В русском лесу — страница 3 из 75

— Старайся, вот и прибавится, — Зина поднялась с колодины и стала собирать ягоду в Волькино ведерко. Когда у подружки ягод прибавилось, Зина, оставив Вольку, отбежала в сторонку и скрылась между сосновыми стволами, затерялась. Ее внимание привлекли свежие царапины на сосне. Она знала: это медведь совсем недавно проходил и, поднявшись на дыбы, царапал кору передними лапами с длинными острыми когтями. На земле следы — пятипалые, тоже совсем свежие. Видно, услышал зверь голоса ягодниц и ушел. Зина пошла по свежему медвежьему следу. Но шла недолго: бабы стали ее звать и аукать, и она вскоре вернулась.

А тут в воздухе неожиданно потемнело, установилась такая глухая тишь, что все поняли: быть грозе. В самом деле, вдалеке раскатно грохнуло, потом над самой головой. Упала первая крупная капля, за ней другая, третья, и бессчетно посыпалось, полилось сверху, как из ведра. Все намокли сразу бы, но Зина закричала: «Смотрите, избушка, избушка!» — и первая бросилась к избушке, остальные за ней и тем спаслись от первого приступа ливня.

В избушке было тесно, но сухо: земляная крыша не протекала. Устроились кто где мог — на нарах, на полу. Слышался беспрерывный шум ливня да громкое дыхание запыхавшихся ягодниц. Все молчали.

И вдруг тишину нарушила Зина.

— А я след медвежий видела, совсем свежий, — таинственным своим полушепотом произнесла она. — Матерый, видать, зверюга... К нам вплотную подходил, а мы и не заметили.

— Ври-ка, — сказала Матрена, которой сделалось страшно. — Очень, я смотрю, ты верткая. И себе ягод набрала, и Вольке подсыпала, и с медведем успела поздоровкаться за руку.

Все засмеялись. А завистливая Палагея, которая не могла простить Зине полную корзину, счастливо набранную до грозы, язвительно добавила:

— Тебе б не в деревне нашей жить с отцом-матерью, а с медведем в обнимку, в берлоге.

И опять все стали смеяться, не столько над Зиной, сколько затем, чтобы отогнать страх: ведь подумать только — медведь подходил к ним вплотную! Зина обиженно засопела, долго молчала, потом, собравшись с мыслями, продолжала ровным голосом про медведя, словно бы обидные шутки не касались ее вовсе.

— Вот ты, тетка Палагея, шутишь про берлогу, — сказала она. — А ведь он, медведь-то, может, у избушки нашей стоит и слушает. Сейчас зайдет вот в избушку, тебя возьмет и утащит к себе в берлогу. Он так делает, мне тятька сказывал.

Все — и бабы, и девчонки — слышали, конечно, про такие медвежьи выходки. В другой раз, при другом настроении, все, только дай повод, дружно принялись бы толковать про медведя, припоминать всякие разные случаи, которые произошли там-то и там-то. Но сейчас никто не поддержал Зину: и без того страшно было в тайге, в грозу, в этой неизвестно откуда взявшейся избушке. Палагея, как могла, ровным и спокойно-насмешливым голосом сказала:

— Ох, и врать ты мастерица, я гляжу, девка. В который раз с тобой хожу по ягоду, и всегда ты заливаешь черт-те про что. И у кого ты только выучилась так заливать, не в школе ли у Тотаурова, умника. Тоже, видать, брехун. Уж не собираешься ли ты за него замуж, а? За женатого, а? Иль, может, за медведя пойдешь, за этого, матерого?

Захохотать не успели — полыхнуло так ослепительно, так оглушительно грохнуло, что сделалось всем не до смеха. Иные полезли под нары, а Палагея стала мелко-мелко креститься и шептать: свят, свят...

Лишь Зина не тронулась с места, словно не слышала удара грома. Ей было обидно. И за себя обидно, и за Михаила Федоровича, которого брехуном обозвали, и за отца, от которого она узнала так много о тайге и всякой нежити.

Она дождалась, когда бабы пришли в себя после очередного грохота, и сказала, гневно сверкнув глазами, с вызовом:

— А вот не заливаю я. Правду, чистую правду говорю. И Михаил Федорович тоже, только правду.

— И про медведя правду? — тоненько пропищала Волька, высунув из-под нар белобрысую голову.

— Правду, — убежденно ответила Зина.

— И про сури-козара?

— И про сури-козара.

— И про материкового человека?

— И про него, и про все я говорила правду, — громко заговорила Зина. — А кто не верит, тот... — Она не договорила, словно захлебнувшись словом. Она была белая от гнева, кажется, никогда ей так не было плохо. Кажется, произнеси кто-нибудь хоть одно еще слово, и разрушится в ней, сломается что-то самое главное, без чего ей жить станет невозможно. И она решила отстоять это — самое для нее главное.

— Кто не верит, — громко и отчетливо произнесла Зина, — тот настоящий дурак. Я докажу!..

— Ты сама дурочка, — сказала Палагея. — Замолчи уж!..

Зина словно мимо ушей пропустила слова тетки Палагеи. Под шелест и шлепанье дождя она продолжала выкликать:

— Я докажу. Если не верите, я сейчас материкового человека сюда приведу... И медведя приведу, хотите? Захочу — и сури-козар здесь будет! — с этими словами, прихватив стоящую у порога корзинку, с которой не расставалась в лесу Зина, она сорвалась с места и, не успели бабы и глазом моргнуть, выскочила из избушки под дождь, под грозу, громыхавшую над самой головой и пугавшую ягодниц.


...— Мы ее звали, мы аукали! — наперебой оправдывались со слезами бабы перед отцом Зины — Максимом Дормидонтовичем, которого позвали отваживаться с женой, рухнувшей без чувств на дорогу. — Мы искали ее... Мы бы и дольше искали, да темнеть стало. Страшно. А потом медведь... Матерый, Зина видела...

— Ладно, бог не выдаст, свинья не съест, — сказал Максим Дормидонтович. — Она у меня девка бывалая, не пропадет. Да и я здешние места как свой дом знаю, живенько сыщу.

Оставив очнувшуюся жену на попечение соседок, Максим Дормидонтович бросился на поиски дочери. На телеге, как всегда, он не поехал — он сел в седло, и коня Пеганку он оставил дома, а на сей случай попросил резвого конька у объездчика Девятова. И двухстволку повесил за спину — стрелять в воздух, чтобы заблудившаяся в тайге дочка могла услышать и выйти на звук его ружья.


...Зину искали долго: в тайгу ходили все, кто мог двигаться, — взрослые и школьники. Она как в воду канула.

Долго убивались родители. Августа Степановна все рассказывала, что в тот день она дернула дочку за косички, и все плакала и раскаивалась.

Максим Дормидонтович переживал горе молча. С тех пор он сделался седым — и борода, и голова стали совсем белыми. Когда пробовали его утешать: детей в семье у него много, чего уж так убиваться! — он тряс белой головой и закрывал лицо руками, словно желая сказать: а Зины-то нет и кем ее заменишь!

Старый лесник искал дочку месяц — и бросил: потерял надежду.

А учитель — Михаил Федорович Тотауров надежды не терял — все рыскал по тайге, все искал, ждал, не натолкнется ли на след Зины.

И однажды натолкнулся. Под старой сосной, среди густого багульника и черничника нашел он Зинину корзинку. А больше ничего не было. В корзинке давно истлели ягоды, а может, просыпала их Зина, когда убегала от баб, от избушки в тот грозовой день, — лишь только пожелтевшая хвоя густо покрывала ее дно. Родители признали корзинку дочери, но взять ее себе отказались. С тех пор и стоит она уже много лет в доме учителя Тотаурова, под портретом Зины, глядящей на мир загадочно и изумленно.

Первая любовь

Я полюбил впервые рано, лет в семь. Мы жили тогда в деревне, квартировали у сестры дедушки Степана со стороны отца Дуни Кривой, вдовицы, пожилой, с бельмом на глазу женщины. Жила она в пятистенном доме с двумя дочками, нашими с братцем Митрием ровесницами, Монькою и Зинкою, и падчерицей Галиной, дочерью от первого брака ее покойного мужа Павла. Падчерица Галина была девушка, занимала угловую комнатку. Глубокой осенью, когда выпал снег и застыла река, Галина уехала в город к своей тете, сестре отца — и угловушка освободилась. Но пустовала она недолго. Как-то в дом к Дуне Кривой, нашей с Митрием двоюродной бабушке, наведался председатель сельсовета, которому, как и всюду, известно все, что происходит на деревне, и заявил: в угловую комнатку, которая освободилась, он подыскал остро нуждавшуюся квартирантку... Слово председателя в деревне — закон для всех, бабушка Дуня в знак согласия кивнула головой и сказала: пусть переходит. В тот же день учительница Зоя Петровна переселилась к нам, в нее-то я и был влюблен в первый раз.

Ей было тогда лет восемнадцать — двадцать. Черты лица ее за давностью лет почти стерлись у меня в памяти, но, кажется, она была красавица. Росту высокого (все люди в детстве кажутся высокими), глазастая, зубы белые, ровные — это я отчетливо помню. Запомнилось, у нее был грудной, мягкий, приятный голос. Когда она вошла с улки в прихожую, держа в одной руке чемоданчик, в другой — узелок, я сидел за трубой на печке и строил из лучины домики. От ее голоса я вздрогнул, будто чего-то испугался. Взглянув из-за занавески, я увидел ее всю, тоненькую, молодую, свежую, в катетке на голове, с цветами, улыбающуюся, и мне сделалось радостно, будто старшая сестренка, которой у нас с братцем не было, сестренка, которую мы с ним терпеливо дожидались из какой-то долгой отлучки, наконец приехала и останется с нами навсегда...

Вместе с радостью, помню, меня охватил какой-то незнаемый доселе стыд. Стыд, что я, как Иван Дурак, чумазый, одетый в коротенькую до пупа рубашонку и штанцы об одной пуговке на прорешке, сижу на печи. Стыд, что я, как девчонка, играю с Монькою и Зинкою в куклы. Стыд, что, несмотря на то что мне исполнилось семь лет и я скоро пойду в школу, я все еще после обеда прикладываюсь к материнской груди и чувствую голод, если мне по какой-либо причине не удастся дополнительно подкормиться. Нет, не подумал я, а всем своим существом при виде Зои Петровны ощутил, что старой жизни, какою я, мальчонка, жил до сих пор, приходит конец, грядут какие-то неотвратимые перемены. Смущена душа моя...

Позднее, когда я был почти уже взрослый и мы жили далеко от родной деревни, мать, вспоминая об этой поре жизни, бывало, рассказывала бабам-соседкам в обоюдном разговоре.