В саду чудовищ. Любовь и террор в гитлеровском Берлине — страница 3 из 13

Квартирный вопрос в Третьем Рейхе

Глава 6Соблазны Берлина

Первые дни в Берлине Марта провалялась с простудой. Когда она лежала в постели в люксе в «Эспланаде», приходя в себя, ее навестила Зигрид Шульц – американка, вот уже 14 лет работавшая берлинским корреспондентом газеты Chicago Tribune, на которую еще недавно трудилась и Марта. Теперь Зигрид занимала должность руководителя центральноевропейского бюро этой газеты. Ей было 40 лет, ростом она была около 160 см (как и Марта), у нее были светлые волосы и голубые глаза. «Немного пухловата, – писала о ней Марта, – с роскошнейшими золотистыми волосами»[195]. Несмотря на скромные габариты и ангельский вид, Зигрид прославилась как среди собратьев-журналистов, так и среди нацистских чиновников цепкостью, прямотой и полнейшим бесстрашием. Она проникала на любые дипломатические приемы и часто посещала вечера, устраиваемые Геббельсом, Герингом и другими нацистскими вождями. Последний с несколько извращенным восхищением называл ее «чикагским драконом»[196].

Вначале Зигрид и Марта поболтали о всяких пустяках, но вскоре разговор коснулся стремительного преображения Берлина в течение полугода пребывания Гитлера на посту канцлера. Зигрид поведала некоторые факты, указывающие на гонения на евреев, коммунистов и вообще всех, кто, по мнению нацистов, не сочувствовал революции. В некоторых случаях жертвами становились и граждане США.

Марта возражала, что в Германии в разгаре процесс исторического возрождения и что неприятные инциденты, несомненно, являются следствием охватившего страну безумного энтузиазма. За несколько дней пребывания в Берлине Марта не увидела решительно ничего, что подтверждало бы правоту Зигрид.

Но последняя настойчиво рассказывала ей о расправах, о том, как нацисты без суда и следствия отправляют людей и в «дикие» лагеря – импровизированные тюрьмы, под управлением нацистских военизированных формирований выросшие как грибы по всей стране, и в «традиционные» тюрьмы – так называемые концентрационные лагеря (Konzentrationslager, сокращенно KZ). Один такой лагерь был открыт 22 марта 1933 г.[197] Об этом на пресс-конференции объявил 32-летний партайгеноссе Генрих Гиммлер, в прошлом фермер, занимавшийся разведением кур, а ныне начальник мюнхенской полиции. Лагерь располагался в помещении бывшего оружейного завода близ очаровательной деревушки Дахау. До него можно было быстро добраться на поезде из Мюнхена. В лагере томились сотни (а может быть, и тысячи – никто не знал точно) заключенных. Большинство из них оказались за решеткой не по каким-то конкретным обвинениям, а вследствие «защитного ареста». Это были не евреи (ими займутся позже), а коммунисты и члены либеральной Социал-демократической партии. Режим в лагерях был очень строгий.

Марту начали раздражать попытки Зигрид испортить ее радужное настроение, но сама посетительница ей понравилась. Марта поняла, что эта женщина может стать доброй подругой, поскольку у нее было множество знакомых среди журналистов и дипломатов. Расстались они вполне дружески, однако встреча не поколебала уверенности Марты в том, что набирающие силу революционные изменения – героический эпизод в истории страны, в результате которого родится новая, здоровая Германия.

«Я не верила всему, что она говорила, – позже писала Марта. – Мне казалось, что она сильно преувеличивала и вообще немного нервничала»[198].

Выйдя из отеля, Марта не заметила никаких проявлений насилия, не увидела людей, съежившихся от страха, не ощутила атмосферы репрессий. Город восхищал ее. То, что осуждал Геббельс, приводило ее в восторг. Повернув направо и оставив в стороне прохладную зелень Тиргартена, она вскоре вышла на Потсдамерплац, одну из самых оживленных в мире площадей со знаменитым светофором на перекрестке пяти улиц (считалось, что это был первый светофор, установленный в Европе). В то время в Берлине насчитывалось лишь 120 000 автомобилей, но, когда бы вы ни оказались на этой площади, создавалось впечатление, что все они слетаются сюда, как пчелы к улью. За водоворотом машин и толпами пешеходов можно было наблюдать, сидя за уличным столиком «Кафе Йости». Здесь же располагался «Хаус Фатерлянд» – пятиэтажный ночной клуб с 12 ресторанами и кафе, которые могли одновременно обслуживать до 6000 посетителей; в баре «Дикий Запад» официанты щеголяли в огромных ковбойских шляпах, а на «Рейнской винной террасе» над посетителями каждый час разражалась небольшая искусственная гроза с молниями, громом и (к большому огорчению дам, облаченных в натуральные шелка) брызгами дождя. «Здесь так и веет юностью, беззаботностью, романтикой, здесь так чудесно, отсюда не хочется уходить до утра! – писал один из посетителей. – Это самое веселое местечко в Берлине»[199].

Двадцатичетырехлетней женщине, не обремененной работой и финансовыми заботами, а кроме того, планирующей вскоре вырваться на свободу из изжившего себя брака, Берлин предлагал нескончаемую череду соблазнов. Не прошло и нескольких дней, как Марта уже шла на дневное «свидание-чаепитие» со знаменитым американским корреспондентом Хьюбертом Никербокером (друзья называли его просто Ник[200]), писавшим для нью-йоркской The Evening Post[201]. Он повел девушку в «Эдем» – печально знаменитый отель, где в 1919 г. коммунистку Розу Люксембург сначала избили до полусмерти, а потом отвезли в расположенный неподалеку Тиргартен и убили.

Но это было давно, а теперь Марта с Ником танцевали в чайном зале «Эдема». Ник, невысокого роста, костлявый, рыжеволосый и кареглазый молодой человек, вел партнершу умело и грациозно. Разговор, разумеется, зашел о Германии, и Никербокер, как и Зигрид Шульц, попытался кое-что рассказать Марте о политике страны, о гитлеровском режиме. Но Марту это не интересовало, и Ник переключился на другие темы. Больше всего молодую американку забавляли веселящиеся немцы и немки. Ей нравилось «смотреть на их смешную, чопорную манеру танцевать, слушать непонятную гортанную речь, сопровождаемую непринужденными жестами, наблюдать за их поведением – они были как дети, желающие получить от жизни все»[202].

Пока ей нравились немцы, с которыми она познакомилась; во всяком случае, они нравились ей больше, чем французы, которых она встречала во время учебы в Париже. Она писала, что, как ей казалось, немцы, в отличие от французов, «не склонны к воровству, не эгоистичны, им не свойственны ни торопливость, ни холодность, ни суровость»[203].

•••

Оптимистический взгляд Марты на происходящее разделяли многие иностранцы, посещавшие тогда Германию, и прежде всего столицу – Берлин. Дело в том, что в городе почти все выглядело и работало как прежде. У отеля «Адлон» (Унтер-ден-Линден, 1), как и прежде, продавались сигары (а Гитлер, как и прежде, сторонился этого отеля – он предпочитал расположенную неподалеку гостиницу «Кайзерхоф»). Каждое утро берлинцы гуляли в Тиргартене, многие – верхом. Тысячи жителей таких районов Берлина, как Веддинг или Онкель-Томс-Хютт, приезжали в центр города на поездах и трамваях. Нарядные мужчины и женщины сидели в «Романском кафе», пили кофе и вино, курили сигары и сигареты, блистали остроумием, которым славились берлинцы. Звучал берлинский диалект – так называемый Berliner Schnauze (буквально – «берлинская морда»)[204]. Со сцены кабаре «Катакомбы» Вернер Финк[205], как и прежде, высмеивал новый режим, рискуя быть арестованным. Во время одного из выступлений кто-то из зала громко обозвал его «вшивым жидом». Артист мгновенно парировал:

– Я не еврей. Я только кажусь умным[206].

Зрители расхохотались.

Даже дни, как и прежде в это время года, стояли чудесные. «Сияет солнце, – писал Кристофер Ишервуд в своих «Берлинских рассказах»[207], – а Гитлер – хозяин этого города. Сияет солнце, а десятки моих друзей ‹…› томятся в тюрьме, а может быть, уже погибли»[208]. Хотелось верить, что в городе все идет как обычно. «Я увидел отражение своего лица в зеркальной витрине магазина и поразился, заметив, что улыбаюсь, – писал Ишервуд. – В такую прекрасную погоду невозможно было удержаться от улыбки». Как обычно, по городу разъезжали трамваи. Как обычно, по тротуарам шли пешеходы. Все вокруг казалось «странно знакомым, удивительно напоминающим о былом, таком привычном и приятном – так бывает, когда смотришь на хорошую фотографию».

Но за этим фасадом стремительно разворачивались грандиозные преобразования, революционные изменения, затрагивающие все стороны повседневной жизни. Они происходили без лишнего шума и, как правило, незаметно. Центральное место в них занимала государственная кампания, нацеленная на захват контроля над всеми общественными и политическими процессами в стране, – гляйхшальтунг[209], целью которого была идеологическая унификация, выстраивание граждан, министерств, университетов, культурных и общественных институтов в единую линию в соответствии с представлениями и планами национал-социалистов[210].

Гляйхшальтунг осуществлялся с головокружительной скоростью и затрагивал даже те сферы жизни, которые не регулировались законом напрямую. Немцы сами, по доброй воле, отдавали себя под власть нацистов. Это явление называли «самоконтроль»[211]. Перемены происходили так быстро и таким широким фронтом, что немцы, на какое-то время уезжавшие из страны (по делам или на отдых), вернувшись, не узнавали ее. Они чувствовали себя персонажами фильма ужасов, возвратившимися в родной город и увидевшими, что люди, которые когда-то были их друзьями, клиентами, пациентами, покупателями, изменились, причем не так-то просто было понять, как именно. Социалистка Герда Лауфер писала, что испытывала «глубокое потрясение», видя, как люди, которых она давно знала и считала друзьями, «мгновенно менялись»[212].

В отношениях между соседями исчезла доброжелательность. Из мелкой зависти они писали друг на друга доносы в СА (Sturmabteilung (SA) – штурмовые отряды) или недавно созданную тайную государственную полицию (Geheime Staatspolizei), которую почти сразу начали называть «гестапо», используя аббревиатуру, пущенную в ход одним смекалистым почтовым служащим, которому было лень каждый раз писать на почтовых отправлениях полное название структуры[213]. Гестапо считалось всеведущей и способной на любое злодеяние службой, что объяснялось, во-первых, политическим климатом, в котором критика правительства уже считалась достаточным основанием для ареста, и, во-вторых, готовностью простых немцев не только следовать линии партии и добровольно вовлекаться в гляйхшальтунг, но и из корыстных соображений доносить на сограждан, якобы «задевающих чувства» нацистов. В ходе одного исследования нацистских архивов было установлено, что из 213 изученных доносов 37 % были продиктованы не искренними политическими убеждениями, а банальными конфликтами доносчиков с их жертвами[214]. Так, в октябре 1933 г. продавец бакалейной лавки донес на скандальную покупательницу, упорно требовавшую сдачу в три пфеннига[215]. Он обвинил ее в том, что она не платит налоги. Немцы поливали друг друга грязью с таким наслаждением, что нацистское руководство даже призывало их более внимательно относиться к основаниям для обращения в полицию. Сам Гитлер говорил министру юстиции: «Мы тонем в море доносов и человеческой подлости»[216].

Одной из главных составляющих гляйхшальтунга была «арийская поправка» к законам, касающимся гражданской государственной службы, по сути запрещавшая евреям занимать какие-либо должности в органах власти. Новое законодательство и враждебное отношение немцев к евреям серьезно ограничивали возможности последних заниматься врачебной и адвокатской практикой. Эти ограничения были весьма обременительны и резко меняли жизнь евреев, но туристы и другие сторонние наблюдатели их не замечали – в том числе потому, что в Германии проживало не так уж много евреев. По состоянию на январь 1933 г. их доля в общей численности населения страны (65 млн человек) составляла лишь около 1 %, причем большинство евреев проживали в крупных городах; в других районах страны их почти не было[217]. При этом около трети немецких евреев (чуть больше 160 000 человек) жили в Берлине, но их доля в общей численности населения столицы (4,2 млн человек) не превышала 4 %. К тому же они, как правило, проживали компактно, в районах, обычно не включавшихся в путеводители для туристов.

Но и многие немецкие евреи не сознавали истинного смысла происходящего. Лишь 50 000 человек поняли его вовремя – и уехали из Германии в первые же недели после назначения Гитлера канцлером[218]. Большинство осталось. «Мало кто думал, что угрозы в адрес евреев следует воспринимать всерьез, – отмечал Карл Цукмайер, немецкий писатель еврейского происхождения. – Даже многие евреи считали безумные антисемитские разглагольствования нацистов не более чем пропагандистским трюком, от которого нацисты откажутся, как только получат власть в стране, как только общество даст им официальные полномочия»[219]. И хотя одна из популярных у штурмовиков песенок называлась «Когда мой нож еврейской кровью обагрится», ко времени прибытия Доддов в Германию гонения на евреев начали понемногу ослабевать. Нападения на них теперь происходили сравнительно редко, их можно было считать единичными. «Нетрудно было поверить, что все наладилось, – писал историк Джон Диппель, пытаясь ответить на вопрос, почему многие евреи в 1930-х гг. решили остаться в Германии. – На первый взгляд могло показаться, что повседневная жизнь во многом осталась прежней, такой же, как до прихода Гитлера к власти. Нападения нацистов на евреев были как летние грозы, когда тучи внезапно сгущаются и так же быстро рассеиваются, оставляя после себя странное, зловещее спокойствие»[220].

Наиболее заметным результатом гляйхшальтунга стало быстрое распространение пресловутого гитлеровского приветствия (Hitlergruss). Для иностранцев оно тогда было в новинку; генеральный консул Мессерсмит даже посвятил ему отдельную депешу (от 8 августа 1933 г.). У этого жеста, писал он, нет аналогов в современности, если не считать узкопрофессиональных обычаев – например, в армии младшие по званию при встрече обязаны отдавать честь старшим по званию[221]. Новую традицию следовало считать уникальной, поскольку салютовать должны были все и всем при каждой встрече. Лавочники приветствовали салютом покупателей. Дети должны были салютовать учителям – по несколько раз в день. Новая традиция требовала, чтобы в театре после спектакля зрители вставали, вскидывали руку в нацистском приветствии и хором пели сначала гимн Германии «Германия превыше всего», а затем гимн штурмовых отрядов «Песня Хорста Весселя», названный по имени автора, громилы-штурмовика, убитого коммунистами и впоследствии превращенного нацистской пропагандой в героя. Граждане Германии с такой готовностью приняли новое приветствие, что непрестанное вскидывание руки выглядело почти комично, особенно в коридорах государственных учреждений, где все, от скромного курьера до самого высокопоставленного чиновника, салютовали друг другу, восклицая «Хайль!», из-за чего даже посещение мужского туалета превращалось в долгую и утомительную процедуру.

Мессерсмит отказывался салютовать и в случае необходимости просто вытягивался по стойке «смирно». Он понимал, что простым немцам этого бы не простили. Иногда и он ощущал явное недовольство его поведением. Так, по окончании одного делового завтрака в портовом городе Киле все присутствовавшие встали и, вскинув правую руку, хором запели сначала государственный гимн, а затем «Песню Хорста Весселя». Мессерсмит тоже встал – из уважения к немцам; точно так же он поступил бы в Америке при звуках «Звездно-полосатого флага». Многие другие приглашенные, в том числе несколько штурмовиков, недовольно косились на него и перешептывались, словно пытаясь угадать, кто он такой. «Я понимал, что мне еще повезло – завтрак проходил в помещении, и большинство присутствовавших были вполне разумными людьми, – писал он, – но, если бы дело было на уличном собрании или демонстрации, никто не стал бы задаваться вопросом, кто я такой, и со мной, скорее всего, обошлись бы очень сурово»[222]. Мессерсмит рекомендовал американским туристам вести себя осмотрительно и в случае необходимости присутствия на мероприятии, предполагающем хоровое пение и вскидывание руки в нацистском приветствии, советовал уходить пораньше.

Когда Додд время от времени в шутку приветствовал его вскидыванием руки, он не находил в этом ничего забавного[223].

•••

Уже на второй неделе пребывания в Берлине Марта поняла, что ее надежды забыть прошлое оказались напрасными, – оно напомнило о себе.

Ее муж Бассет приехал в столицу Германии в надежде вернуть Марту. Он называл эту попытку «берлинской экспедицией».

Бассет поселился в отеле «Адлон». Муж и жена несколько раз виделись, но Бассет не добился возобновления отношений, слез примирения и всего того, на что так надеялся. Со стороны Марты он встретил лишь доброжелательное равнодушие. «Ты наверняка помнишь, как мы катались на велосипедах по парку, – писал он ей позже. – Ты была приветлива, но я чувствовал, что нас многое разделяет»[224].

К тому же незадолго до отъезда Бассет серьезно простудился и слег в постель – как раз когда Марта собиралась в последний раз навестить его перед отъездом.

Едва Марта вошла в комнату, он понял, что «берлинская экспедиция» провалилась. Его жена привела с собой брата Билла.

По сути, это было жестоко. Марта знала, что Бассет правильно интерпретирует этот поступок. Она устала. Когда-то она любила его, но их отношениям мешали непонимание и отсутствие общих интересов. На месте любовного костра остались лишь «тлеющие угольки», как Марта выразилась позже, и их было слишком мало, чтобы заново разжечь огонь страсти.

Бассет все понял. «Ты решила, что с тебя хватит, – вскоре написал он ей. – И никто не сможет тебя упрекнуть!»[225]

Он послал ей цветы, признав поражение. К букету приложил открытку. Текст начинался фразой: «Моей очаровательной и прелестной бывшей жене»[226].

Он уехал в Америку, в Ларчмонт (штат Нью-Йорк), и с головой ушел в жизнь в пригороде, состоящую из подстригания газона, ухаживания за темно-пунцовым буком, росшим на заднем дворе, вечерних возлияний и импровизированных пирушек. Утром – на поезде в банк, на работу. Вечером – домой. Позже он писал ей: «Я совсем не уверен, что ты была бы счастлива в роли жены банковского экономиста, вынужденной заниматься финансовыми отчетами, воспитанием кучи детей, делами родительского комитета и всем прочим в этом роде»[227].

•••

Дружба Марты с Зигрид Шульц вскоре начала приносить плоды. Так, 23 июля 1933 г. Зигрид устроила вечеринку в честь приезда Марты. Она пригласила несколько ближайших друзей, в том числе корреспондента Hearst News Service Квентина Рейнольдса. Марта и Рейнольдс сразу понравились друг другу. Это был огромного роста, жизнерадостный мужчина. У него были курчавые волосы, а взгляд такой, что, казалось, он вот-вот рассмеется, хотя на самом деле корреспондент имел репутацию человека здравомыслящего, практичного, умного и настроенного скептически.

Пять дней спустя они встретились снова, в баре отеля «Эспланада». Присутствовал и брат Марты Билл. Как и Зигрид, Рейнольдс всех знал и сумел подружиться с несколькими видными нацистскими чиновниками, в том числе конфидентом Гитлера с труднопроизносимым именем – Эрнстом Францем Седжвиком Ханфштанглем. Про того было известно, что иногда этот выпускник Гарварда[228] (его мать была уроженкой США) по вечерам играет для Гитлера на пианино, чтобы успокоить нервы диктатора. Исполнял он не Моцарта и не Баха, а главным образом Вагнера и Верди, Листа и Грига, иногда – Штрауса и Шопена.

Марте захотелось с ним познакомиться. Рейнольдс знал, что один из его собратьев-корреспондентов устраивает вечеринку, на которую ожидают и Ханфштангля. Корреспондент предложил девушке пойти с ним.

Глава 7Назревающий конфликт

Каждое утро Додд пешком отправлялся из отеля «Эспланада» на службу. Путь по Тиргартенштрассе – улице вдоль южной границы парка – занимал 15 минут. На южной стороне высились утопающие в зелени особняки за коваными оградами; во многих из них располагались посольства и консульства. На северной стороне раскинулся парк с его деревьями, статуями и дорожками, на которых лежали голубые утренние тени. Додд называл его «самым красивым парком из всех, какие ему доводилось видеть», и эта прогулка вскоре стала любимой частью распорядка дня посла[229]. Рабочий кабинет Додда располагался в здании канцелярии посольства, на Бендлерштрассе, совсем рядом с парком. На этой же улице располагался «Бендлер-блок» – группа приземистых, бесцветных зданий в форме параллелепипедов. Это были штабные здания регулярной армии Германии, рейхсвера.

На фотографии, на которой Додд запечатлен в своем рабочем кабинете (шла первая или вторая неделя его пребывания в Берлине), посол сидит за большим, украшенным искусной резьбой столом. За спиной виден огромный гобелен, по левую руку на расстоянии примерно полутора метров на столе громоздится большой телефонный аппарат сложной конструкции. Фотография немного смешная: человек хрупкого телосложения, в рубашке с жестким белым воротничком, с набриолиненными волосами и аккуратным пробором сурово смотрит в объектив, но совершенно теряется на фоне окружающей его роскоши. Снимок здорово повеселил сотрудников Госдепартамента, не одобрявших назначение Додда. Заместитель госсекретаря Филлипс так завершал одно из писем Додду: «Фотография, на которой вы сидите за рабочим столом на фоне роскошного гобелена, разошлась здесь довольно широко и произвела сильное впечатление»[230].

Казалось, Додд на каждом шагу нарушает традиции посольства, – во всяком случае, так считал советник Джордж Гордон. Так, посол твердо решил ходить на встречи с правительственными чиновниками и другими официальными лицами пешком. Однажды, отправляясь в расположенное поблизости испанское посольство, он взял с собой Гордона. Оба дипломата облачились в визитки и шелковые цилиндры. Вспоминая этот эпизод в письме Торнтону Уайлдеру, Марта писала: когда Гордон узнал, что придется идти пешком, его «едва не хватил удар»[231]. Если Додд отправлялся куда-нибудь на автомобиле, он сам садился за руль семейного «шевроле», не шедшего ни в какое сравнение с «опелями» и «мерседесами», на которых предпочитала разъезжать верхушка Рейха. Додд носил простые костюмы. Отпускал едкие шуточки. А 24 июля, в понедельник, допустил почти непростительную оплошность. Генконсул Мессерсмит пригласил его (и Гордона) на встречу с одним американским конгрессменом, прибывшим с визитом в Германию. Встреча была назначена в офисе Мессерсмита, занимавшем два нижних этажа консульства, здание которого располагалось напротив отеля «Эспланада». Когда Додд пришел, Гордона еще не было. Через несколько минут зазвонил телефон. Мессерсмит взял трубку. Из его слов Додд понял, что советник категорически отказывается прийти. Причина была проста – уязвленное самолюбие. По мнению советника, Додд «ронял себя» и престиж занимаемого им поста, участвуя во встрече в офисе чиновника более низкого ранга. Позже Додд отметил в дневнике: «Гордон – законченный карьерист, чрезвычайно щепетильный и пунктуальный»[232].

Додд не смог сразу вручить свои верительные грамоты президенту Гинденбургу, как того требовал дипломатический протокол. Гинденбургу нездоровилось, и он удалился в свое поместье в Нойдеке в Восточной Пруссии, чтобы немного подлечиться; предполагалось, что он не вернется в столицу до конца лета. Соответственно, Додд еще не получил аккредитации. Он воспользовался этим периодом спокойствия, чтобы ознакомиться с такими важными вещами, как особенности работы посольских телефонов, график отправки мешков с дипломатической почтой и посольские шифры. Он встретился с группой американских корреспондентов, а также двумя десятками немецких репортеров, которые, как он и опасался, уже прочли заметку в еврейской Das Hamburger Israelitisches Familienblatt, где утверждалось, что он «приехал в Германию, чтобы пресечь несправедливость в отношении евреев»[233]. Додд выступил перед ними с «кратким опровержением», как он это назвал, данного сообщения.

Додд довольно быстро понял, каково это – жить в новой Германии. В первый же день его пребывания в Берлине гитлеровское правительство объявило, что с 1 января 1934 г. вступает в силу закон, направленный на предотвращение появления на свет детей с наследственными заболеваниями; граждан с физическими недостатками и психическими отклонениями предполагалось стерилизовать[234]. Вскоре посол узнал, что сотрудники посольства и возглавляемого Мессерсмитом консульства уверены: немецкие власти перехватывают входящую и исходящую дипломатическую корреспонденцию[235]. Чтобы гарантировать доставку наиболее деликатных посланий в Америку нераспечатанными, Мессерсмит был вынужден пускаться на фантастические ухищрения[236]. Генконсул велел курьерам передавать такие письма капитанам судов, отправлявшихся в США. По другую сторону Атлантики капитанов на причале встречали специальные агенты американских федеральных ведомств.

•••

Одной из первых задач, которые поставил перед собой Додд, была оценка сильных и слабых сторон подчиненных – как дипломатов (первых и вторых секретарей посольства), так и клерков, стенографисток и других технических работников канцелярии. Он сразу увидел, что трудовая дисциплина сильно хромает. Секретари приходили на службу когда вздумается и уходили, когда хотели поохотиться или поиграть в гольф. Он узнал, что почти все они члены гольф-клуба, расположенного в Ванзе, районе на юго-западе центрального района Берлина. Многие из них располагали немалыми средствами (что отвечало традициям американского дипкорпуса) и швырялись деньгами – как своими, так и посольскими – направо и налево. Новый посол пришел в ужас, узнав, сколько денег тратится на международные телеграммы. Послания были длинными и путаными, а значит, неоправданно дорогими.

В заметках к отчету о работе посольства Додд кратко охарактеризовал ключевых сотрудников[237]. Он указал, что супруга советника Гордона получает «солидный доход» и что тот часто ведет себя слишком независимо. «Человек он эмоциональный. Чересчур враждебно относится к немцам ‹…› Много раз допускал досадные вспышки раздражения». Набрасывая портрет одного из первых секретарей, тоже человека состоятельного, Додд написал, что тот «обожает рассуждать о цвете носков». Кроме того, посол отметил, что Джулия Левин – дама, руководившая посольской приемной, – не подходит для выполнения подобных обязанностей, поскольку «настроена крайне антигермански», а это «не очень хорошо, ведь в посольство приходят немцы».

Додд также обрисовал политический пейзаж за стенами посольства. Под ярко-голубым летним небом словно оживали депеши Мессерсмита. Город был увешан яркими полотнищами с броской символикой: белый круг на красном фоне, в центре круга – жирный черный «ломаный крест» (Hakenkreuz). (В посольстве пока предпочитали не употреблять слово «свастика».) Додд выяснил, о чем говорят цвета формы на людях, которых он встречал во время прогулок. В коричневую форму облачались штурмовики СА; казалось, они повсюду; в черную – представители элитных «отрядов охраны», или СС (Schutzstaffel, SS); этих было меньше, и встречались они реже; в голубую – обычные полицейские. Додд узнал о растущем влиянии гестапо и молодого шефа этой организации – Рудольфа Дильса. Это был подвижный темноволосый человек, считавшийся привлекательным, несмотря на множество шрамов на лице: еще будучи студентом университета, он участвовал в дуэли на холодном оружии (такие дуэли когда-то были в моде у юных немцев, стремившихся доказать свою мужественность). Он выглядел мрачным, как злодей в третьеразрядном фильме, но, по словам Мессерсмита, был человеком по-своему цельным, дельным и рациональным, в отличие от его начальников, Гитлера, Геринга и Геббельса.

Во многих других отношениях новый, только открывающийся Додду мир тоже оказался не таким простым и лишенным оттенков, как он предполагал.

Гитлеровское правительство было расколото. Гитлер занимал пост канцлера с 30 января 1933 г. Президент Гинденбург назначил его на эту должность, выполняя одно из условий договоренности с влиятельными консерваторами, полагавшими, что смогут контролировать нового канцлера. Однако уже к моменту прибытия Додда стало ясно, что они серьезно заблуждались. Гинденбург, которого называли Старый господин, оставался единственным противовесом Гитлеру. За несколько дней до отбытия Додда в Германию он публично заявил о своем недовольстве нападками Гитлера на протестантскую церковь. В открытом письме канцлер назвал себя «евангельским христианином» и выразил растущую «тревогу за внутреннюю свободу церкви», отмечая, что, если взятый курс будет продолжен, «это нанесет самый серьезный ущерб нашему народу и нашему отечеству, а кроме того, подорвет национальное единство»[238]. Гинденбург не только обладал конституционными полномочиями, позволявшими ему назначать и смещать канцлера, но и пользовался популярностью в регулярной армии – рейхсвере. Гитлер понимал: если страна снова начнет погружаться в хаос, Гинденбург может распустить правительство и ввести военное положение. Он также сознавал, что наиболее вероятным источником возможной нестабильности является СА – служба, возглавляемая капитаном Эрнстом Рёмом, его другом и давним союзником[239]. Гитлер все яснее видел, что СА – недисциплинированная, радикально настроенная сила, исчерпавшая свою полезность. Рём считал иначе: он и его штурмовые отряды сыграли решающую роль в национал-социалистической революции и теперь в качестве награды хотели контролировать все вооруженные силы, в том числе рейхсвер. Военные были категорически против. У толстого, угрюмого развратника (по слухам, гомосексуалиста) Рёма не было офицерской выправки, столь ценимой в армии[240]. Тем не менее он командовал быстро растущим легионом штурмовиков, численность которого уже перевалила за 1 млн человек. Численность личного состава регулярной армии была в десять раз меньше, однако рейхсвер был гораздо лучше подготовлен и вооружен. Назревал конфликт.

По мнению Додда, некоторые представители власти начали задумываться об изменении курса и более умеренной – во всяком случае, по сравнению с курсом Гитлера, Геринга и Геббельса, которых посол называл «мальчишками, решившими поиграть в борьбу за мировое господство», – политике[241]. Основанием для оптимизма Додд считал настроения представителей среднего звена государственного управления, работающих в министерствах. «Министры хотели бы прекратить преследование евреев и начать сотрудничать с последними приверженцами принципов немецкого либерализма, – писал он. – Борьбу между этими двумя лагерями я наблюдаю со дня прибытия в Германию»[242].

На оценки Додда во многом повлияла состоявшаяся вскоре после его приезда встреча с министром иностранных дел Германии Константином Фрайхерром фон Нейратом, которого Додд (по крайней мере тогда) причислял к умеренному лагерю.

Додд встретился с Нейратом 15 июля, в субботу, в министерстве иностранных дел, расположенном на Вильгельмштрассе – бульваре, тянущемся вдоль восточной границы Тиргартена; на бульваре было сосредоточено столько министерств и ведомств, что само название улицы стало синонимом правительства Германии.

Нейрат был мужчина представительный: серебряные седины, темные брови и коротко подстриженные усы придавали ему сходство с актером, играющим благородных отцов. Марта вскоре тоже познакомится с ним – и поразится его способности скрывать эмоции. «Его лицо, – писала она, – было лишено всякого выражения: классическая “протокольная физиономия”, лицо игрока в покер»[243]. Как и Додд, министр любил ходить пешком и начинал день с прогулки по Тиргартену.

Нейрат считал себя представителем здравомыслящих сил в правительстве, которые, как он полагал, способны взять под контроль Гитлера и его партию. Один из представителей власти его уровня выразился так: «Он хотел приручить нацистов, сделать их удобными партнерами, оставаясь в рамках умеренного националистического режима»[244]. Впрочем, Нейрат полагал, что рано или поздно гитлеровское правительство само себя погубит. «Он всегда верил, – писал один из его помощников, – что, если будет просто работать на своей должности, выполнять свои обязанности и поддерживать отношения с другими странами, в один прекрасный день проснется и обнаружит, что нацисты испарились»[245].

Додд нашел Нейрата «очень приятным человеком»[246]. Это суждение говорило о намерении посла судить обо всем происходящем в Германии максимально объективно. Додд предположил, что у Гитлера должны быть и другие подчиненные типа Нейрата. В письме другу посол писал: «Гитлер перейдет на сторону этих более разумных деятелей и ослабит возникшую напряженность»[247].

•••

На следующий день, примерно в половине второго, в Лейпциге – том самом городе, где Додд защищал докторскую диссертацию, – молодой американец Филип Цукерман с супругой (гражданкой Германии), тестем и свояченицей совершал воскресную прогулку. Как оказалось, он выбрал не лучшее время для прогулки, учитывая, что все они были евреи, а в городе в те дни собралось около 140 000 штурмовиков, чтобы предаться очередной оргии, состоявшей из маршей, тренировок и, разумеется, обильных возлияний (в СА частенько устраивали такие сборища). В середине воскресного дня через центр города шагала огромная толпа под красно-бело-черными нацистскими знаменами, которые развевались и на близлежащих зданиях. В половине второго группа штурмовиков отделилась от главной колонны и двинулась по поперечной улице – Николаиштрассе. Именно по ней и прогуливались Цукерманы.

Отряд СА прошел было мимо них, но тут несколько молодчиков, шагавших в арьергарде, решили, что чета Цукерман и их родственники – наверняка евреи. Без предупреждения штурмовики окружили их, повалили на землю и обрушили на них град пинков и ударов, после чего спокойно двинулись дальше.

Цукерман и его жена серьезно пострадали. Их даже пришлось госпитализировать – сначала в клинику в Лейпциге, а затем в Берлине, где подключилось американское консульство. «Не исключено, что Цукерман получил серьезные повреждения внутренних органов, от которых может никогда не оправиться», – писал генеральный консул Мессерсмит в депеше, сообщая в Вашингтон о нападении[248]. Генконсул предупреждал: власти Соединенных Штатов могут попытаться добиться финансовой компенсации Цукерману, но для его супруги этого сделать не удастся (во всяком случае, на официальном уровне), поскольку она не является гражданкой США. Генконсул добавлял: «Следует отметить, что в результате нападения, которому эта женщина подверглась в то же самое время, что и другие члены ее семьи, она оказалась в больнице, где врачи были вынуждены извлечь из ее утробы недоношенного младенца»[249]. Он подчеркивал, что в результате миссис Цукерман больше не сможет иметь детей.

Считалось, что такого рода нападения больше не происходят; многочисленные правительственные постановления призывали к сдержанности. Но штурмовики, похоже, не обращали на эти призывы никакого внимания.

В другом донесении, касающемся вышеописанного происшествия, Мессерсмит указывал: «Любимой забавой людей из СА стали нападения на евреев, и следует откровенно признать: им не нравится, когда их пытаются лишить добычи»[250].

Именно по причине инсайдерского ви́дения этого и других процессов, происходивших в новой Германии, ставшего возможным в результате длительного пребывания в стране, генконсул испытывал такую досаду оттого, что иностранцы не понимали истинную природу гитлеровского режима. Многие американские туристы возвращались на родину, недоумевая по поводу контраста между ужасами, о которых они читали в американских газетах (об избиениях и арестах, происходивших весной, о кострах из книг, о концентрационных лагерях), и безмятежным путешествием по Германии. Одним из таких недоумевающих был радиожурналист, подписывавший свои материалы «Г. Ф. Кальтенборн» (он родился в Милуоки, и звали его Ганс фон Кальтенборн), который вскоре после прибытия Додда в Германию побывал в Берлине вместе с женой, дочерью и сыном. Этот «дуайен радиообозревательского цеха», как его называли, готовил репортажи для Columbia Broadcasting Service и прославился на всю Америку; позднее он даже сыграл камео в фильме «Мистер Смит едет в Вашингтон»[251] и научно-фантастическом триллере «День, когда остановилась Земля»[252]. Перед отъездом в Германию он заглянул в Госдепартамент, где ему разрешили ознакомиться с некоторыми депешами генконсула Мессерсмита. Обозреватель счел, что в этих бумагах многое преувеличено. И даже теперь, проведя в Берлине четыре или пять дней, он заявлял Мессерсмиту, что остается при своем мнении и что в донесениях генконсула «полно неточностей и преувеличений»[253]. Журналист предположил, что Мессерсмит опирался на информацию из источников, не заслуживающих доверия.

Мессерсмит был потрясен. Он не сомневался, что Кальтенборн говорит искренне, но объяснял позицию журналиста тем, что тот «немец по происхождению, а значит, не в состоянии поверить, что его соотечественники способны на зверства, ежедневно и ежечасно творимые в Берлине и по всей Германии»[254].

Генконсул и раньше постоянно замечал такую слепоту. Тот, кто жил в Германии и видел происходящее, понимал: произошли фундаментальные сдвиги, в стране сгущается мрак. Но гости страны почему-то упорно не хотели ничего замечать. Как Мессерсмит писал в одной из своих депеш, отчасти это объяснялось тем, что немецкое правительство развернуло целую кампанию, направленную на «влияние на мнение приезжающих в Германию американцев и формирование у них благоприятного впечатления от происходящего в стране»[255]. Подтверждение своей правоты Мессерсмит видел, например, в странном поведении Сэмюэла Боссарда – американца, на которого 31 августа напали члены гитлерюгенда[256][257]. Боссард сразу дал официальные показания в американском консульстве и с возмущением рассказал об инциденте нескольким зарубежным корреспондентам, работавшим в Берлине. А потом внезапно замолчал. Незадолго до отъезда Боссарда в Америку Мессерсмит позвонил ему, чтобы узнать, как дела, и понял, что его собеседник не хочет обсуждать инцидент. Заподозрив неладное, генконсул навел справки и выяснил, что сотрудники немецкого министерства пропаганды устроили для Боссарда специальную экскурсию по Берлину и Потсдаму и вообще оказывали ему всевозможные любезности и знаки внимания. Похоже, их усилия не пропали даром, отмечал Мессерсмит. По возвращении в Нью-Йорк (как писали в одной газете) Боссард заявил, что «если американцы в Германии и становятся жертвами насилия, то лишь по недоразумению ‹…› Судя по всему, многие американцы просто не понимают сути перемен, произошедших и продолжающих происходить в Германии, и ведут себя опрометчиво, невольно провоцируя немцев на подобные нападения»[258]. Он поклялся, что на следующий год обязательно вернется в Германию.

Ярким примером лицемерия нацистского режима Мессерсмит считал решение правительства Германии отменить запрет на деятельность ротари-клубов[259]. Мало того что клубам разрешили продолжать работу, им еще и позволили не исключать из числа членов евреев. Мессерсмит сам был членом берлинского клуба. «Тот факт, что евреям не запрещают членство в ротарианских клубах, используется в целях пропаганды, нацеленной на ротарианцев всего мира», – писал он[260]. На самом деле многие евреи-ротарианцы либо лишились работы, либо столкнулись с серьезным ограничением возможности заниматься профессиональной деятельностью. В донесениях Мессерсмит снова и снова педалировал одну тему: случайным визитерам не понять, чтó в действительности происходит в новой Германии. Он писал: «Приезжающие сюда американцы окажутся окруженными заботой нацистского государства, они будут так заняты приятными развлечениями, что у них почти не будет возможности оценить реальное положение дел»[261].

Мессерсмит настаивал, чтобы Кальтенборн связался с кем-то из американских корреспондентов, работавших в Берлине. Любой такой журналист даст множество подтверждений того, что депеши генконсула не лгут.

Но Кальтенборн этого не сделал. Он знал многих журналистов и заявил, что и они смотрят на происходящее в Германии предвзято, как и Мессерсмит.

Кальтенборн действительно вернулся и продолжил свое путешествие по Германии. Но вскоре ему придется пересмотреть свои взгляды, и для этого будут очень веские причины.

Глава 8«Зовите меня Путци»

При участии Зигрид Шульц и Квентина Рейнольдса Марта легко включилась в светскую жизнь Берлина. Эта умная, привлекательная любительница пофлиртовать быстро завоевала сердца молодых иностранных дипломатов и стала желанной гостьей на разного рода неформальных сборищах, так называемых бобовых и пивных вечеринках, устраиваемых после завершения официальных дневных мероприятий. Кроме того, ее приняли в большую (человек двадцать) компанию корреспондентов, ежедневно собиравшуюся в итальянском ресторане «Таверна», принадлежавшем немцу и его жене-бельгийке[262]. В «Таверне» у компании был свой столик для постоянных клиентов (Stammtisch) – большой круглый стол в углу зала. Журналисты, в том числе Зигрид Шульц, обычно собирались часов в десять вечера и нередко засиживались до четырех утра. Компания пользовалась известностью – корреспонденты были знаменитостями. «Все остальные посетители смотрят на них, пытаются услышать, о чем они говорят, – писал Кристофер Ишервуд в романе «Прощай, Берлин». – Если у кого-то есть новости (подробности чьего-то ареста или адрес родственников жертвы, готовых дать интервью), кому-то из журналистов делают знак выйти на улицу. Тот выходит, и они с информатором расхаживают взад-вперед и беседуют»[263]. Зачастую столик для постоянных клиентов ненадолго удостаивался внимания первых и вторых секретарей посольств, нацистских чиновников, ответственных за работу с прессой, а иногда и самого шефа гестапо Рудольфа Дильса. Журналист Уильям Ширер, присоединившийся к компании сравнительно недавно, считал Марту ценным приобретением: «хорошенькая, энергичная, к тому же заядлая спорщица»[264].

Самой твердой валютой в этом новом мире служили визитные карточки[265]. Оформление карточки обычно отражало характер ее обладателя, его самовосприятие и пожелания относительно его восприятия окружающими. Самые большие карточки были у нацистских вождей. Внушительные титулы были напечатаны полужирным готическим шрифтом. На крошечной карточке принца Луи Фердинанда, сына германского кронпринца, – очаровательного молодого человека, успевшего поработать в Америке на заводе Генри Форда, – значились лишь его имя и титул, а большую одностороннюю визитку его отца украшала фотография, на которой он запечатлен был при всех регалиях. Визиткам находили самое разное применение. Карточки с нацарапанными на них несколькими словами служили приглашениями на обед, ужин, вечеринку с коктейлями или какое-либо более экзотическое мероприятие. Желающий выразить симпатию, познакомиться поближе или завязать романтические отношения вручал тому, кто его интересовал, визитку с зачеркнутой фамилией, оставляя только имя.

У Марты быстро накопились десятки таких карточек, и она бережно их хранила. У нее были визитки принца Луи (скоро он станет ее другом и поклонником), Зигрид Шульц (разумеется), Милдред Харнак (той самой, которая в числе других встречающих стояла на платформе, когда Марта и ее родители прибыли в Берлин). Уэбб Миллер, корреспондент агентства United Press, написал на своей карточке: «Если у вас нет более важных дел, может быть, мы вместе поужинаем?»[266] Далее было указано, в каком отеле он проживает и в каком номере.

•••

Наконец Марта познакомилась и с одним из нацистских бонз. Верный своему обещанию, Рейнольдс повел ее на вечеринку, устроенную его английским другом, – «пышное мероприятие с обильными возлияниями»[267]. Вечеринка давно была в разгаре, когда в помещение буквально ворвался («произведя настоящую сенсацию», как позже вспоминала Марта) огромный человек с копной угольно-черных волос[268]. Он сразу начал раздавать направо и налево визитки, отдавая явное предпочтение молодым хорошеньким женщинам. Ростом он был около 190 см – на голову выше большинства присутствующих мужчин, – а весил, надо полагать, никак не меньше 110 кг. Как писала одна дама, «выглядел он ужасно нелепо – был похож на гигантскую марионетку, подвешенную на веревки»[269]. Его голос заглушал шум вечеринки, как гром заглушает звуки дождя.

Рейнольдс сказал Марте, что это сам Эрнст Ханфштангль. На его визитке значилась официальная должность – руководитель управления по связям с иностранной прессой (Auslandspressechef) Национал-социалистической партии. Звучало внушительно, но на самом деле должность была чисто декоративной, не предполагающей реальных полномочий. Это был подарок Гитлера в благодарность за давнюю дружбу, – когда-то Гитлер часто бывал в его доме.

После знакомства Ханфштангль сразу попросил Марту:

– Зовите меня просто Путци[270].

Так его звали в детстве, так его и сейчас называли друзья и знакомые, а также работавшие в городе корреспонденты.

Марта уже была наслышана об этом гиганте с труднопроизносимой фамилией (а написание ее вообще невозможно было запомнить) – чиновнике, которого многие журналисты и дипломаты обожали, но многие и ненавидели. Последние не доверяли ему. К их числу принадлежал, в частности, Джордж Мессерсмит, писавший, что испытывает к Ханфштанглю «необъяснимую антипатию»[271]. «Это человек абсолютно неискренний, нельзя верить ни единому его слову, – писал генконсул. – Он притворяется близким другом тех, чье положение пытается подорвать, или тех, на кого он обрушивается с прямыми нападками»[272].

Рейнольдсу, новому другу Марты, этот человек поначалу понравился. В отличие от других нацистов он «из кожи вон лез, стараясь выказать благожелательное отношение к американцам», вспоминал корреспондент[273]. Нередко Ханфштангль помогал журналистам договариваться об интервью, которых иначе, возможно, они бы не добились. Беседуя с берлинскими корреспондентами, он старался казаться своим парнем, «обаятельным, простым и общительным». Однако со временем симпатия Рейнольдса к Ханфштанглю угасла: «Узнав Путци поближе, начинаешь его ненавидеть. Я не сразу его раскусил»[274].

Ханфштангль отлично говорил по-английски. В годы учебы в Гарварде он был членом университетского театрального клуба «Заварной пудинг»[275] и однажды произвел фурор, явившись на представление в костюме девушки-голландки и назвавшись Гретхен Споотсфейффер[276]. Вместе с ним учился Теодор Рузвельт – младший, старший сын президента Теодора Рузвельта (Тедди). Ханфштангль был знаком с ним довольно близко и регулярно бывал в Белом доме. Рассказывали, что однажды он с таким пылом наяривал на пианино, стоявшем в подвале Белого дома, что на инструменте лопнуло аж семь струн[277]. Уже будучи взрослым, он руководил в Нью-Йорке унаследованной картинной галереей. Там он познакомился с будущей женой. После переезда в Германию чета сблизилась с Гитлером и даже уговорила его стать крестным отцом их сына Эгона. Мальчик называл крестного дядя Дольф[278]. Когда Ханфштангль играл для Гитлера, диктатор, случалось, даже плакал.

Марте Ханфштангль понравился. Он совсем не соответствовал ее представлению о высокопоставленных нацистских чиновниках: «слишком открыто и безбоязненно проявлял свое обаяние и таланты»[279]. У этого крупного, кипящего энергией человека были огромные кисти рук с длинными пальцами (как отмечала Белла Фромм, еще одна новая подруга Марты, они были «почти устрашающей длины») и бешеный темперамент, побуждавший его бросаться из одной крайности в другую[280]. Марта писала: «Он держался мягко, заискивающе, у него был чудный голос, которым он пользовался с осознанным артистизмом, то переходя на драматический шепот, то разражаясь громоподобным восклицанием, сотрясающим всю комнату»[281]. Он мгновенно становился душой любой компании: «С его энергией и упорством он мог перекричать, перешептать и довести до изнеможения любого»[282].

Ханфштангль проникся к Марте ответной симпатией, но к ее отцу отнесся прохладно. «Это был ничем не примечательный профессор истории, малоинтересный исследователь американского Юга, руководивший посольством на свои весьма скудные средства и, вероятно, при этом пытавшийся еще что-то откладывать из своего жалованья, – писал он позже о Додде в мемуарах. – Во времена, когда эту должность полагалось занимать уверенному в себе миллионеру, способному состязаться в роскоши с нацистами, он экономил каждый грош, словно по-прежнему прозябал в своем университетском кампусе»[283]. Ханфштангль пренебрежительно называл посла папашей Доддом[284].

«Самое лучшее, что было у этого Додда, – писал Ханфштангль, – его дочь, очаровательная блондинка Марта, с которой я был очень близко знаком»[285]. Ханфштангль считал ее обаятельной, жизнерадостной и явно обладающей немалым сексуальным аппетитом.

Это навело его на любопытную мысль.

Глава 9«Смерть есть смерть»

Додд стремился сохранять объективность, несмотря на то что с самого начала работы в Германии нередко встречался в посольстве с посетителями, воспринимавшими страну вовсе не как прекрасное, озаренное светом царство, похожее на Тиргартен, через который он проходил каждое утро. Одним из таких посетителей был Эдгар Моурер, в то время самый известный иностранный корреспондент, работавший в Берлине. Он всегда был в гуще событий и писал на самые острые темы. На примере Моурера можно было видеть все непримиримые противоречия немецкой действительности. Он готовил репортажи для The Chicago Daily News, а кроме того, написал ставшую бестселлером книгу «Германия переводит часы назад», настолько возмутившую нацистов, что друзья автора начали опасаться за его жизнь. Корреспондента хотели выдворить из страны. А он хотел остаться – и явился к Додду с просьбой о помощи.

У нацистов уже давно был зуб на Моурера. В своих корреспонденциях из Германии он мастерски стирал патину лжи, скрывавшую ненормальность происходящего, и показывал истинное положение дел, фиксируя события, казавшиеся невероятными. Для этого он использовал необычные журналистские приемы. Одним из главных источников Моурера был его лечащий врач – еврей, сын главного раввина Берлина[286]. Примерно раз в две недели Моурер приходил к нему на прием, якобы в связи с постоянной болью в горле. Каждый раз врач передавал ему напечатанный на машинке отчет о последних бесчинствах нацистов. Этот метод работал до тех пор, пока врач не заподозрил, что за Моурером следят. Тогда они договорились о новом месте встреч: каждую среду без четверти двенадцать утра оба заходили в подземный общественный туалет на Потсдамерплац. Там они вставали у соседних писсуаров. Доктор якобы случайно ронял на пол очередной отчет, а Моурер его поднимал.

Путци Ханфштангль пытался подорвать доверие посла к Моуреру, распуская слухи о том, что тот в своих материалах так агрессивно критикует нацистов потому, что он на самом деле еврей[287]. Между прочим, эта мысль приходила в голову и Марте. «Я была почти уверена, что он еврей», – писала она, замечая, что, по ее мнению, «причиной его ненависти к гитлеровскому режиму могли быть только национальные предрассудки»[288].

Моурера ужасало то, что представители мировой общественности упорно не хотели понимать, чтó на самом деле творится в Германии. Даже его родной брат сомневался в достоверности фактов, приводимых в репортажах.

Однажды Моурер пригласил Додда на обед в свою квартиру, из окон которой открывался вид на Тиргартен, и попытался намекнуть на некоторые факты, скрытые от поверхностного взгляда. «Но оказалось, это бесполезно, – писал Моурер позже. – Додд считал, что лучше разбирается в ситуации»[289]. Корреспондент вспоминал, что посла, видимо, не трогали даже регулярные нападения на проживающих в Германии американцев: «Додд объявил, что не желает вмешиваться во внутренние дела немцев».

Додд, со своей стороны, считал Моурера «не менее пристрастным, чем нацисты»[290].

Угрозы в адрес Моурера звучали все чаще. В высших сферах поговаривали, что к корреспонденту пора применить физические методы воздействия. Шеф гестапо Рудольф Дильс счел необходимым предупредить американское посольство: Гитлер, сказал он, приходит в неистовство от одного упоминания имени Моурера[291]. Поэтому Дильс опасался, что какой-нибудь фанатик может убить Моурера или иным способом «удалить его с политической сцены». Он говорил, что поручил нескольким «ответственным» сотрудникам гестапо незаметно охранять корреспондента и его семью.

Босс Моурера, владелец The Chicago Daily News Фрэнк Нокс, узнав об угрозах, решил отправить его куда-нибудь подальше от Берлина. Он предложил ему место в токийском бюро газеты. Моурер неохотно согласился: он понимал, что рано или поздно его все равно выдворят из Германии, но настоял на том, чтобы остаться в стране до октября. Он хотел показать, что не страшится угроз, а главное – планировал осветить очередной грандиозный нацистский спектакль – ежегодный съезд партии. В том году съезд должен был проходить в Нюрнберге с особой торжественностью. Ему было присвоено название Съезд победы; он должен был открыться 1 сентября[292].

Однако нацисты хотели, чтобы Моурер убрался из страны немедленно. У дверей его офиса дежурили штурмовики. Они ходили по пятам за его друзьями, угрожали сотрудникам бюро. Посол Германии в США известил Госдепартамент, что из-за «праведного возмущения немецкого народа» правительство его страны больше не может гарантировать безопасность Моурера[293].

Ситуация начала беспокоить и коллег Моурера. Никербокер и еще один репортер обратились к генконсулу Мессерсмиту с просьбой убедить упрямца уехать. Мессерсмит колебался. Он хорошо знал Моурера и уважал его за мужество, проявленное при столкновении с угрозами нацистов, и боялся, что Моурер может счесть его вмешательство предательством. Тем не менее он обещал попытаться уговорить корреспондента покинуть Германию.

«Это был один из самых трудных разговоров в моей жизни», – писал позже Мессерсмит. Он вспоминал: «Когда Моурер увидел, что я поддерживаю его друзей, старающихся убедить его оставить страну, на глазах у него выступили слезы. Он посмотрел на меня с укором»[294]. Однако Мессерсмит полагал, что его долг – уговорить Моурера уехать.

Наконец Моурер «с жестом отчаяния» согласился и вышел из кабинета Мессерсмита.

После этого генконсул представил дело на рассмотрение посла Додда, но посол тоже полагал, что корреспонденту следует покинуть Германию – не только ради личной безопасности, но и потому, что его резкие репортажи усложняли и без того нелегкую работу дипломатов.

Додд заявил: «Если бы ваша газета и так не командировала вас в другое место, я бы сам бился за ваш отъезд до победного конца. ‹…› Неужели вы не сделаете этого, чтобы избежать осложнений?»[295]

И Моурер уступил. Он согласился уехать 1 сентября, хотя так надеялся подробно рассказать читателям о Нюрнбергском съезде: он никогда еще не писал об этом мероприятии, которое в том году должно было продолжаться несколько дней.

Позже Марта вспоминала, что Моурер «так до конца и не простил моему отцу совет уехать»[296].

•••

Еще один посетитель, с которым встретился Додд вскоре после прибытия в Германию, был, как он сам писал, «возможно, самый выдающийся немецкий химик»[297], хотя, глядя на этого лысого тщедушного человечка с болезненно-желтым лицом и узкими седыми усиками над полными губами, вряд ли можно было такое предположить. Выглядел он намного старше своих лет.

Это был Фриц Габер. Каждый немец хорошо знал это имя и относился к нему с величайшим потением, во всяком случае до прихода Гитлера к власти. До недавних пор Габер занимал пост директора знаменитого Института физической химии имени кайзера Вильгельма. Он был героем войны и нобелевским лауреатом. Надеясь найти выход из тупиковой ситуации, сложившейся на фронте во время Великой войны, Габер начал разрабатывать методы применения хлора в качестве боевого отравляющего вещества. Именно он вывел «правило Габера» (как это правило стали называть позже) – изящную, но смертоносную формулу C × t = k, где C – концентрация газа, t – необходимое время воздействия, k – степень воздействия[298]. Суть ее была в том, что длительное воздействие газа при низкой концентрации дает те же результаты, как и недолгое воздействие при высокой концентрации. Кроме того, Габер создал средства распыления отравляющего вещества на передовой и в 1915 г. лично присутствовал при их первом применении против французов близ городка Ипр. День, проведенный близ Ипра, обошелся ему очень дорого[299]. Его жена Клара, с которой они прожили 32 года, давно осуждала его деятельность, считая ее негуманной и безнравственной, и требовала, чтобы он оставил работу, но химик неизменно отвечал: «Смерть есть смерть, независимо от причин». Через девять дней после газовой атаки под Ипром Клара покончила с собой. Несмотря на возмущение международной общественности исследованиями в области отравляющих газов, в 1918 г. Габер получил Нобелевскую премию по химии – за разработку технологии получения азота из воздуха, позволяющую наладить массовое производство дешевых удобрений (и, конечно, пороха).

Несмотря на то что перед Великой войной Габер принял протестантизм, по новым нацистским законам он считался «неарийцем». Однако для немецких евреев, участвовавших в войне, делались исключения, и ему позволили остаться на посту директора института. При этом для многих трудившихся у него ученых-евреев исключений не делалось, и 21 апреля 1933 г. Габеру приказали их уволить. Ученый выступал против этого решения, но его почти никто не поддержал. Даже его друг Макс Планк только пытался его утешить. «В атмосфере глубокого уныния, – писал ему Планк, – меня успокаивает лишь то, что мы живем во времена катастроф, сопутствующих всякой революции, и должны терпеть, относясь почти ко всему происходящему просто как к явлению природы, без мучительных раздумий о том, могло ли все сложиться иначе»[300].

Но Габер видел ситуацию по-другому. Вместо того чтобы распорядиться об увольнении своих друзей и коллег, он сам подал в отставку.

И вот теперь, 28 июля 1933 г., в пятницу, когда у него уже почти не осталось других вариантов, он пришел к Додду, ища помощи. С собой он принес письмо Генри Моргентау-младшего, главы созданного Рузвельтом Федерального фермерского управления (и будущего министра финансов США). Моргентау был евреем и активно выступал за то, чтобы страна принимала еврейских беженцев.

Рассказывая о происходящем с ним и вокруг него, Габер «дрожал с головы до ног», писал Додд в дневнике[301]. Рассказ химика посол назвал «самой печальной историей о преследованиях евреев» из тех, которые ему до сих пор довелось услышать[302]. У Габера, которому тогда исполнилось 65 лет, было слабое сердце, а теперь ему отказали в пенсии, гарантированной законами Веймарской республики, действовавшими до эпохи Третьего рейха. «Он хотел знать, какие возможности открываются в Америке эмигрантам, имеющим здесь выдающиеся заслуги в науке, – писал Додд. – Я мог лишь ответить, что американский закон сейчас вообще не позволяет принимать новых иммигрантов – квота исчерпана»[303]. Додд обещал написать в министерство труда США, ведавшее иммиграционными квотами, и узнать, «нельзя ли сделать исключение для таких людей, как Габер».

На прощание они обменялись рукопожатием. Габер попросил Додда с осторожностью обсуждать его дело с другими, «так как это может привести к нежелательным последствиям». Затем Габер вышел – маленький седой химик, некогда один из ценнейших «научных активов» Германии.

Додд вспоминал, что подумал тогда: «Бедный старик», но сразу же одернул себя: он знал, что Габер старше его всего на год. «Подобное обращение с людьми, – писал Додд в дневнике, – может привести лишь к дурным последствиям для правительства, практикующего такую ужасающую жестокость».

Впрочем, вскоре Додд с досадой узнал, что невольно дал Габеру неверную информацию. На следующей неделе после визита ученого, 5 августа, он написал Изадору Любину, главе американского Федерального бюро статистики труда: «Как вам известно, квота уже исчерпана, но вы, вероятно, отдаете себе отчет в том, что значительное количество выдающихся людей хотели бы переселиться в Соединенные Штаты, пусть даже им придется ради этого пожертвовать своим имуществом»[304]. В связи с этим Додд интересовался, не изыскало ли министерство труда какие-нибудь способы, посредством которых «можно было бы допустить в страну наиболее достойных из этих желающих».

Любин переслал письмо полковнику Дэниелу Маккормаку, возглавлявшему Службу иммиграции и натурализации[305], и 23 августа получил ответ. Полковник писал: «По-видимому, посла неверно информировали»[306]. На самом деле количество выдаваемых виз составляло лишь незначительную долю квоты, установленной США для Германии. Как ясно давал понять Маккормак, винить следовало Госдепартамент и Дипломатическую службу США, которые с таким энтузиазмом применяли положение закона, запрещающее въезд в Америку тем, для кого «высока вероятность оказаться на государственном обеспечении». В архиве Додда нет никаких документов, позволяющих понять, почему он решил, что квота исчерпана.

Но для Габера все это уже не имело значения. Он уехал в Англию, где собирался преподавать в Кембриджском университете[307]. Казалось бы, счастливый конец печальной истории. Но вскоре он почувствовал, что в окружении представителей чуждой ему культуры страдает от одиночества, что оторван от прошлого, что плохо переносит английский климат. Не прошло и полугода после его выхода из кабинета Додда, как в Швейцарии, где он лечился, у него случился инфаркт, и он умер. Новая Германия не стала скорбеть о кончине ученого. Впрочем, менее чем через десять лет Третий рейх найдет новое применение «правилу Габера» и одному инсектициду, созданному в институте Габера. Это вещество, в состав которого входила газообразная синильная кислота (циановодород)[308], изначально предназначалось для обработки элеваторов. Называлось оно «Циклон А». Позже немецкие химики создали и более токсичное соединение – «Циклон Б»[309][310].

•••

Несмотря на встречу с Габером, Додд по-прежнему был убежден, что немецкое правительство ведет себя все более умеренно и что жестокое обращение нацистов с евреями – явление временное, преходящее. Именно такое мнение он высказал в письме раввину Уайзу из Американского еврейского конгресса, с которым недавно познакомился в нью-йоркском клубе «Сенчери» и вместе с которым плыл в Германию.

Раввина Уайза поразило это послание. В ответном письме, отправленном 28 июля из Женевы, он писал: «Как бы мне хотелось разделять ваш оптимизм! Однако должен сообщить вам: абсолютно вся информация, на протяжении последних двух недель поступающая от десятков беженцев, перебравшихся в Лондон и Париж, говорит о том, что в Германии не происходит никаких изменений к лучшему, в которые вы так верите. Напротив, день ото дня немецкие евреи подвергаются все более сильному давлению, их положение становится все более серьезным. Я уверен, что мои впечатления подтвердят люди, с которыми вы встречались на нашем небольшом совещании в клубе “Сенчери”»[311]. (Раввин напоминал Додду о нью-йоркской встрече, в которой участвовали он сам, Феликс Варбург и другие еврейские лидеры.)

В письме, адресованном дочери и не предназначенном для посторонних глаз, Уайз писал, что Додду «лгут»[312].

Но Додд упорно оставался при своем мнении. Отвечая на письмо Уайза, он сообщал раввину, что «многие источники информации, доступные нашему здешнему представительству, отмечают стремление властей Германии относиться к еврейской проблеме не столь жестко. Конечно, продолжают поступать известия о множестве инцидентов весьма нежелательного свойства. Но я считаю, что это лишь отрыжка предшествующего общественного возбуждения. Я совершенно не готов извинять или оправдывать такое положение вещей, однако вполне убежден, что правительственная верхушка склоняется к тому, чтобы как можно скорее смягчить политику в отношении немецких евреев»[313].

Далее посол писал: «Разумеется, вы понимаете, что наша администрация не может вмешиваться во внутренние дела такого рода. Я, со своей стороны, могу лишь представлять точку зрения США и подчеркивать, к каким неприятным последствиям приведет продолжение государственной политики в прежнем русле». Посол сообщал Уайзу, что он против открытого протеста: «На мой взгляд ‹…› максимально сильного влияния на разработку и реализацию более доброжелательной и человеколюбивой политики можно добиться лишь с помощью неофициального воздействия, в том числе посредством частных бесед с лицами, которые начинают понимать, с какими рисками сопряжен проводимый курс».

Уайза сильно беспокоило то, что Додд, судя по всему, никак не мог понять суть происходящего в Германии. Раввин даже писал (дочери Жюстине), что готов лично приехать в Берлин, чтобы «сказать послу правду, которую тот иначе не услышит»[314]. В то время Уайз путешествовал по Швейцарии. Из Цюриха он снова обратился к послу, «позвонил Додду и снова умолял его дать мне возможность прилететь в Берлин».

Додд ответил отказом: Уайза слишком хорошо знали в Германии, и слишком многие его ненавидели. Его фотография слишком часто мелькала на страницах Völkischer Beobachter и Der Stürmer. Как Уайз писал в мемуарах, Додд опасался, что раввина «могут узнать, в том числе и по паспорту, который невозможно перепутать ни с чьим другим, и из-за этого произойдет какой-нибудь “неприятный инцидент” в пункте прибытия – таком, например, как Нюрнберг»[315]. Посол не изменил своего решения, даже когда Уайз предложил, чтобы в аэропорту его встретил сотрудник посольства, который затем не спускал бы с него глаз в течение всего срока пребывания в Германии.

В Швейцарии Уайз участвовал во Всемирной еврейской конференции, проходившей в Женеве. Он предложил резолюцию, призывавшую к международному бойкоту немецких товаров. Резолюция была принята.

•••

Уайз наверняка порадовался бы, узнав, что генеральный консул Мессерсмит придерживается гораздо более пессимистического взгляда на происходившее в Германии, чем Додд. Хотя генконсул соглашался, что количество случаев откровенного насилия в отношении евреев резко сократилось, он видел, что на смену таким инцидентам пришла практика гораздо более коварных и всеобъемлющих притеснений. В очередном послании в Госдепартамент он писал: «Вкратце могу сказать, что положение евреев во всех отношениях, кроме личной безопасности, постоянно осложняется. Действующие ограничения каждый день соблюдаются все более строго, и постоянно вводятся все новые»[316].

Он приводил несколько примеров, иллюстрирующих последние изменения. Дантистам-евреям теперь запрещалось лечить пациентов в рамках немецкой системы социального страхования (в том же году, несколько ранее, такие же ограничения были наложены на врачей-евреев других специальностей). Вновь созданный Дом моды Германии не допустил еврейских модельеров на предстоящий показ мод. Евреям (и вообще всем гражданам Германии неарийского происхождения) не разрешалось служить в полиции. Кроме того, сообщал Мессерсмит, евреям теперь официально запрещалось появляться на пляжах озера Ванзе.

Мессерсмит сообщал, что планировались и радикальные меры. В частности, был разработан проект закона, лишающего немецких евреев гражданства и, соответственно, гражданских прав. Генконсул писал: «Для проживающих в стране евреев этот законопроект стал самым серьезным моральным ударом из всех. Их уже лишили и продолжают лишать средств к существованию. Они понимают, что новый закон, по сути, отнимет у них и гражданские права».

Мессерсмит понимал, что закон еще не принят по одной-единственной причине: его инициаторы опасаются «негативной реакции мировой общественности». Законопроект циркулировал во властных кругах уже более двух месяцев, и это побудило Мессерсмита закончить свое послание на сравнительно оптимистической ноте: «Тот факт, что законопроект не принимается так долго, может указывать на то, что в окончательной редакции он будет не столь радикальным, как вариант, рассматриваемый в настоящее время».

•••

В письме Рузвельту от 12 августа Додд снова подчеркнул, что в оценке ситуации стремится к объективности и непредвзятости. Он писал, что, хотя и не одобряет политику Германии в отношении евреев и желание Гитлера восстановить военную мощь страны, «на фундаментальном уровне» считает, что «народ Германии имеет право самостоятельно принимать политические решения», а «другим народам следует сохранять терпение, даже если в этой стране творятся жестокость и несправедливость»[317]. «Дайте немецкому народу возможность попытаться реализовать его планы», – писал посол.

Глава 10Тиргартенштрассе, 27А

Марта с матерью начали подыскивать дом, который семья могла бы снять, чтобы наконец выехать из «Эспланады» – вырваться из этой, по мнению Додда, чрезмерной роскоши и начать вести размеренную «оседлую» жизнь. К тому времени Билл Додд-младший поступил в докторантуру Берлинского университета. Чтобы как можно скорее усовершенствовать немецкий, он договорился, что в учебные дни будет жить в семье одного из преподавателей.

Вопрос о резиденции посла давно был камнем преткновения для тех, в чьи обязанности входило его решение. За несколько лет до прибытия Додда Госдепартамент приобрел и тщательно отремонтировал большое роскошное здание – дворец Блюхера на Паризерплац, за Бранденбургскими воротами. Предполагалось, что в нем разместятся и резиденция посла, и прочие дипломатические и консульские службы, разбросанные по всему городу. Кроме того, роскошное помещение подчеркивало бы физическое присутствие Америки в немецкой столице – США сравнялись бы в этом отношении с Великобританией и Францией, чьи посольства давно располагались в великолепных дворцах на той же площади. Однако накануне переезда в новую резиденцию предшественника Додда, Фредерика Сакетта, в здании случился пожар, и оно сгорело дотла. С тех пор на площади стояли лишь заброшенные развалины, и Сакетту, а теперь и Додду пришлось подыскивать другое жилье. В личном плане у Додда это не вызывало особого недовольства. Хотя он сожалел, что огромные, по его мнению, и гневно осуждаемые им расходы на дворец (он писал, что администрация США выложила за него «астрономическую» сумму, но «вы сами знаете, что это было в 1928 или 1929 г., когда все словно с ума посходили») оказались напрасными, ему не очень нравилась перспектива проживания в здании, где располагались бы и посольские службы[318]. «Лично я предпочел бы, чтобы резиденция находилась в получасе ходьбы от офиса, а не в самóм дворце», – писал он[319]. Додд признавал, что неплохо было бы разместить всех подчиненных в одном здании, «но те из нас, кто вынужден по делам службы встречаться с людьми, быстро поняли бы, что проживание в том же здании практически лишило бы их приватности, которая иногда необходима в нашей работе».

Марта с матерью осмотрели несколько очаровательных жилых кварталов Большого Берлина[320] и увидели, что в городе множество парков и садов, а горшки с цветами, похоже, украшают каждый балкон. В отдаленных районах они видели здания, похожие на крошечные фермы. По мнению Марты, они бы очень понравились отцу. Они встречали отряды молодых людей в форме, которые с самодовольным видом маршировали, хором распевая песни, а также более опасные с виду группы штурмовиков – мужчин разной комплекции, в плохо подогнанной форме, главным элементом которой были коричневые рубашки весьма неудачного покроя. Реже попадались подтянутые эсэсовцы. Черно-красная форма (более элегантного кроя) делала их немного похожими на гигантских черных дроздов неизвестного науке вида.

Додды увидели, что выбор на рынке недвижимости довольно широк[321]. Поначалу они не задавались вопросом, почему в городе сдается внаем такое количество великолепных старых особняков с роскошными фасадами и интерьерами, с полной обстановкой (изящные столы и кресла; мягко поблескивающие рояли; редчайшие вазы; развешанные по стенам географические карты; книги, аккуратно расставленные на полках). Особенно им приглянулся район к югу от Тиргартена (Додд проходил здесь, когда шел на службу): сады, густая тень, тишина, множество очаровательных зданий. Одно из них с недавнего времени сдавалось в аренду. Додду сообщил об этом военный атташе, а тому, в свою очередь, – сам владелец дома Альфред Панофски, богатый банкир (у него был частный банк). Панофски был евреем. В этом районе вообще проживало много евреев (около 16 000, или примерно 9 % еврейского населения Берлина). Хотя по всей Германии евреев выгоняли с работы, банк Панофски не закрывался – как ни странно, с официального разрешения властей.

Панофски пообещал, что арендная плата будет разумной. Додда, который к тому времени раскаялся в том, что поклялся жить на одно жалованье (но тем не менее не нарушавший клятву), предложение заинтересовало, и ближе к концу июля он отправился посмотреть дом.

•••

Под номером 27А по Тиргартенштрассе располагался четырехэтажный каменный особняк, некогда выстроенный для Фердинанда Варбурга из знаменитой династии Варбургов. Вдоль противоположной стороны улицы тянулся Тиргартен. Панофски и его мать показали Доддам здание и сообщили, что сдают не весь дом, а только три нижних этажа. Банкир с матерью планировали жить на последнем этаже, оставив за собой право пользоваться электрическим лифтом.

Панофски был достаточно богат, и у него не было необходимости сдавать часть дома, однако после назначения Гитлера канцлером он многое успел повидать и понимал, что ни один еврей, какое бы видное положение он ни занимал, не застрахован от нацистских преследований. Он предложил новому послу снять дом номер 27А с явным намерением хоть как-то обеспечить физическую безопасность для себя и своей матери, полагая, что штурмовики, опасаясь международного скандала, не рискнут вламываться в здание, где помимо владельца проживает американский посол. Додды, со своей стороны, могли пользоваться всеми преимуществами проживания в отдельном доме за символическую плату, тем более что с улицы здание выглядело очень внушительно и подчеркивало бы могущество и престиж Америки. Да и интерьеры были роскошные – в них без тени смущения можно было устраивать приемы для правительственных чиновников и дипломатов. В письме президенту Рузвельту посол восторгался: «Мы сняли один из лучших домов в Берлине за $150 в месяц благодаря тому, что владелец, богатый еврей, очень заинтересован в том, чтобы мы там поселились»[322].

Панофски и Додд подписали короткое джентльменское соглашение, хотя у посла оставались некоторые сомнения по поводу нового жилища. Ему очень понравились и тишина, и деревья, и сад, и возможность по-прежнему каждое утро ходить на службу пешком, но он считал дом чересчур роскошным и иронически называл его «нашим новым особняком».

К железным воротам в ограде прикрепили табличку с изображением американского орла, и 5 августа 1933 г., в субботу, семейство Додд наконец покинуло «Эспланаду» и переселилось в новое обиталище.

Позже Додд признавался: если бы он знал, что истинные планы Панофски относительно использования четвертого этажа не сводятся к проживанию там вместе с матерью, он никогда бы не согласился на сделку.

•••

Во дворе за высокой чугунной оградой, опирающейся на полуметровый кирпичный фундамент, росли кусты и деревья[323]. Во двор можно было войти через калитку из вертикальных чугунных прутьев или въехать через высокие главные ворота, увенчанные изящной кованой аркой с украшением в виде кольца в центре. Затененный в любое время дня парадный вход образовывал черный прямоугольник в основании скругленного фасада в виде башни, поднимавшейся на всю высоту здания. Самой необычной архитектурной деталью был порт-кошер – могучий выступ высотой примерно в полтора этажа, тянущийся вдоль фасада и нависающий над парадным входом. Там размещалась картинная галерея.

Через парадный вход вы попадали на цокольный этаж, в фойе, за которым размещался «центр управления» особняком – подсобные помещения, включая комнаты слуг, прачечную, ледник, кладовки и чуланы, а также огромную кухню, – по описанию Марты, «ее площадь была вдвое больше площади средней нью-йоркской квартиры»[324]. Из фойе можно было попасть в просторный вестибюль с гардеробными по обеим сторонам и по изящной лестнице подняться на первый этаж.

Именно здесь становилось понятно, насколько трагична судьба этого дома, владелец которого был вынужден сдавать его внаем, чтобы обезопасить свою семью. За закругленным фасадом располагался бальный зал. Паркетный пол овальной площадки для танцев был натерт до блеска. Здесь же стоял рояль, накрытый роскошным чехлом с оборками. Перед ним стояла позолоченная скамеечка, обтянутая дорогой тканью. На рояль Додды поставили изысканную вазу с крупными цветами и фотографию Марты в рамке. На портрете она была особенно хороша и вызывающе соблазнительна; возможно, это было не самое подходящее украшение для бального зала в резиденции посла. В одной комнате для приемов стены были обтянуты темно-зеленым узорчатым шелком, в другой – розовым атласом. Огромная столовая была увешана алыми гобеленами.

Спальня Доддов располагалась на третьем этаже. (Панофски с матерью собирались жить на последнем, чердачном.) Колоссальная по площади главная ванная комната отличалась такой роскошью, что это было почти смешно – во всяком случае, по мнению Марты. Пол и стены «были украшены золотом и цветной мозаикой»[325]. Гигантская ванна стояла на возвышении и напоминала музейный экспонат. «Не одну неделю, – писала Марта, – я хохотала всякий раз, когда входила в ванную комнату. Иногда, если отца не было дома, ради забавы я водила туда друзей».

Хотя Додд по-прежнему считал дом слишком роскошным, он вынужден был признать, что бальный зал и комнаты для приемов прекрасно подходят для дипломатических мероприятий, поскольку на некоторые из них, как он знал (и опасался), приходилось приглашать десятки гостей, чтобы не обойти вниманием ни одного посла. Кроме того, ему очень понравился зимний сад (Wintergarten) в южной части первого этажа – застекленное помещение, откуда можно было попасть на террасу, вымощенную плиткой, и полюбоваться настоящим садом. В зимнем саду Додд нередко читал, устроившись в глубоком кресле. В хорошую погоду он с книгой на коленях сидел в плетеном кресле на террасе, подставив лицо солнцу, светившему с юга.

Любимой комнатой всех членов семьи стала библиотека, сулившая приятную перспективу уютных зимних вечеров у камина. Стены были отделаны темным лакированным деревом и алым шелком, а полку над огромным старым камином, покрытую черной эмалью, украшала резьба, изображающая деревья и фигурки людей. Шкафы ломились от книг; Додд опытным взглядом определил, что многие из них старинные и очень ценные. В определенные часы, когда из прорубленного почти под потолком витражного окна струился свет, комната переливалась разными цветами. На столике со стеклянной столешницей лежали старинные манускрипты (тоже весьма ценные), а также письма, которые оставил Доддам Панофски. Особенно понравился Марте огромный диван, обтянутый коричневой кожей. Вскоре он будет играть важную роль в ее романтических приключениях. Впечатляющие размеры дома, удаленность спален друг от друга, хорошая звукоизоляция, которую обеспечивали обитые тканью стены, – все это также будет играть ей на руку, как и привычка родителей рано ложиться спать (несмотря на обыкновение большинства берлинцев бодрствовать практически в любое время суток).

В ту субботу в августе, когда Додды въехали в дом, Панофски украсили комнаты букетами свежих цветов. Додд написал им краткую благодарственную записку: «Мы уверены, что благодаря вашей любезности и заботам будем счастливы в этом очаровательном доме»[326].

А в берлинских дипломатических кругах дом по адресу Тиргартенштрассе, 27А вскоре получил широкую известность как своего рода тихая гавань, где можно без опаски высказывать свое мнение. «Я люблю там бывать – меня привлекает блестящий ум Додда, его острая наблюдательность, его язвительная, саркастическая манера выражаться, – писала Белла Фромм, которая вела в газете колонку светской хроники. – Мне нравится там еще и потому, что в этом доме совсем не так строго соблюдаются правила этикета и требования протокола, как в домах других дипломатов»[327]. Одним из постоянных посетителей был принц Луи Фердинанд; позже он писал в мемуарах, что это был его «второй дом»[328]. Принц часто присоединялся к Доддам за обедом. «Когда рядом не было слуг, мы открывали друг другу наши сердца», – вспоминал он[329]. Порой откровенность принца казалась чрезмерной даже Додду, и он предупреждал: «Принц Луи, ваш язык не доведет вас до добра, рано или поздно вас повесят. Разумеется, я приду на ваши похороны, но, боюсь, вам не будет от этого проку»[330].

Семья начала обустраиваться на новом месте. Отношения отца и дочери все больше проникались духом товарищества. Они обменивались шутками и остроумными наблюдениями. «Мы обожаем друг друга, – писала Марта Торнтону Уайлдеру. – Он поверяет мне государственные тайны. Мы потешаемся над нацистами и в шутку спрашиваем нашего милейшего дворецкого, нет ли у него примеси еврейской крови»[331]. Дворецкий Фриц – по описанию Марты, «маленький, белобрысый, подобострастный, расторопный» – работал и у предшественника Додда[332]. «За столом мы говорим в основном о политике, – сообщала она в том же письме. – Отец читает гостям очередные главы своего “Старого Юга”. Они умирают от скуки или думают, что над ними издеваются».

Марта отмечала, что мать, которую она звала «ваше превосходительство», пребывает в добром здравии, «но немного нервничает, хотя получает от всего этого немало удовольствия». Отец, писала она, «расцвел и выглядит чудесно» и, кажется, «настроен несколько прогермански». «И все же мы в общем-то недолюбливаем евреев», – признавалась Марта.

Карл Сэндберг прислал Марте бессвязное поздравительное письмо, напечатанное на двух тонких листках бумаги, без знаков препинания: «Итак начинается хиджра wanderjachre[333] путь над морем и зигзаг по континенту и потом центр и дом в берлине со всякой рваной арифметикой и разодранными заповедями в двери войдут все облаченья и языки и сказки европы евреи коммунисты атеисты неарийцы изгнанники не всегда придут без маски но они придут под ликами личинами личинками ‹…› иные придут со странными песнопениями а кое-кто со строками которые мы знаем и любим корреспонденты временные и постоянные международные шпионы клочья морской пены чесальщики пляжей авиаторы герои…»[334]

Вскоре Додды узнали, что у них есть известный (и многим внушающий страх) сосед. Собственно, этот человек проживал не на Тиргартенштрассе, а на соседней улице, Штандартенштрассе. Это был не кто иной, как командующий штурмовыми отрядами капитан Рём. Каждое утро его можно было видеть разъезжающим по Тиргартену на огромном вороном жеребце. В другом здании поблизости, очаровательном двухэтажном особняке, располагалась личная канцелярия Гитлера, а вскоре там разместится и офис нацистской программы эвтаназии людей с психическими отклонениями и физическими недостатками под кодовым названием «Программа Т-4» (Aktion Т-4). Буква и цифра в названии указывали на адрес офиса – Тиргартенштрассе, 4.

К немалому ужасу советника Гордона, посол Додд не отказался от своей привычки ходить на службу пешком, в одиночку, без охраны, в скромном деловом костюме.

•••

Гинденбург в своем поместье все еще восстанавливался после болезни, и Додд официально не вступил в должность, но проблема обзаведения новым жильем на новом месте была решена. И вот 13 августа 1933 г., в воскресенье, Додды в сопровождении нового друга Марты, корреспондента Квентина Рейнольдса, отправились посмотреть другие города Германии. Они все вместе выехали на «шевроле» Доддов, но в Лейпциге, примерно в 90 милях южнее Берлина, планировали разделиться[335]. Додд с женой собирались немного задержаться, чтобы посетить места, памятные послу по времени работы над диссертацией в Лейпцигском университете.

Марта, Билл и Рейнольдс продолжили путь на юг, намереваясь добраться до Австрии. Поездку омрачит инцидент, который станет первым вызовом радужным представлениям Марты о новой Германии.

Часть III