточка; куда они девались – ума не приложу: не высохло же Белоозеро, не вымерла же в нем вся рыба? А снеток был великим подспорьем малоимущим хозяйкам. С ним пекли и блины. В полутеплых помещеньицах при рыбных лавках стояли большие деревянные чаны с живой рыбой – тут в жуткой тесноте рядом со смиренной подмосковной плотвой извивалась кольцом стерлядь, уроженица Оки или Волги.
Целые кади были полны черным жемчугом икры – зернистой и паюсной. Я говорю «черным», потому что красной кетовой икры тогда и в помине не было, она появилась в Москве после японской войны, и сначала на нее недружелюбно косились, как на щуковину или сомовину: эта рыба-де для нехристей, а эта икра-де – икра для нехристей, недаром, мол, она добывается из «кита-рыбы». Да и какая была особая нужда в этой новой красной икре, когда лучшая черная паюсная осетровая икра стоила 1 рубль – 1 рубль 20 копеек, а зернистая – 1 рубль 10 копеек – 1 рубль 50 копеек за фунт?