Люцифер в саду
Глава 11Странные создания
Путешественники ехали на юг по очаровательной сельской местности, через маленькие, аккуратные деревушки. Все выглядело почти так же, как 35 лет назад, когда Додд проезжал здесь в последний раз. Впрочем, одно отличие было: во всех городках, через которые они проезжали, фасады общественных зданий были украшены красно-бело-черными флагами нацистской партии с ломаным крестом в центре. В одиннадцать утра они, как и планировали, сделали первую остановку – в Виттенберге, у Замковой церкви (Schlosskirche). Именно к двери этого храма Мартин Лютер некогда прибил свои 95 тезисов, положив начало Реформации. Студентом Додд приезжал сюда из Лейпцига и присутствовал на церковной службе. Теперь двери были заперты. По улицам города маршировали нацисты.
Путешественники задержались в Виттенберге лишь на час и двинулись дальше, в Лейпциг. Туда они прибыли в час дня и сразу отправились в один из самых знаменитых ресторанов Германии – «Погребок Ауэрбаха», любимое заведение Гёте (именно там Мефистофель беседует с Фаустом и превращает вино в огонь). Еду Додд нашел превосходной. Еще больше ему понравилась цена – вся трапеза обошлась всего в три марки. Он не стал заказывать ни вина, ни пива, а Марта, Билл и Рейнольдс опрокидывали одну пивную кружку за другой.
Затем путешественники разделились. Молодежь отправилась на автомобиле в сторону Нюрнберга, а Додд с женой – в гостиницу. Отдохнув несколько часов, они вышли поужинать (еще одна отличная трапеза по отличной цене, дешевле, чем в «Погребке», – всего две марки). На следующий день супруги продолжили осмотр достопримечательностей, а затем сели на поезд и в пять часов вечера вернулись в Берлин. Такси доставило Доддов-старших к их новому дому – на Тиргартенштрассе, 27А.
Не прошло и суток после возвращения Додда, как в Германии произошло еще одно нападение на американца. На этот раз пострадал 30-летний хирург Дэниел Малвихилл, постоянно проживавший в Нью-Йорке, на Манхэттене, и работавший в больнице на Лонг-Айленде. В Берлине он изучал методику одного знаменитого немецкого хирурга. В депеше, посвященной этому инциденту, Мессерсмит писал, что Малвихилл – «гражданин США, чистокровный американец, а вовсе не еврей»[336].
Нападение произошло по схеме, которая позже, увы, станет слишком хорошо знакомой многим в Германии. Вечером 15 августа, во вторник, Малвихилл шел по Унтер-ден-Линден, направляясь в аптеку. Он остановился посмотреть на приближающееся шествие штурмовиков в форме, которые для очередного пропагандистского фильма воспроизводили «великий марш» через Бранденбургские ворота, состоявшийся после назначения Гитлера канцлером. Малвихилл засмотрелся на штурмовиков и не заметил, как один из них отделился от колонны и направился к нему. Без лишних слов молодчик изо всех сил ударил Малвихилла по голове, а затем спокойно вернулся в ряды марширующих. Прохожие объяснили ошеломленному хирургу: видимо, он пострадал потому, что не вскинул руку в нацистском приветствии, салютуя колонне. С 4 марта это было уже двенадцатое по счету жестокое нападение на проживавших в Германии американцев.
Американское консульство сразу заявило протест, и в пятницу вечером гестапо сообщило об аресте нападавшего. На следующий день, 19 августа, в субботу, высокопоставленный чиновник известил вице-консула Реймонда Гейста, что для структур СА и СС издан приказ, в котором разъясняется, что для иностранцев «гитлеровский салют» не является обязательным. Чиновник добавил, что глава берлинского подразделения СА, молодой офицер Карл Эрнст, в начале следующей недели лично явится к Додду, чтобы извиниться за инцидент. Генконсул Мессерсмит, уже встречавшийся с Эрнстом прежде, писал, что от этого «очень молодого, очень энергичного, совершенно неотесанного и горящего энтузиазмом человека» веет «жестокостью и грубой силой, характерной для членов СА»[337].
В начале следующей недели Эрнст действительно явился. Он щелкнул каблуками, вскинул руку в нацистском приветствии и рявкнул: «Хайль Гитлер!» Додд ответил обычным приветствием. Он выслушал «заверения в сожалении» и обещание, что подобное впредь не повторится[338]. Видимо, посетитель считал, что этого достаточно. Но Додд пригласил его сесть и, войдя в знакомую роль отца и преподавателя, прочел Эрнсту суровое наставление о его (и других штурмовиков) плохом поведении и возможных последствиях такого поведения.
Эрнст был в замешательстве. Он начал было настаивать, что и правда намерен попытаться остановить нападения, но вскоре встал, вытянулся по стойке «смирно», снова вскинул руку, «отвесил прусский поклон[339]» и удалился.
«Все это совсем не показалось мне забавным», – писал Додд.
В середине того же дня он сообщил Мессерсмиту, что Эрнст принес положенные извинения.
Мессерсмит ответил:
– Инциденты будут продолжаться.
На пути в Нюрнберг Марта и ее спутники постоянно видели отряды штурмовиков в коричневой форме – и молодых, и старых, и толстых, и тощих. Штурмовики маршировали, пели хором, размахивали нацистскими флагами. Когда автомобиль сбавлял ход, чтобы проехать по узким деревенским улочкам, многие зеваки поворачивались в его сторону и с криком «Хайль Гитлер!» вскидывали руку в нацистском приветствии. Видимо, они считали, что в машине с двузначным номером (автомобилю американского посла в Германии традиционно присваивали номер 13) разъезжает семейство какого-нибудь высокопоставленного чиновника из Берлина. «Возбуждение, охватившее людей, было очень заразительным, и я “зиговала” не менее страстно, чем самый рьяный нацист», – позже писала Марта в воспоминаниях[340]. Ее поведение ужасало брата и Рейнольдса, но она не обращала внимания на их едкие замечания: «Я чувствовала себя как ребенок, меня переполняли энергия и беззаботность, новый режим пьянил меня как вино».
Около полуночи они остановились у нюрнбергской гостиницы, где планировали прожить несколько дней. Рейнольдс уже бывал в Нюрнберге. Во время его предыдущих визитов ночной город выглядел сонным и тихим, однако на этот раз, писал журналист, улицы «заполняла возбужденная, ликующая толпа». Вначале он подумал, что причиной тому фестиваль игрушек, – Нюрнберг славился игрушечной промышленностью.
В фойе Рейнольдс осведомился у портье:
– Планируется какое-нибудь праздничное шествие?
Портье, жизнерадостный и очень славный, рассмеялся. Его переполнял восторг, от возбуждения у него даже дрожали кончики усов, как вспоминал Рейнольдс.
– Да, будет что-то вроде шествия, – ответил он. – Кое-кому будет преподан урок!
Трое путешественников отнесли багаж в номера и вышли прогуляться, посмотреть город и найти место, где можно было бы перекусить.
Толпа на улице увеличилась. Люди так и искрились весельем. «Все были в приподнятом настроении, все смеялись, переговаривались», – вспоминал Рейнольдс. Его поразило дружелюбие жителей Нюрнберга – они вели себя гораздо более учтиво, чем берлинцы. Если кто-то случайно толкал кого-то, последний только улыбался и с радостью прощал толкнувшего.
Послышался нарастающий невнятный гул еще более многолюдной – и более оживленной – толпы, приближавшейся по той же улице. Звучала музыка – лишь медные трубы и барабаны (видимо, играл уличный оркестр). Первая толпа расступилась в радостном ожидании. Люди прижались к стенам домов. Рейнольдс писал: «Рев приближающейся гогочущей толпы слышался за три квартала. И рев, и музыка звучали все громче».
Рев нарастал. На фасадах зданий дрожали оранжевые отблески. Через несколько мгновений показались марширующие – колонна штурмовиков в коричневой форме, с факелами и знаменами. «Это были вовсе не кукольники, а штурмовики», – писал Рейнольдс.
Непосредственно за первым отрядом отдельно шли два великана-штурмовика, волочившие пленника – человека гораздо более скромных габаритов. Рейнольдс поначалу не мог понять, мужчина это или женщина. Штурмовики «не то поддерживали, не то волокли» беднягу по улице. «Обритая наголо голова и лицо были словно обсыпаны белой пудрой», – писал Рейнольдс. Марта вспоминала, что лицо жертвы было «цвета разбавленного абсента».
Вместе с окружившей их толпой они подобрались ближе. Теперь Рейнольдс и Марта видели, что жертва штурмовиков – молодая женщина; впрочем, журналист по-прежнему не был в этом уверен. «Хотя человек был в юбке, это вполне мог быть мужчина, одетый клоуном, – писал он. – При виде фигуры, которую тащили по улице, толпа взревела».
Добродушные нюрнбержцы, теснившиеся вокруг, мгновенно преобразились и принялись всячески поносить несчастную, осыпать ее оскорблениями. Двое штурмовиков заставили ее выпрямиться во весь рост, чтобы был виден плакат, висевший у нее на шее. Со всех сторон доносился грубый хохот. Марта, Билл и Рейнольдс на своем ломаном немецком спросили, что происходит, и из обрывочных ответов поняли, что девушка состояла в связи с евреем. Насколько Марта могла понять, на плакате было написано: «Я отдалась еврею».
Штурмовики двинулись дальше. Толпа хлынула с тротуаров на проезжую часть и последовала за ними. В людском море увяз двухэтажный автобус. Водитель шутливо воздел руки в знак того, что сдается. Пассажиры, ехавшие на верхнем этаже, показывали пальцами на девушку и хохотали. Штурмовики опять заставили свою жертву – «свою игрушку», как выразился Рейнольдс, – выпрямиться, чтобы пассажиры могли лучше ее разглядеть. «Потом они додумались вломиться вместе с ней в вестибюль нашего отеля», – писал Рейнольдс. Он узнал, что у несчастного существа есть имя – Анна Рат.
Оркестр остался на улице, продолжая наяривать разухабистые мелодии. Штурмовики выволокли девушку из отеля и потащили ее к другой гостинице. Оркестр разразился «Песней Хорста Весселя», и люди в толпе начали вытягиваться по стойке «смирно» и вскидывать руки в гитлеровском салюте. Все запели – с большим воодушевлением.
Когда пение прекратилось, процессия двинулась дальше. «Я хотела пойти следом, – писала Марта, – но двое моих спутников испытывали такое отвращение к происходящему, что оттащили меня в сторону». Ее тоже поразил этот эпизод, но она не позволила ему разрушить сложившееся представление о стране и ее духовном возрождении в результате нацистской революции: «Я несколько смущенно пыталась найти оправдания действиям нацистов, настаивая, что не следует осуждать их, не зная всех обстоятельств дела».
Троица ретировалась в гостиничный бар. Рейнольдс поклялся напиться. Он негромко поинтересовался у бармена, что это было. Бармен шепотом рассказал, что молодая женщина, несмотря на предупреждения нацистов, собиралась выйти замуж за своего жениха-еврея. Рассказчик пояснил, что это рискованный шаг для всех, кто живет в Германии, особенно в Нюрнберге.
– Слыхали про герра Ш., у которого тут рядом дом? – спросил бармен.
Рейнольдс понял, что бармен имеет в виду Юлиуса Штрейхера, которого журналист называл «директором антисемитского цирка Гитлера». Как писал биограф Гитлера Ян Кершоу, Штрейхер был «низкорослый, приземистый человечек с обритой наголо головой, любящий травить людей ‹…› одержимый демонизированием евреев»[341]. Это он основал антисемитскую газетенку Der Stürmer, тлетворное влияние которой распространялось почти на всю страну.
Как вскоре понял Рейнольдс, тот факт, что они с Мартой и Биллом стали свидетелями только что произошедшего события, имел гораздо большее значение, чем само событие. Иностранные корреспонденты, работавшие в Германии, уже не раз сообщали о жестокостях по отношению к евреям, но до сих пор их материалы основывались на журналистских расследованиях, проведенных задним числом, по рассказам очевидцев. Рейнольдсу же «посчастливилось» воочию наблюдать акт антисемитского зверства. «Нацисты все время отрицали реальность тех ужасов, о которых иногда сообщала зарубежная пресса, но в данном случае у нас были веские доказательства», – писал журналист. Он подчеркивал, что «ни один корреспондент ранее не становился непосредственным свидетелем каких-либо ужасов подобного рода».
Его редактор согласился: история важная. Однако он опасался, что, если Рейнольдс попытается отправить ее по телеграфу, нацистские цензоры перехватят сообщение. Он попросил журналиста воспользоваться услугами почты и порекомендовал снять любые упоминания о дочери и сыне Додда, чтобы у нового посла не возникло проблем.
Марта умоляла Рейнольдса вообще не писать о произошедшем.
– Это единичный случай, – заявляла она. – Это не так уж важно, это произведет плохое впечатление, это не отражает происходящее в Германии, это не имеет значения на фоне той конструктивной работы, которая здесь ведется.
Трое путешественников продолжили путь на юг и вскоре прибыли в Австрию, где провели еще неделю, прежде чем вернуться в Германию и пуститься в обратный путь по берегам Рейна. Добравшись до своего офиса, Рейнольдс узнал, что его срочно вызывает к себе Эрнст Ханфштангль, руководитель управления по связям с иностранной прессой Национал-социалистической партии.
Ханфштангль был в ярости. Он еще не знал, что Марта и Билл тоже были свидетелями инцидента.
– В вашей статейке нет ни слова правды! – бушевал он. – Я говорил с нашими людьми в Нюрнберге, и они уверяют, что там не происходило ничего подобного.
Рейнольдс негромко проинформировал Ханфштангля, что наблюдал шествие вместе с двумя высокопоставленными очевидцами, чьи имена он предпочел не указывать в статье, но чьи свидетельства не могут быть поставлены под сомнение. Затем он назвал их имена.
Ханфштангль рухнул в кресло и схватился за голову. Он пожаловался, что Рейнольдсу следовало сообщить об этом раньше. Журналист предложил ему позвонить Доддам: те могут подтвердить, что видели марш. Но Ханфштангль только отмахнулся.
На состоявшейся вскоре пресс-конференции министр пропаганды Геббельс не стал дожидаться, пока кто-нибудь из журналистов поднимет вопрос о жестокостях, чинимых по отношению к евреям, и сделал это сам. Он заверил репортеров (их было около сорока), что подобные инциденты случаются редко и что в них повинны «безответственные» люди.
Один из журналистов, Норман Эббат, руководитель берлинского бюро лондонской The Times, прервал его:
– Но, герр министр, вы же наверняка слышали об арийской девушке Анне Рат, которую с позором провели по Нюрнбергу лишь за то, что она хотела выйти замуж за еврея?
Геббельс улыбнулся[342]. Эта гримаса совершенно преобразила его лицо, не сделав его, однако, ни симпатичным, ни добрым. Многие из присутствующих наблюдали этот эффект и ранее. Было что-то неестественное в том, до какой степени напрягались мышцы нижней части лица министра пропаганды, выдавливая улыбку, и как резко менялось при этом выражение этого лица.
– Позвольте объяснить, почему время от времени такое становится возможным, – заговорил Геббельс. – По сути, все 12 лет существования Веймарской республики наши люди томились в тюрьмах. А когда наша партия пришла к власти, они обрели свободу. Когда человек, 12 лет просидевший за решеткой, выходит на свободу, он на радостях может совершить безрассудство – возможно, даже жестокость. Разве в вашей стране такое не случается?
Не повышая голоса, Эббат заметил, что в Англии к такой ситуации подошли бы совершенно иначе и в этом и заключается принципиальное отличие.
– Если у нас такое произойдет, мы немедленно снова отправим преступника в тюрьму, – сказал он.
Улыбка слетела с лица Геббельса, но через мгновение вернулась. Он окинул взглядом зал.
– Есть еще вопросы? – осведомился министр.
Соединенные Штаты не стали заявлять официальный протест в связи с этим инцидентом. Тем не менее один из чиновников министерства иностранных дел Германии принес Марте извинения. Он заявил, что произошедшее – единичный случай, которому не следует придавать значения, и что виновные будут строго наказаны.
Марта готова была согласиться с его точкой зрения. Ее по-прежнему зачаровывала жизнь в новой Германии. В очередном письме Торнтону Уайлдеру она просто захлебывалась от восторга: «Молодые люди с сияющими лицами, полные надежд, поют про доблестный призрак Хорста Весселя – с горящими глазами, не путая ни одного слова. Эти немцы – цельные, прекрасные, они добрые, они искренние, они здоровые, загадочно-жестокие, умные, полные надежд, готовые к любви и смерти, глубокие, невероятно чудесные, странные создания, они юные граждане современной Германии, осененной “ломаным крестом” (Hakenkreuz)»[343].
Между тем Додд получил из министерства иностранных дел Германии приглашение на съезд нацистской партии, который должен был открыться в Нюрнберге 1 сентября. Приглашение обеспокоило его.
Он уже читал о том, что члены нацистской партии любят устраивать пышные сборища, демонстрируя свое могущество и энергию, но считал съезды не официальными, финансируемыми государством мероприятиями, а сугубо партийными затеями, никак не связанными с международными отношениями. Он не мог представить себя присутствующим на таком съезде, как не мог вообразить посла Германии в США, присутствующего на съезде Республиканской или Демократической партии. Кроме того, он опасался, что Геббельс и его министерство пропаганды ухватятся за сам факт его согласия и подадут этот факт как подтверждение одобрения Соединенными Штатами нацистской политики и практики.
22 августа, во вторник, Додд отправил в Госдепартамент телеграмму. Он спрашивал совета, как быть. «Я получил уклончивый ответ, – писал он в дневнике; ведомство обещало поддержать любое его решение. – Я сразу решил отказаться, даже если на съезде будут присутствовать все остальные послы»[344]. В субботу он уведомил министерство иностранных дел Германии, что не будет присутствовать на мероприятии. «Я отклонил приглашение, сославшись на загруженность делами, хотя главной причиной было мое неодобрение самого факта официального приглашения посла на съезд, – писал он. – Кроме того, я был уверен, что большинство участников мероприятия будут вести себя безобразно».
Додд подумал: если он сумеет убедить своих собратьев, послов Великобритании, Испании и Франции, также отказаться от приглашения, их совместные действия станут мощным, хотя и удобно-косвенным проявлением солидарности и неодобрительного отношения к происходившему в Германии.
Вначале Додд встретился с испанским послом. Беседу с ним он позже описывал как «необычную, хотя и очень приятную», – испанец, как и Додд, пока еще не получил официальной аккредитации в стране[345]. Оба посла подбирались к вопросу осторожно. «Я намекнул, что не поеду на съезд», – писал Додд. В ходе беседы он привел два исторических примера, когда дипломаты резко отклоняли подобные приглашения. Испанский посол согласился, что эти торжества – не государственное, а партийное мероприятие, но не сообщил, как намерен поступить.
Однако позже Додд узнал, что испанец (как и послы Франции и Великобритании) в конце концов сообщил в министерство иностранных дел Германии, что вынужден с сожалением отказаться от приглашения. Все послы ссылались на неотложные дела.
Хотя официально Госдепартамент поддержал отказ Додда, на неофициальном уровне его решение вызвало у некоторых высокопоставленных чиновников ведомства, включая заместителя госсекретаря Филлипса и руководителя управления по делам Западной Европы Джея Пьерпонта Моффата, нешуточное недовольство. Они сочли отказ Додда излишне провокационным и полагали, что это еще одно доказательство того, что его назначение было ошибкой. Силы, противостоящие Додду, начали консолидироваться.
Глава 12«И ты, Брут!»
В конце лета президент Гинденбург наконец вернулся в Берлин из своего загородного поместья, где он восстанавливался после болезни, и 30 августа 1933 г., в среду, Додд, облачившись в визитку (придававшую ему сходство с кузнечиком) и цилиндр, сел за руль и поехал в президентский дворец вручать верительные грамоты.
Президент был высокий, крепкого телосложения мужчина с густыми, тронутыми сединой усами в форме двух пушистых крыльев. На нем был мундир с высоким жестким воротником, увешанный орденами и медалями: некоторые представляли собой сверкающие звезды, похожие на те, которыми украшают рождественские елки. Несмотря на свои 85 лет, он производил впечатление человека сильного и энергичного. Гитлер на встрече не присутствовал, как и Геббельс с Герингом: видимо, они были заняты подготовкой к партийным торжествам, которые должны были начаться через два дня.
Додд зачитал краткое заявление, в котором подчеркивалась его симпатия к народу Германии, к истории и культуре этой страны. О симпатии к немецкому правительству в тексте не было ни слова, – видимо, посол надеялся дать понять, что не одобряет гитлеровский режим. На протяжении последующих 15 минут они со Старым господином, сидя на диване (в кабинете было несколько диванов, и президент любезно предоставил право выбора послу), беседовали на самые разные темы – от впечатлений Додда от учебы в Лейпцигском университете до опасностей экономического национализма. Позже Додд писал в дневнике: Гинденбург «так напирал на вопрос международных отношений, что я увидел в этом косвенную критику нацистских экстремистов». Додд представил президенту ключевых сотрудников посольства. Выйдя из здания, они увидели, что по обеим сторонам улицы выстроились солдаты регулярной армии – рейхсвера.
На этот раз Додд не стал возвращаться домой пешком. Когда посольские автомобили отъезжали, солдаты вытянулись по стойке «смирно». «Церемония завершилась, – писал Додд, – и вот я наконец официально аккредитованный представитель Соединенных Штатов в Берлине»[346]. Два дня спустя в этом официально признанном качестве ему пришлось столкнуться с первым кризисом.
Утром 1 сентября 1933 г., в пятницу, генконсулу Мессерсмиту позвонил американский радиокомментатор Кальтенборн. Он выразил сожаление, что не успевает нанести генконсулу прощальный визит, поскольку завершил свою поездку по Европе и теперь вместе с семьей готовится к возвращению на родину. До порта они должны были добираться на поезде, отправлявшемся в полночь.
Журналист сказал Мессерсмиту, что так и не увидел в Германии ничего, что подтверждало бы правоту генконсула, и обвинил последнего в том, что он «поступает неправильно, рисуя жизнь страны не такой, какова она в действительности»[347].
Вскоре после звонка Кальтенборн с семьей (женой, сыном и дочерью) вышли из отеля «Адлон», где они проживали, намереваясь сделать перед отъездом кое-какие покупки. Рольфу, сыну журналиста, было тогда 16 лет. Миссис Кальтенборн особенно хотелось посетить ювелирные магазины и лавки серебряных изделий на Унтер-ден-Линден. Оттуда семейство отправилось дальше, на юг города. Они миновали семь кварталов до Лейпцигерштрассе, оживленного бульвара, тянущегося с востока на запад. Он был забит автомобилями и трамваями. По обе стороны располагались очаровательные здания и мириады лавочек, торгующих бронзой, дрезденским фарфором, шелком, изделиями из кожи – словом, практически всем, что только можно пожелать. Здесь же располагался знаменитый «Эмпориум Вертхайма», гигантский универмаг (Warenhouse), где огромные толпы покупателей перемещались с этажа на этаж на 83 лифтах.
Выйдя из магазина, семья увидела, что по бульвару навстречу им марширует отряд штурмовиков. Было 9:20 утра.
Пешеходы столпились у края тротуара, вскидывая руки в нацистском салюте. Несмотря на то что Кальтенборн с симпатией относился к происходящему в Германии, он не пожелал присоединяться к коллективному зигованию. Он знал, что Рудольф Гесс, один из главных заместителей Гитлера, недавно публично объявил, что иностранцы не обязаны использовать нацистское приветствие. «Этого от них не следует ожидать, – провозгласил Гесс, – точно так же, как не следует ожидать, что протестант перекрестится при входе в католический храм»[348]. Тем не менее Кальтенборн велел своим близким повернуться лицом к витрине и сделать вид, что они рассматривают выставленные там товары.
Несколько штурмовиков промаршировали прямо к Кальтенборнам и велели ответить, почему те стоят спиной к шествию и не салютуют. На безупречном немецком Кальтенборн ответил, что он американец и вместе с семьей направляется в отель.
Толпа принялась осыпать Кальтенборна ругательствами. Ее поведение становилось угрожающим, и журналист даже окликнул двоих полицейских, стоявших всего в нескольких метрах, но стражи порядка никак не отреагировали.
Кальтенборн и его семья двинулись к отелю. И тут какой-то юнец подошел к ним сзади и, ни слова не говоря, схватил сына Кальтенборна и ударил его по лицу с такой силой, что тот рухнул на тротуар. Полиция по-прежнему бездействовала. Один из полицейских даже улыбнулся.
Разгневанный журналист, схватив юного насильника за локоть, потащил его к полицейским. Толпа грозно загудела. Кальтенборн понял: настаивая на справедливом наказании, он рискует снова подвергнуться нападению.
Наконец вмешался кто-то из прохожих. Он убедил толпу оставить семейство Кальтенборн – явно американцев – в покое. Шествие двинулось дальше.
Из «Адлона», будучи уже в безопасности, Кальтенборн позвонил Мессерсмиту. Журналист был расстроен и говорил бессвязно. Он попросил генконсула немедленно приехать в отель.
Мессерсмит был встревожен, но испытал нечто вроде мрачного торжества. Он ответил, что не может приехать немедленно. «Так уж вышло, что я должен был провести за рабочим столом еще около часа», – вспоминал он. Генконсул отправил в «Адлон» вице-консула Реймонда Гейста, который убедил Кальтенборнов вечером ехать на вокзал под охраной.
«Вот ирония судьбы: Кальтенборн уверял, что такое невозможно, – позже писал Мессерсмит (явно торжествуя). – В частности, он утверждал, что я был не прав, когда сообщал, что полиция ничего не предпринимает, чтобы защитить людей от подобных инцидентов». Генконсул понимал, что для Кальтенборнов – особенно для сына журналиста – этот эпизод стал тяжелым испытанием. «Но, – писал он, – в целом даже хорошо, что так произошло. Иначе Кальтенборн, вернувшись в США, уверял бы своих радиослушателей, что в Германии все прекрасно, что дипломаты, посылающие администрации отчеты, лгут, что материалы зарубежных корреспондентов в Берлине, посвященные изменениям в стране, полны несправедливой критики».
Мессерсмит встретился с Доддом и спросил, не пора ли Госдепартаменту официально предупредить американцев об опасности, грозящей приезжающим в Германию. Оба дипломата понимали, что такой документ нанесет сокрушительный удар по престижу нацистов.
Но Додд выступал за сдержанность. С одной стороны, как посол, он считал нападения на американцев скорее досадными недоразумениями, чем опасными чрезвычайными происшествиями. Более того, он пытался по возможности ограничить внимание прессы к таким эпизодам. В дневнике он утверждал, что сумел добиться того, чтобы материалы о нескольких случаях нападений на американцев не попали в газеты, и «вообще всеми силами пытался препятствовать открытым проявлениям недружественного отношения к немцам»[349].
С другой стороны, на личном уровне Додд считал такие эпизоды отвратительными, совершенно не соответствовавшими его ожиданиям, основанным на опыте учебы в Лейпциге. За семейными трапезами он осуждал насилие. Но если он надеялся на сочувствие и понимание дочери, то его надежды не оправдались.
Марта по-прежнему видела в происходящем в новой Германии только хорошее, отчасти, как она сама позже признавалась, просто в силу упрямства: она хотела самостоятельно формировать свою личность и взгляды. «Я старалась находить оправдания этим эксцессам; отец посматривал на меня холодновато, хотя и терпел мое поведение. И в семье, и на людях он беззлобно называл меня юной нацисткой, – писала она. – Из-за этого я на некоторое время заняла оборонительную позицию и горячо приветствовала происходящее»[350].
Марта возражала отцу: в Германии делается так много хорошего. В частности, она восторгалась энтузиазмом молодежи и мерами, принимаемыми Гитлером для борьбы с безработицей. «Мне казалось, что свежие лица этих сильных, энергичных молодых людей, которых я видела повсюду, отмечены печатью благородства. И я при любой возможности горячо на этом настаивала»[351]. В письмах на родину, в Америку, она писала, что Германия рождается заново и это вызывает у нее трепет восторга, «а зверства, о которых пишут в газетах или рассказывают, – единичные случаи, значение которых преувеличивают обиженные узколобые люди»[352].
Та пятница, столь бурно начавшаяся с нападения на Кальтенборнов, завершилась для Додда вполне мирно.
В тот день, вечером, корреспондент Эдгар Моурер отправился на берлинский вокзал «Зоологический сад», – там начинался его долгий путь в Токио. Жена и дочь провожали журналиста до поезда; им самим предстояло провести в немецкой столице еще какое-то время, чтобы присмотреть за упаковкой вещей, но вскоре они должны были за ним последовать.
На вокзал съехалось большинство иностранных корреспондентов, работавших в Берлине, а также несколько самоотверженных граждан Германии, не побоявшихся быть замеченными и опознанными агентами, по-прежнему державшими Моурера под наблюдением.
Нацистский чиновник, которому было поручено проследить, сел ли Моурер на поезд, подошел к нему и вкрадчиво осведомился:
– Когда же вы намерены вернуться в Германию, герр Моурер?[353]
Моурер несколько театрально ответил:
– Сразу же, как только смогу привезти с собой пару миллионов соотечественников.
Мессерсмит обнял его. Это была демонстрация поддержки, предназначенная для агентов, пристально наблюдавших за происходящим. Достаточно громко, чтобы последние могли его услышать, он пообещал, что жена и дочь Моурера вскоре последуют за ним без всяких затруднений. Моурер оценил жест генконсула, однако так и не простил ему отказ помочь остаться в Германии. Поднимаясь в вагон, он обернулся к Мессерсмиту, тонко улыбнулся и сказал:
– И ты, Брут![354]
Эта реплика стала для Мессерсмита сокрушительным ударом. «Я почувствовал себя ничтожеством, я был раздавлен, – писал он. – Я знал, что он должен уехать, но ненавидел себя за роль, которую сыграл в его отъезде».
А Додд не пришел проводить Моурера. Он радовался отъезду журналиста. В письме чикагскому другу посол признавался, что Моурер «некоторое время представлял собой проблему, как тебе, быть может, известно»[355]. Додд также снисходительно замечал, что пишет Моурер прекрасно. «Но то, что с ним произошло после публикации его книги[356], сделало его более язвительным и раздражительным, чем того требовали интересы всех заинтересованных сторон»[357].
Моурер с семьей благополучно добрались до Токио. Его жена Лиллиан позже вспоминала, с какой грустью покидала Берлин. «Нигде у меня не было таких замечательных друзей, как в Германии, – писала она. – Сегодня, оглядываясь назад, на эту страну, мне кажется, что она была как человек, постепенно сходивший с ума и начинавший вытворять ужасные вещи, и любящим его людям было больно видеть это»[358].
Дни Додда были омрачены необходимостью соблюдать жесткие требования протокола (Protokoll), не позволявшие ему заниматься делом, которое он любил больше всего на свете, – писать свой «Старый Юг». После официального утверждения в должности посла рутинные дипломатические обязанности резко возросли в объеме – до такой степени, что Додд приходил в отчаяние. В письме госсекретарю Халлу он сетовал: «Требования Protokoll, регламентирующие поведение в свете, опираются на прецеденты, и сразу после официального утверждения в должности диктуют послу необходимость устраивать пышные мероприятия, по большей части совершенно бесполезные. Все это позволяет любому сотруднику посольства или министерства якобы ради соблюдения требований “света” закатывать роскошные званые обеды»[359].
Додд столкнулся с этой проблемой почти сразу. Протокол требовал, чтобы Додд дал прием для дипломатического корпуса. Посол думал, что достаточно пригласить человек 40–50, но не учел, что каждый приглашенный придет в сопровождении минимум одного сотрудника своего посольства, так что в итоге количество приглашенных составит не менее 200 человек. «Итак, сегодняшнее представление началось в пять часов, – писал Додд в дневнике. – Помещения посольства подготовили соответствующим образом. Повсюду расставили пышные букеты; огромную чашу для пунша наполнили традиционными напитками»[360]. Явились министр иностранных дел Германии Нейрат и президент Рейхсбанка Шахт – один из немногих членов гитлеровского правительства, считавших Додда человеком благоразумным и рациональным. Шахт станет частым гостем в доме Доддов, к нему проникнется большой симпатией миссис Додд, которая будет пользоваться его услугами для улаживания неловких моментов, возникавших, когда кто-то из приглашенных внезапно сообщал, что не сможет прийти. Она часто повторяла: «Если кто-то в последнюю минуту сообщит, что не придет, мы всегда можем пригласить доктора Шахта»[361]. В целом, по мнению Додда, «все прошло неплохо и обошлось всего в 700 марок» (сравнительно небольшая сумма, явно ставшая предметом особой гордости посла).
После приема на Додда обрушился поток ответных приглашений, как дипломатических, так и чисто светских. Додд находил их и на своем рабочем столе в посольстве, и дома. Если речь шла о достаточно важном мероприятии – а на такие его приглашали часто, – к письму прилагалась схема рассадки гостей, которую изучали сотрудники протокольной службы, чтобы убедиться в том, что вечер не будет испорчен нежелательным соседством за трапезой. Количество банкетов и приемов, на которых нужно было присутствовать обязательно, было таково, что даже ветераны дипломатической службы считали: посещать все эти сборища крайне обременительно и утомительно. Один высокопоставленный чиновник министерства иностранных дел Германии заметил Додду: «Если вы, господа дипломаты, не ограничите количество подобных мероприятий, мы будем вынуждены перестать принимать приглашения»[362]. А один британский чиновник жаловался: «Мы просто не выдерживаем такого темпа»[363].
Конечно, не все приемы были утомительными и нудными. На вечерах и банкетах случались разного рода милые и забавные происшествия. Геббельс славился своим остроумием. Марта даже сначала считала его обаятельным: «Он поднимает окружающим настроение; он чудесный; глаза блестят; говорит он негромко и весело; его замечания остроумны; общаясь с ним, забываешь о его жестокости, коварстве и разрушительных талантах»[364]. Ее матери, Матти, нравилось сидеть рядом с Геббельсом за столом. Додд полагал, что министр пропаганды – «один из немногих людей в Германии, обладающих чувством юмора», и часто состязался с ним в остроумии и иронии[365]. На одной редкой газетной фотографии, на которой запечатлены Додд, Геббельс и Зигрид Шульц на официальном банкете, все трое выглядят оживленными, беззаботными и добродушными[366]. Несомненно, снимок сыграл на руку нацистской пропаганде, но в действительности все было не так просто, как могло показаться. Зигрид Шульц говорила позже в одном интервью, посвященном ее воспоминаниям, что в действительности старалась не поддерживать разговор с Геббельсом, хотя казалось, что она с ним «флиртует»[367]. Она уверяла (говоря о себе в третьем лице): «Знаете, Зигрид, которая на этом фото, на самом деле не обращает на него внимания. Он включает свой шарм на тысячу ватт, но оба отлично знают, что на нее это не действует». По словам журналистки, увидев фотографию, Додд «хохотал до упада».
Геринг тоже казался добродушным, во всяком случае по сравнению с Гитлером. В ту пору Зигрид Шульц считала его самым сносным из всех нацистских бонз, по крайней мере «вы чувствовали, что с этим человеком можно находиться в одном помещении», в то время как от Гитлера ее «просто с души воротило»[368]. Джон Уайт, один из высокопоставленных сотрудников американского посольства, много лет спустя вспоминал: «Геринг всегда производил на меня неплохое впечатление ‹…› Если кто-то из нацистов и мог вызывать некоторую симпатию, то, видимо, он был к этому ближе других»[369].
В тот период дипломаты и другие наблюдатели считали, что Геринга вряд ли следует воспринимать всерьез. Он был похож на большого ребенка – может быть, чрезвычайно опасного, но получающего колоссальное удовольствие от каждой новой военной формы, которую он обожал и разрабатывать, и носить. Многие подшучивали над его габаритами, но лишь в его отсутствие, когда он наверняка не мог их услышать.
Как-то вечером Додд с женой отправились в итальянское посольство на концерт. Явился туда и Геринг. В необъятной белоснежной форме собственного дизайна он выглядел особенно громадным – «втрое больше обычного мужчины», как писала Марта[370]. Для зрителей расставили старинные позолоченные стулья, казавшиеся слишком хрупкими для Геринга. С радостью (и не испытывая никакой тревоги) миссис Додд увидела, что Геринг подходит к стулу, стоящему прямо перед ней. Внезапно она поняла, что не отрываясь наблюдает за тем, как он пытается разместить на хлипком стульчике свое «сердцеобразное» седалище. Пока продолжался концерт, она думала только о том, что стул вот-вот сломается и Геринг всей тушей рухнет ей на колени. Марта писала: «Вид огромного зада, свисающего по краям сиденья в опасной близости от ее коленей, так мешал ей сосредоточиться, что потом она не могла вспомнить ни одного исполнявшегося на концерте произведения».
Что касается дипломатических приемов в других посольствах, то Додд обычно сожалел об огромных суммах, которые тратили на них даже страны, почти разоренные Великой депрессией.
«Вот вам пример, – писал он госсекретарю Халлу. – Вчера вечером мы к половине девятого отправились на званый ужин к бельгийскому посланнику (считается, что его страна не в состоянии выполнить свои финансовые обязательства)»[371]. В доме бельгийца было 53 комнаты. Гостей встречали двое слуг в форме. «Четыре лакея в костюмах слуг Людовика XIV стояли на лестнице, – возмущался посол. – Еще трое слуг в бриджах принимали верхнюю одежду гостей. Наконец, 29 приглашенных расселись в столовой, обставленной более роскошно, чем любое известное мне помещение Белого дома. Четыре официанта в форме подавали угощение на серебряных блюдах. У каждой тарелки стояли по три бокала, и, встав из-за стола, я заметил, что вино из многих бокалов выпито лишь наполовину, а значит, будет вылито. Присутствовавшие на ужине из восьми блюд были очень милы, но за моей частью стола не велось сколько-нибудь интересных разговоров (как и на других больших приемах). ‹…› После ужина тоже не велось серьезных, содержательных или хотя бы просто остроумных бесед»[372]. Марта, которая тоже присутствовала на том вечере, писала: «Все дамы обвешаны бриллиантами и другими драгоценными камнями. Я никогда не видела такой откровенной демонстрации богатства». Она вспоминала, что, когда с родителями отбыла в половине одиннадцатого, разразился небольшой скандал: «Многие тонко выражали свое недоумение, аристократически приподнимая бровь, но мы выдержали эту бурю возмущения и спокойно отправились домой». Позже Марта узнала, что покидать дипломатические мероприятия такого рода раньше одиннадцати считается дурным тоном.
Додд был поражен, узнав, что его предшественники в Берлине, обладавшие немалыми собственными средствами, тратили на приемы до $100 000 в год – в пять с лишним раз больше, чем он получал за тот же период. Случалось, они давали своим слугам на чай больше, чем Додд в месяц платил за аренду дома. «Однако, – клялся он в письме Халлу, – мы намерены платить за гостеприимство лишь приемами не более чем на 10–12 человек. И не более четверых слуг, притом скромно одетых» (видимо, посол имел в виду, что слуги будут одеты прилично, но без роскоши – никаких бриджей, как у бельгийцев). У Доддов было трое слуг и водитель. Если они приглашали более десяти человек, нанимали еще не более двух слуг.
Судя по официальному реестру государственного имущества, подготовленному для ежегодного отчета о деятельности дипломатического представительства, в посольском шкафу для посуды содержались следующие столовые принадлежности[373]:
«Мы не намерены пользоваться серебряными блюдами и лить вино рекой, и мы не собираемся расставлять по всему залу карточные столики, – сообщил Додд госсекретарю. – Мы будем стараться приглашать на вечера хотя бы одного ученого или литератора, чтобы сделать беседы хоть немного содержательными. Мы даем понять, что отправляемся спать в половине одиннадцатого или в одиннадцать. Все знают, что мы не останемся здесь, если увидим, что не можем свести концы с концами на одно жалованье, хоть мы и не говорим об этом открыто»[374].
В письме Карлу Сэндбергу Додд признавался: «Никак не могу заставить себя есть слишком много, пить вина пяти сортов и, ничего толком не сказав, говорить на протяжении трех долгих часов»[375]. Посол опасался, что его бережливость раздражает более обеспеченных подчиненных, которые нередко устраивали роскошные вечеринки за свой счет. «Им меня не понять, – писал он, – а мне их жалко». Он желал Сэндбергу успешно завершить книгу о Линкольне, после чего жаловался: «Мой “Старый Юг” закончен лишь наполовину. Вероятно, его так и похоронят недописанным вместе со мной».
Письмо заканчивается довольно унылым восклицанием: «И все-таки еще раз – привет вам из Берлина!»
Хорошо еще, что чувствовал он себя неплохо, если не считать обычных для него приступов сенной лихорадки, несварения желудка и кишечных расстройств. Но (это было как мрачное предзнаменование печального будущего) его чикагский лечащий врач Уилбер Пост (принимавший пациентов во вполне пристойном кабинете в People’s Gas Building[376]) прислал ему памятку, подготовленную по результатам последнего медосмотра, проведенного десять лет назад. Врач рекомендовал Додду использовать ее как точку отсчета при будущих обследованиях. В записке было указано, что у Додда нередко случались мигрени «с приступами головной боли, головокружения, крайнего изнеможения, подавленности, а также синдромом раздраженного кишечника»[377]. С последним недугом врач рекомендовал бороться с помощью «физических упражнений на свежем воздухе», а также советовал «избегать нервного напряжения и переутомления». Артериальное давление у Додда, несмотря на возраст, было как у спортсмена –100 на 60. Врач указывал, что «весьма заметная клиническая особенность состоит в том, что состояние здоровья мистера Додда хорошее, когда он имеет возможность много заниматься физическими упражнениями на открытом воздухе и придерживаться диеты, исключая острую и тяжелую пищу, а также не злоупотребляя мясными блюдами».
В письме, приложенном к медицинскому заключению, доктор Пост писал: «Полагаю, у вас не будет повода им воспользоваться, но оно может оказаться полезным, если такая необходимость все-таки возникнет».
В тот вечер в пятницу по темным пространствам, раскинувшимся между Берлином и Нюрнбергом, мчался спецпоезд (Sonderzug)[378]. На поезде ехали послы целого ряда малых стран, в том числе дипломатические представители Гаити, Сиама и Персии. Их сопровождали сотрудники протокольных служб, стенографистки, врач и отряд вооруженных штурмовиков. Предполагалось, что на этом поезде отправится и Додд – вместе с послами Франции, Испании и Великобритании. Немецкие власти планировали, что в составе будет 14 вагонов, но, когда многие послы, выразив сожаление, отказались от поездки, количество вагонов сократили до девяти.
Гитлер уже был в Нюрнберге. Он прибыл туда вечером накануне церемонии открытия съезда партии. Каждое мгновение его пребывания в городе было тщательно отрепетировано, вплоть до подарка, который должен был вручить ему мэр города. Мэр подарил канцлеру знаменитую гравюру Альбрехта Дюрера «Рыцарь, смерть и дьявол»[379].
Глава 13Мрачная тайна Марты
А Марта вовсю наслаждалась светскими мероприятиями, которые так утомляли ее отца. В любой компании она мгновенно оказывалась в центре внимания – уже просто потому, что была дочерью американского посла, – и вскоре обнаружила, что ее общества ищут мужчины всех чинов и званий, всех возрастов и национальностей. Окончательный развод с мужем, банкиром Бассетом, все откладывался, но оставались лишь формальности. Она считала, что имеет полное право вести себя как ей заблагорассудится и самостоятельно решать, кому открывать свой истинный матримониальный статус. Марта поняла, что скрытность в таких вопросах – полезный инструмент разжигания страсти: с виду она была юной американкой, невинной девицей, а на самом деле имела немалый сексуальный опыт и любила заниматься сексом. Особенно ей нравился эффект, производимый на мужчин сообщением, что она была замужем. «Кажется, я тогда часто водила за нос представителей дипкорпуса, скрывая свое замужество, – писала она. – Но должна признаться, что мне нравилось, когда со мной обращались как с невинной девицей 18 лет, хотя сама я отлично знала свою мрачную тайну»[380].
Были и широкие возможности знакомства с другими мужчинами. В доме на Тиргартенштрассе постоянно толпились студенты, немецкие чиновники, секретари посольств, корреспонденты, люди из рейхсвера, СА и СС. Офицеры рейхсвера держали себя с какой-то аристократической откровенностью и поверяли Марте свои тайные надежды на реставрацию немецкой монархии. Она считала их «очень милыми, симпатичными, любезными, но неинтересными».
Марта обратила на себя внимание Эрнста Удета, летчика-аса, героя Великой войны, который с тех пор успел прославиться на всю Германию как бесстрашный воздухоплаватель, исследователь новых земель[381] и пилот-каскадер. Старым знакомым Удета был другой летчик-ас – не кто иной, как Геринг. С ним Марта ездила на соколиную охоту в его огромное поместье «Каринхалл», названное в честь покойной жены Геринга, шведки. Была и короткая интрижка с Путци Ханфштанглем[382], – во всяком случае, как потом утверждал его сын Эгон. Марта без стеснения проявляла свою сексуальность и умело использовала особенности нового дома, в полной мере эксплуатируя привычку родителей рано ложиться спасть. Позже она вступит в связь с Томасом Вулфом – во время визита писателя в Берлин. Вулф позже сообщал другу, что она «порхала вокруг его члена, как бабочка»[383].
В числе любовников Марты был Арман Берар, третий секретарь посольства Франции, – под два метра ростом, «красивый до умопомрачения», как вспоминала дочь посла. Перед тем как пригласить Марту на первое свидание, он испросил разрешения у Додда. Марта нашла это очаровательным и забавным. Она решила не сообщать Берару о своем замужестве, и он (к ее немалому тайному восторгу) обращался с ней как с девицей, понятия не имеющей о сексе. Она знала, что обладает огромной властью над ним и любой, даже случайный, ее поступок или мимолетное замечание могут повергнуть его в отчаяние. В периоды разлуки она встречалась с другими мужчинами – и старалась, чтобы он непременно об этом узнал.
«Ты единственный человек на свете, способный привести меня в отчаяние, – писал он ей, – и ты это отлично знаешь и, судя по всему, даже радуешься, когда тебе это удается»[384]. Он умолял ее не быть жестокой. «Я этого не вынесу, – писал он. – Если бы ты знала, как я страдаю, ты бы, наверное, пожалела меня».
Один поклонник Марты, молодой (в то время) биофизик Макс Дельбрюк, вспоминал о ее умении манипулировать мужчинами даже спустя 40 лет. В 1930-х гг. это был стройный человек с четко вылепленным подбородком и густыми темными волосами, которые он тщательно причесывал так, чтобы походить на молодого Грегори Пека. Его ждали великие свершения – в том числе Нобелевская премия по физиологии и медицине, которой он удостоится в 1969 г.
В письмах, которые Марта и Дельбрюк писали друг другу уже на склоне лет, они вспоминали время, проведенное вместе в Берлине. Она спрашивала, помнит ли он, как они целомудренно сидели в одной из комнат для приемов.
«Разумеется, я помню эту комнату рядом со столовой в доме на Тиргартенштрассе, обтянутую зеленым шелком», – отвечал он[385]. Впрочем, его воспоминания несколько отличались от воспоминаний Марты: «Мы не ограничивались целомудренным сидением на диване».
С запоздалым укором он напомнил ей об одном свидании в «Романском кафе»: «Ты страшно опоздала и все время зевала, оправдываясь тем, что расслаблялась в моем обществе, – для меня это был комплимент».
И язвительно добавлял: «Вначале я расстроился, но потом с радостью взял эту мысль на вооружение и с тех пор всегда зеваю в присутствии друзей».
Родители Марты предоставляли ей полную свободу и не следили за тем, когда она уходит и приходит. Частенько она, проведя ночь в весьма пестрой компании, возвращалась домой лишь под утро, однако, как ни странно, в семейной переписке нет свидетельств того, что родители порицали поведение дочери.
Другие, однако, все замечали и не одобряли его. Генконсул Мессерсмит даже выразил свое неудовольствие в послании, направленном в Госдепартамент, тем самым подлив масла в огонь, поскольку недоброжелатели Додда разворачивали против него кампанию. Мессерсмит знал о романе Марты с летчиком-асом Удетом и полагал, что она состояла в романтических отношениях и с другими видными нацистами – в том числе с Ханфштанглем. В письме под грифом «Лично. Конфиденциально», адресованном Джею Пьерпонту Моффату, руководителю управления по делам Западной Европы, Мессерсмит сообщал, что эти романы порождают множество сплетен. Правда, он считал, что по большей части они безобидны, за исключением связи с Ханфштанглем. Он опасался, что отношения с ним (и то, что Марта, судя по всему, их не скрывала) вынуждали дипломатов и других информаторов проявлять осторожность, сообщая Додду различные сведения, – ведь их слова могли дойти до ушей Ханфштангля. «Мне часто хотелось сказать об этом послу, – признавался генконсул Моффату, – но вопрос весьма щекотливый, и я лишь давал ему понять, чтó за человек Ханфштангль»[386].
Со временем Мессерсмит начал осуждать поведение Марты более сурово. В неопубликованных мемуарах он писал, что «во многих отношениях она вела себя скверно – особенно учитывая должность, занимаемую ее отцом»[387].
Дворецкий Доддов Фриц сформулировал свое отношение к происходящему лаконично: «Это был не просто дом, это был дом с дурной репутацией»[388].
Когда Марту познакомили с молодым шефом гестапо Рудольфом Дильсом, ее любовная жизнь повернула в мрачное русло. Дильс двигался легко и непринужденно, держался уверенно. В отличие от Путци Ханфштангля, который всегда шумно вторгался в комнату, он проникал туда незаметно, словно просачиваясь, как ядовитый туман. На любой вечеринке, писала Марта, его появление «создавало атмосферу нервозности и напряженности, даже если никто не знал, кто он; такую атмосферу, видимо, не мог бы создать ни один другой человек»[389].
Внимание Марты привлекли прежде всего черты его лица: оно было изуродовано, «изрыто шрамами и внушало ужас, как ничье другое лицо»[390]. Одна длинная отметина в форме неглубоко вырезанной буквы «V» тянулась по правой щеке; ниже рта и на подбородке виднелись дугообразные шрамы – один, особенно глубокий, в форме полумесяца, был в нижней части левой щеки. Вообще, его внешность впечатляла – эдакий искалеченный Рэй Милланд[391], «жестокая, изломанная красота», по выражению Марты, – не то что невыразительная миловидность молодых офицеров рейхсвера[392]. Марту сразу потянуло к этому человеку, к его «очаровательным» губам, к «роскошным волосам цвета воронова крыла», к глазам, которые словно видели человека насквозь.
Разумеется, она была не единственной, кого влекло к Дильсу. Говорили, что он, помимо огромного обаяния, наделен немалым сексуальным талантом (и опытом). В студенческие годы Дильс приобрел репутацию пьяницы и бабника – во всяком случае, по словам Ганса Гизевиуса, гестаповца, учившегося с ним в университете. «У него регулярно завязывались довольно серьезные романы», – писал Гизевиус в мемуарах[393]. Обаяние Дильса и его хорошие манеры действовали не только на женщин, но и на мужчин. Когда Курта Людеке, одного из сподвижников Гитлера на раннем этапе карьеры, арестовали и привели в кабинет Дильса, он с удивлением отметил учтивость шефа гестапо. «В обществе этого высокого, стройного, воспитанного молодого человека я почувствовал облегчение. Его учтивость сразу успокоила меня, – писал Людеке. – Это был тот случай, когда хорошие манеры ценны вдвойне»[394]. Он вспоминал: «Я шел обратно в камеру и думал: пусть уж лучше меня расстреляет джентльмен, чем отдубасит какой-нибудь мужлан». Тем не менее Людеке в конце концов отправили в концентрационный лагерь в Бранденбурге-на-Хафеле (под «защитный арест»).
Марту привлекало в Дильсе и то, что его все боялись. Этого человека часто называли Князем тьмы, и, как узнала Марта, он никогда не возражал против этого. «Он получал злодейское удовольствие от своих мефистофельских манер, любил производить театральный эффект, ему нравилось, когда при его появлении все замолкали»[395].
Дильс с давних пор был приближенным Геринга, и, когда Гитлер был назначен канцлером, Геринг, получивший пост министра внутренних дел Пруссии, вознаградил Дильса за преданность, сделав его руководителем новой организации – гестапо (несмотря на то что Дильс не был членом нацистской партии). Геринг разместил эту службу в здании бывшей художественной школы на Принц-Альбрехт-штрассе, в доме номер 8, примерно в двух кварталах от американского консульства на Бельвюштрассе. К тому времени, как Додды прибыли в Берлин, гестапо уже вселяло ужас в сердца немцев, хотя на самом деле эта служба вряд ли была такой всеведущей и вездесущей, как представлялось многим. Как отмечает историк Роберт Геллатели, список сотрудников гестапо был «на удивление коротким»[396]. В качестве примера он приводил дюссельдорфское отделение организации – одно из немногих, архивы которых полностью сохранились. Согласно архивным данным, в этом отделении служил 291 человек, хотя оно отвечало за территорию, на которой проживали целых 4 млн человек. Как выяснил Геллатели, агенты («специалисты») гестапо, как правило, вовсе не были социопатами, какими их обычно изображают: «Большинство из них не были ни сумасшедшими, ни идиотами, ни сверхчеловеками; они были до ужаса обыкновенными людьми»[397].
Свой мрачный образ гестапо поддерживало, засекречивая операции и источники информации. Представьте: человек внезапно получает вызов на допрос. Такие повестки вызывали ни с чем не сравнимый ужас. Несмотря на их прозаическую форму, от них нельзя было отмахнуться, нельзя было не явиться на допрос. Граждан вынуждали приходить в здания, которых они боялись больше всего на свете, и оправдываться в «правонарушениях», о которых они, как правило, не имели ни малейшего представления. С высокой степенью вероятности (часто угроза была воображаемой, но во многих случаях оказывалась вполне реальной) к концу дня вызванного на допрос могли отправить в концентрационный лагерь (под «защитный арест»). Именно это нагромождение «неизвестных величин» делало гестапо такой страшной службой. «Можно избежать опасности, о которой знаешь, – писал историк Фридрих Ципфель, – но полиция, работающая во мраке, обретает зловещие черты. Никто и нигде не может чувствовать себя в безопасности. Она не вездесуща, но она может нагрянуть, обыскать, арестовать. Обеспокоенный гражданин уже не знает, кому доверять»[398].
Однако под руководством Дильса гестапо играло неоднозначную роль. В течение нескольких недель после назначения Гитлера канцлером оно даже сдерживало волну насилия, развязанного СА, когда штурмовики тысячами волокли своих жертв в импровизированные тюрьмы. Дильс руководил рейдами по закрытию этих узилищ: он разыскивал заключенных, содержавшихся в ужасных условиях, – избитых, покрытых синяками, со сломанными руками и ногами, умирающих от голода, – «месиво из неодушевленной глины», как он писал, добавляя, что эти «сгорающие от лихорадки, обессиленные» люди были как «нелепые марионетки с безжизненными глазами»[399].
Отцу Марты Дильс понравился. Посол с удивлением обнаружил, что шеф гестапо часто оказывается полезным посредником, когда приходится вызволять иностранных граждан (и некоторых других узников) из концентрационных лагерей и оказывать давление на полицию за пределами Берлина, чтобы заставить ее разыскивать и наказывать громил из СА, виновных в нападениях на американцев.
Впрочем, Дильс отнюдь не был святым. В годы его службы шефом гестапо были арестованы тысячи мужчин и женщин, многих пытали, некоторых убили. Так, именно при Дильсе посадили за решетку немецкого коммуниста Эрнста Тельмана. Его допрашивали в штаб-квартире гестапо. Тельман оставил об этом впечатляющее свидетельство: «Мне велели снять брюки, после чего двое гестаповцев схватили меня сзади за шею и бросили на скамейку для ног. Офицер в форме, державший в руке кнут из кожи гиппопотама[400], начал хлестать меня по ягодицам. Удары были ритмичными, точно рассчитанными. От дикой боли я то и дело орал во все горло»[401].
По мнению Дильса, насилие и террор служили ценными инструментами сохранения политической власти. На одной встрече с иностранными корреспондентами в доме Путци Ханфштангля он заявил:
– Как ответственный за предотвращение разрушительных тенденций и подрывной деятельности, полагаю: ценность СА и СС состоит в том, что они сеют ужас. Ужас – чрезвычайно благотворное чувство[402].
Марта гуляла с Дильсом по Тиргартену, который быстро приобрел у берлинцев репутацию единственного места в центре города, где можно чувствовать себя спокойно. Особенно Марте нравилось бродить по парку осенью, наблюдая за «золотым умиранием Тиргартена», по ее выражению[403]. Они ходили в кино, в ночные клубы, часами колесили на автомобиле по окрестностям Берлина. Вероятно, они стали любовниками, несмотря на то что оба состояли в браке (впрочем, Марта лишь формально, как и Дильс, учитывая его склонность к адюльтерам). Марте очень нравилось, что она приобрела известность как женщина, которая спит с самим дьяволом. В том, что она с ним все-таки спала, нет почти никаких сомнений, как и в том, что Додд, как все наивные отцы во все времена и в любой стране, даже не подозревал об этом. Мессерсмит же питал кое-какие подозрения, как и его главный помощник, вице-консул Реймонд Гейст. Последний ябедничал в Вашингтон Уилбуру Карру, ответственному за общее руководство американскими консульствами, что Марта «весьма нескромная» молодая особа, у которой «вошло в привычку постоянно где-то бродить по ночам с шефом нацистской тайной полиции, женатым мужчиной»[404]. Гейст не раз собственными ушами слышал, как Марта прилюдно называла Дильса всевозможными ласковыми прозвищами, например «дорогушей».
Чем ближе Марта узнавала Дильса, тем яснее понимала, что он тоже боится. Ей казалось, что «он словно постоянно чувствует себя под прицелом», писала она[405]. Наиболее свободно он чувствовал себя во время их совместных поездок на автомобиле, когда никто не мог подслушивать их разговоры и следить за ними. Они останавливались, бродили по лесам, пили кофе в безлюдных уединенных кафе. Дильс рассказывал Марте разные истории, из которых следовало, что в высших эшелонах власти никто никому не доверяет, что Геринг с Геббельсом ненавидят друг друга и шпионят друг за другом, что оба они шпионят за Дильсом, а его люди, в свою очередь, шпионят за ними.
Именно после знакомства с Дильсом восторженно-идеалистические представления Марты о нацистской революции начали постепенно меняться. «Перед моим романтическим взором ‹…› вырисовывалась огромная разветвленная система слежки, террора, садизма и ненависти, сеть, из которой никто не мог вырваться – ни представители власти, ни простые люди»[406].
Как вскоре оказалось, не смог вырваться из этой сети и Дильс.
Глава 14«Смерть Бориса»
Был у Марты и еще один любовник, самый важный для нее, – женатый человек, русский, чья личность во многом повлияла на всю ее дальнейшую жизнь.
Впервые она мельком увидела его в сентябре 1933 г. – на одной из бесчисленных вечеринок, которые Зигрид Шульц устраивала у себя в квартире, где она проживала вместе с матерью и двумя собаками. Как правило, Зигрид угощала гостей сэндвичами с сосисками и запеченной фасолью (которые готовила ее мать) и не скупилась на пиво, вино и ликеры, что обычно побуждало даже гостей-нацистов на время забывать о партийном моральном кодексе и вовсю предаваться веселью и сплетням. В разгар беседы Марта случайно бросила взгляд на противоположную сторону комнаты и заметила высокого симпатичного мужчину, окруженного кучкой корреспондентов. Он не был красив в общепринятом смысле этого слова, но показался ей довольно интересным: лет тридцати, короткие светло-каштановые волосы, блестящие глаза, непринужденные манеры, грациозные движения. Разговаривая, он жестикулировал, и Марта увидела, что у него изящные длинные пальцы. «Рот был необычного рисунка, с особым изгибом верхней губы, – вспоминала одна из подруг Марты, Агнес Никербокер, жена корреспондента Никербокера по прозвищу Ник. – Не знаю, как это описать, могу лишь сказать, что сурово сжатый рот мог в одно мгновение преобразиться от смеха»[407].
Марта наблюдала за незнакомцем, а тот вдруг обернулся и тоже взглянул на нее. Несколько мгновений молодые люди смотрели друг другу в глаза, а потом Марта отвела взгляд и погрузилась в беседы с другими гостями. (В одном из неопубликованных автобиографических текстов, написанных позже, она в мельчайших подробностях вспоминает этот момент – и многие последующие такие моменты[408].) Незнакомец тоже отвернулся, но, когда наступило утро и тьма рассеялась, оставив лишь воспоминания о стихии ночи, оказалось, что оба запомнили этот обмен взглядами.
Через несколько недель молодые люди снова встретились. Ник с женой пригласили Марту и еще нескольких друзей провести ночь за напитками и танцами в популярном ночном клубе «Циро», где выступали чернокожие джазмены. (В те годы подобное времяпрепровождение порицалось вдвойне, учитывая одержимость нацистов расовой чистотой и осуждение ими джаза – «негритянско-еврейского джаза», как они выражались, – как вредоносной музыки.)[409]
Именно в таком месте Ник и познакомил Марту с высоким молодым человеком, которого она видела на вечере у Зигрид Шульц. Его звали Борис Виноградов. Уже через несколько мгновений он, смущенно улыбаясь, подошел к ее столику.
– Gnädiges Fräulein[410], – сказал он, – разрешите пригласить вас на танец.
Марту сразила красота его голоса, напоминающего баритональный тенор. Этот голос она называла «сладкозвучным» – он потряс ее, «проник в самое сердце, лишил дара речи; у нее «перехватило дыхание». Борис подал Марте руку, чтобы увести ее подальше от столика, за которым теснились другие гости.
Марта быстро поняла, что его природная грация имеет свои пределы. Он вел ее по площадке для танцев, «наступая на ноги, натыкаясь на других танцующих, неловко оттопыривая локоть левой руки и то и дело оборачиваясь назад, чтобы избежать новых столкновений».
Наконец Борис признался:
– Я не умею танцевать.
Это был настолько очевидный факт, что Марта расхохоталась.
Борис тоже засмеялся. Ей понравилась его улыбка и общее «впечатление мягкости», которое он производил.
Еще через несколько мгновений он сказал:
– Я из советского посольства. Haben Sie Angst?[411]
Она снова рассмеялась:
– Конечно, нет. Почему я должна бояться? Чего мне бояться?
– Верно, – ответил он. – Вы – частное лицо, и в вашем обществе я тоже частное лицо.
Борис привлек Марту к себе. Он был строен и широкоплеч. Его зелено-голубые глаза с золотистыми крапинками на зрачках показались ей чарующими. Неровные зубы только добавляли очарования его улыбке. Он легко разражался хохотом.
– Я вас уже видел несколько раз, – сообщил Борис и напомнил, что недавно они встречались в доме Зигрид. – Erinnern Sie sich?[412]
Марта не любила поступать так, как принято, и вечно всем возражала. Ей не хотелось показаться слишком легкой добычей. Стараясь отвечать как можно более «безразличным», по ее выражению, тоном, она призналась:
– Да, я помню.
Они еще немного потанцевали. Борис проводил ее к столику, за которым сидели Никербокеры и другие участники вечеринки, наклонился к ней и сказал:
– Ich möchte Sie sehr wiederzusehen. Darf ich Sie anrufen?[413]
Несмотря на ограниченное знание немецкого, Марта поняла вопрос. Борис спрашивал, могут ли они встретиться снова.
Она ответила:
– Да, вы можете позвонить.
Потом Марта танцевала с другими мужчинами. Один раз она обернулась, взглянула на свой столик и увидела, что Борис сидит рядом с Никербокерами и наблюдает за ней.
«Как бы невероятно это ни звучало, – писала она, – но после его ухода у меня возникло такое чувство, что в его присутствии воздух был более прозрачным и свежим».
Борис позвонил через несколько дней. Он подъехал к дому Доддов на автомобиле, вошел, назвал дворецкому Фрицу свое имя и взлетел по лестнице на второй этаж. В руках у него был букет осенних цветов и грампластинка. Целовать Марте руку он не стал – и правильно сделал, потому что ее раздражал этот немецкий обычай. После нескольких вступительных фраз он протянул ей пластинку.
– Вы ведь не знакомы с русской музыкой, gnädiges Fräulein? Вы никогда не слышали «Смерть Бориса» Мусоргского?
И шутливо добавил:
– Надеюсь, вы не подумаете, что это про мою смерть.
Он рассмеялся. Она – нет. Шутка показалась ей зловещим предзнаменованием.
Потом они слушали музыку – сцену смерти царя Бориса из оперы Мусоргского «Борис Годунов». Пел знаменитый русский бас Федор Шаляпин. Потом Марта устроила для Бориса экскурсию по дому, завершив ее в библиотеке. Там стоял рабочий стол ее отца – громадный, темного дерева, с запертыми ящиками. Лучи осеннего солнца, проникавшие в комнату сквозь витражное окно высоко в стене, ложились на пол разноцветными бликами. Марта подвела Бориса к своему любимому дивану.
Он пришел в восторг.
– Вот он, наш уголок, gnädiges Fräulein! – воскликнул он. – Самый лучший!
Марта уселась на диван, Борис придвинул к нему кресло. Она позвонила Фрицу и велела принести пиво и обычные закуски – соленые крендельки, ломтики моркови и огурцов и острые сырные палочки, которыми она обычно угощала неофициальных визитеров.
Ступая почти бесшумно (так тихо, что могло показаться, что он пытается подслушивать, о чем говорят Борис с Мартой), Фриц принес пиво и закуски. Борис спросил Фрица, нет ли у него славянских корней. Оказалось, что есть. Мужчины обменялись любезностями.
Борис вел себя непринужденно, и Фриц счел возможным пошутить:
– Неужели вы, коммунисты, и в самом деле подожгли Рейхстаг?
Лукаво улыбнувшись, Борис подмигнул:
– Разумеется. Мы это сделали вместе с вами. Неужели вы не помните ту ночь, когда мы сидели у Геринга и он показал нам тайный проход в Рейхстаг?
Он намекал на широко распространенную версию поджога, согласно которой группа нацистов проникла в Рейхстаг из дома Геринга по подземному туннелю, соединяющему здания. Между прочим, такой туннель действительно существовал.
Все трое рассмеялись. Борис с Фрицем потом постоянно обменивались шутками о совместном поджоге Рейхстага, приводя в восторг отца Марты (хотя Фриц, по мнению Марты, и правда «почти наверняка был агентом тайной полиции»).
Затем Фриц принес водку. Борис налил себе щедрую порцию и быстро опрокинул рюмку. Марта откинулась на спинку дивана. На этот раз Борис сел рядом с ней. Он выпил вторую рюмку, однако не показывал признаков опьянения.
– С первого же мгновения, когда я вас увидел… – начал он. Помедлив, он спросил: – Может ли такое быть?
Марта понимала, чтó он пытается сказать. Более того, она тоже сразу почувствовала сильное влечение к нему, но вовсе не намеревалась уступать так быстро. Она смотрела на Бориса, изображая непонимание.
Тот посерьезнел и приступил к подробному допросу. Чем она занималась в Чикаго? Что за люди ее родители? Что она собирается делать в будущем?
Все это больше напоминало интервью для газеты, чем разговор на первом свидании. Марту это немного злило, но она терпеливо отвечала. Может быть, все советские мужчины ведут себя так – откуда ей знать? «Я никогда прежде не встречала настоящего коммуниста, да и вообще русских, – писала она, – и поэтому решила, что именно так они стараются узнать человека поближе».
Беседа понемногу затухала. Молодые люди начали заглядывать в карманные словарики. Борис немного говорил по-английски, но с Мартой беседовал в основном на немецком. Марта не знала русского, так что использовала смесь немецкого и английского.
С немалым трудом она сообщила Борису, что ее родители – потомки старых южан, землевладельцев, «предки с обеих сторон почтенные, почти чистокровные британцы, приехавшие в Америку из Шотландии, Ирландии и Англии и из Уэльса».
Борис рассмеялся:
– Значит, нельзя сказать, что они такие уж чистокровные, а?
С неосознанной гордостью она добавила, что оба семейства когда-то владели рабами, – «у семьи матери их было около дюжины, у семьи отца – пять или шесть».
Борис сразу притих. Его лицо внезапно приобрело печальное выражение.
– Марта, – сказал он, – неужели вы гордитесь тем, что вашим предкам принадлежали жизни других людей?
Он взял ее за руки и посмотрел на нее. До этого момента тот факт, что у ее предков были рабы, Марта считала не более чем любопытным эпизодом истории семьи, свидетельствующим о глубоких американских корнях. Сейчас она вдруг поняла, что это печальные, достойные сожаления страницы прошлого.
– Я вовсе не хотела похвастаться, – ответила она. – Вам, должно быть, просто показалось.
Марта извинилась и сразу возненавидела себя за это, – ведь она, по ее признанию, была «девушкой боевой».
– Но я и правда принадлежу к роду, давно перебравшемуся в Америку, – заметила она. – Мы приехали туда не вчера.
Борис счел ее попытку оправдаться забавной и разразился безудержным хохотом.
Но уже в следующее мгновение выражение его лица и тон стали, как вспоминала Марта, «необыкновенно серьезными».
– Поздравляю, моя благородная, утонченная маленькая Марта! Я тоже принадлежу к древнему роду, он еще древнее вашего. Я – прямой потомок неандертальцев. Что касается чистоты крови, то у меня с этим все в порядке: я – чистокровный человек.
И они расхохотались, прижавшись друг к другу.
Марта начала регулярно встречаться с Борисом, хотя оба пытались по возможности скрывать свои зарождавшиеся отношения. США еще не признали Советский Союз (это произойдет лишь 16 ноября 1933 г.). Флирт дочери американского посла с первым секретарем советского посольства на официальных мероприятиях расценивался бы как серьезное нарушение протокола, и для отца Марты, и для Бориса грозившее недовольством администрации США и советского правительства, да и не только их. Молодые люди уходили с дипломатических приемов пораньше и отправлялись на тайные трапезы в изысканных ресторанах – «Хорхере», «Пельцере», «Хабеле» или «Кемпински». Чтобы трапезы обходились немного дешевле, Борис знакомился с поварами маленьких недорогих ресторанчиков и учил их готовить его любимые блюда. После ужина они с Мартой отправлялись в «Циро», или в клуб на крыше отеля «Эдем», или в политические кабаре типа «Комического кабаре».
Некоторые вечера Марта с Борисом проводили, присоединившись к компании корреспондентов, собиравшихся в «Таверне», где Борис всегда был желанным гостем. Репортерам он нравился. Эдгар Моурер (который был вынужден уехать из Германии) считал, что Борис выгодно отличается от других сотрудников советского посольства – производит, если можно так выразиться, освежающее впечатление. Моурер вспоминал, что Борис, высказывая свое мнение, не цеплялся рабски за догмы своей партии; «казалось, его совершенно не страшит цензура, которая, видимо, заставляла молчать других сотрудников советского посольства»[414].
Как и другие поклонники Марты, Борис, стремясь избежать назойливого внимания нацистов, часто надолго увозил ее на автомобиле за город. У него был «форд» с откидным верхом, который он очень любил. Как вспоминала Агнес Никербокер, «прежде чем сесть за руль, он немного торжественно натягивал дорогие кожаные перчатки». Она также писала, что он был «несгибаемый коммунист», но «любил, что называется, и радости жизни»[415].
Борис почти всегда ездил с опущенным верхом, поднимая его лишь в самые холодные вечера и ночи. Их отношения с Мартой развивались, и вскоре он начал настаивать на том, чтобы одной рукой обнимать ее, когда она сидела на переднем сиденье. Казалось, ему необходимо постоянно касаться ее. Он то клал ее ладонь себе на колено, то прятал ее пальцы в своей перчатке. Иногда они катались поздними ночами, порой до самого восхода, чтобы, как писала Марта, «поприветствовать солнце, поднимающееся среди черно-зеленых лесов, озаренных осенним золотом».
Борис плохо знал английский, но выучил слово «darling»[416], полюбил его и употреблял при любой возможности. Он также называл Марту ласковыми русскими прозвищами, которые отказывался переводить, уверяя, что в переводе они не так выразительны. По-немецки он называл ее «моя маленькая девочка», или «моя милая детка», или «моя крошка». Марта полагала, что причиной тому была не только ее миниатюрная фигура, но и его представления о ее характере и степени зрелости. «Однажды он сказал, что ему трудно понять мою наивность и идеализм», – писала она. Марта думала, что он считает ее «слишком легкомысленной», чтобы проповедовать ей коммунистические идеалы. Она признавала, что в тот период действительно «наверняка производила впечатление чрезвычайно наивной и упрямой американки, раздражая своих более рассудительных знакомых».
Марта видела, что Борис тоже воспринимает мир легко, – во всяком случае, складывалось такое впечатление. «Ему 31 год, – писала она, – но он весел и доверчив, как ребенок, у него бесшабашное чувство юмора и очарование – качества, которые нечасто встретишь у зрелого мужчины». Но время от времени реальность все-таки вторгалась в их «интимный мир мечты, состоящий из ужинов, концертов, театра, веселья и развлечений», как писала Марта. Она замечала, что Борис не всегда бывает безмятежен. Особенно его огорчало то, с какой готовностью весь мир принимал за чистую монету заверения Гитлера в мирных намерениях, хотя канцлер явно готовил свою страну к войне. Советский Союз, возможно, был одной из целей будущей агрессии. Еще одним источником тревоги и напряженности Бориса было неодобрительное отношение советского посольства к их отношениям с Мартой. Начальство объявило ему выговор. Но он проигнорировал его.
А Марта столкнулась с недовольством неофициального характера. Она думала, что отцу нравится Борис, но часто замечала, что в его присутствии посол ведет себя очень сдержано, «иногда даже неприветливо». Она решила, что главная причина этого – опасения отца, что его дочь и Борис могут пожениться.
– Мои друзья и родные беспокоятся за нас, – как-то сказала она Борису. – Что из всего этого выйдет? Только куча проблем. Сейчас немного порадуемся, а потом, может быть, придется долго расплачиваться.
Однажды в сентябре Марта с Борисом, захватив еду для пикника, отправились на автомобиле за город. Отыскав уединенную поляну, они расстелили на траве одеяло. Воздух был напоен ароматом свежескошенного сена. Борис, лежа на одеяле, с улыбкой смотрел в небо. Марта сорвала стебелек дикой мяты и принялась щекотать его лицо.
Как она узнала позже, он сохранил эту былинку. Он вообще был романтик, собиратель милых сердцу сокровищ. Уже тогда, в самом начале их отношений, он был совершенно очарован Мартой. И, как оказалось, за ним пристально наблюдали.
Надо полагать, в то время Марта не знала того, о чем догадывались многие корреспонденты: Борис – не только первый секретарь посольства, но еще и агент советской спецслужбы НКВД, предшественницы КГБ.
Глава 15«Еврейская проблема»
С правительством Германии Додд в качестве посла связывался главным образом через министра иностранных дел Нейрата. После инцидента с Кальтенборном он договорился о встрече. Она должна была состояться 14 сентября 1933 г., в четверг. Додд собирался заявить официальный протест в связи не только с означенным происшествием, но и многими другими случаями нападений на американцев, а также явным нежеланием представителей режима наказывать виновных.
Беседа происходила в кабинете Нейрата в здании министерства иностранных дел на Фридрихштрассе.
Началась она вполне дружелюбно – с обсуждения экономических вопросов[417]. Но когда Додд затронул тему «бесчинств СА» и перечислил с полдюжины случаев насилия, атмосфера быстро накалилась. Последний инцидент произошел 31 августа в Берлине: гитлерюгендовцы напали на американца Сэмюэла Боссарда, потому что тот не вскинул руку в нацистском салюте. Неделей раньше штурмовик избил другого американца, Гарольда Далквиста, за то, что тот не остановился, чтобы полюбоваться шествием СА. Количество подобных нападений по сравнению с весной сократилось, но инциденты все-таки случались – раз или два в месяц. Додд предупредил Нейрата, что сообщения прессы об этих нападениях нанесли серьезный урон репутации Германии в США, и отметил, что информация просочилась в СМИ, несмотря на его, посла, попытки смягчить негативный тон материалов американских корреспондентов.
– Могу сказать, что в ряде случаев посольству удалось предотвратить появление публикаций о незначительных инцидентах, а кроме того, мы предупредили репортеров о недопустимости преувеличений, – заверил он министра.
В ходе беседы он сообщил, что один раз даже его собственный автомобиль остановили и обыскали (человек, который это проделал, был, по-видимому, офицером СА), однако посол решил не предавать этот случай огласке, «чтобы предотвратить широкую дискуссию, которой, как вы понимаете, в противном случае избежать бы не удалось».
Нейрат поблагодарил Додда. Он отметил, что знает о его усилиях, направленных на то, чтобы пресса более сдержанно писала о насилии, чинимом штурмовиками (в том числе инциденте в Нюрнберге, свидетелями которого были Марта и Билл), и выразил послу признательность.
Тогда Додд перешел к случаю с Кальтенборном. Он подчеркнул, что реакция в Соединенных Штатах могла бы оказаться гораздо более резкой, если бы Кальтенборн решился предать случившееся огласке.
– Но он великодушно попросил нас не допустить, чтобы какие-либо сведения о данном эпизоде просочились в прессу, и я, как и мистер Мессерсмит, просил американских корреспондентов не упоминать об этой истории, – заявил Додд. – Однако история все-таки выплыла наружу и нанесла Германии ущерб, который трудно переоценить.
Нейрат славился сдержанностью и умением скрывать свои чувства, однако посол заметил, что он обеспокоен. Это было что-то новое, о чем Додд не преминул сообщить в служебной записке под грифом «Строго конфиденциально», написанной в тот же день несколько позже. Нейрат уверял, что знает Кальтенборна лично, и осудил нападение как жестокое и неоправданное.
Додд внимательно наблюдал за министром. Казалось, Нейрат говорит вполне искренне. Но в последнее время он обычно соглашался с собеседником, ничего, однако, не предпринимая в связи с затронутой темой.
Посол предостерег министра: если нападения будут продолжаться, а виновные – по-прежнему избегать наказания, Соединенным Штатам, видимо, придется «опубликовать заявление, которое нанесет огромный ущерб репутации Германии во всем мире».
Нейрат побагровел.
Додд продолжал, словно отчитывая нерадивого студента:
– Не понимаю, почему ваши чиновники допускают подобные случаи. Неужели они не понимают, что это один из самых серьезных негативных факторов, влияющих на наши отношения?
Нейрат ответил, что не далее как на прошлой неделе поднимал этот вопрос в личных беседах с Герингом и Гитлером. По его словам, оба заверили, что употребят все свое влияние, чтобы предотвратить насилие. Нейрат пообещал сделать то же самое.
Но Додд не сдавался. Он ступил на еще более опасную почву и заговорил о «еврейской проблеме», как называли ее и он сам, и Нейрат.
Министр осведомился, нет ли в Соединенных Штатах «собственной» еврейской проблемы.
– Вам, разумеется, известно, – ответил Додд, – что у нас в США время от времени возникают проблемы с евреями, пользующимися слишком сильным влиянием в некоторых сферах интеллектуальной и деловой жизни.
Он добавил: некоторые люди его круга, служившие в Вашингтоне, конфиденциально признавались ему, что «понимают трудности немцев в этой области, однако совершенно не согласны с методами решения проблемы, которые часто оборачиваются крайней жестокостью».
Додд рассказал о своей встрече с химиком Фрицем Габером.
– Да, – отозвался Нейрат, – я знаю Габера и ценю его как одного из величайших европейских химиков.
Нейрат согласился, что Германия неправильно относится к евреям, и заявил, что его министерство ратует за более гуманный подход. Он утверждал, что видит признаки позитивных изменений в этой области. Министр сообщил, что на днях был на скачках в Баден-Бадене и на трибуне рядом с ним сидели, наряду с другими правительственными чиновниками, трое евреев, достаточно известных в Германии, «и никто не смотрел на них враждебно».
Посол ответил:
– Но вы же не можете рассчитывать, что мнение международного сообщества о вашем отношении к евреям смягчится, пока Гитлер, Геббельс и другие видные деятели будут объявлять с высоких трибун, как они делали это в Нюрнберге, что евреев надо стереть с лица земли?
Додд поднялся. Уходя, он обернулся к Нейрату и спросил:
– Мы будем воевать?
Министр опять побагровел.
– Никогда! – воскликнул он.
Уже в дверях Додд заметил:
– Вы наверняка понимаете, что еще одна война попросту сотрет Германию с лица земли.
Он вышел из здания, «немного обеспокоенный тем, что вел себя так откровенно и позволил себе такую критику».
На следующий день американский консул в Штутгарте направил в Берлин донесение под грифом «Строго конфиденциально», в котором докладывал, что компания Mauser, расположенная на подведомственной ему территории, резко увеличила объемы производства вооружений. Консул писал: «Не остается никаких сомнений в том, что Германия затевает широкомасштабную подготовку к возобновлению агрессии против других стран»[418].
Вскоре консул сообщил, что немецкая полиция начала контролировать автомагистрали, регулярно останавливая проезжающих и тщательно обыскивая и автомобили, и находящихся в них людей, и багаж.
Печальную известность приобрел случай, когда в один из дней немецкие власти распорядились ровно в полдень на 40 минут остановить движение на всех автомагистралях и железных дорогах, чтобы отряды полиции могли обыскать все поезда и грузовые и легковые автомобили, находившиеся в пути[419]. Согласно официальному объяснению, опубликованному в немецких газетах, полиция искала оружие, иностранные пропагандистские материалы, а также доказательства существования коммунистического заговора. Циничные берлинцы придерживались другой широко распространенной версии, согласно которой полиция надеялась найти и конфисковать экземпляры швейцарских и австрийских газет, где утверждалось, что еврейские корни, возможно, есть у самого Гитлера.
Глава 16Конфиденциальная просьба
Нападения на американцев; протесты Додда; непредсказуемость Гитлера и его заместителей; необходимость чрезвычайно деликатно реагировать на случаи насилия со стороны представителей власти и штурмовиков, за которые в любой другой стране виновные оказались бы в тюрьме, – все это истощало силы посла. Додд страдал от головных болей и проблем с желудком. В письме другу он писал, что дипломатическая служба – «дело беспокойное и трудное»[420].
Ко всему этому прибавились и банальные житейские заботы, избежать которых не дано даже послам.
В середине сентября Додды заметили, что на чердачном этаже дома на Тиргартенштрассе стало довольно шумно, хотя там проживали только Панофски с матерью. Хозяева дома не предупредили Доддов о том, что там будет работать бригада плотников, которые каждый день в семь утра начинали стучать молотками, что-то пилить и вообще шуметь. Так продолжалось две недели, а 18 сентября Панофски прислал Додду краткую записку следующего содержания: «Настоящим извещаю вас, что в начале следующего месяца моя жена с детьми, которая отдыхала за городом, возвращается в Берлин. Уверен, это не создаст неудобств вашему превосходительству и миссис Додд, поскольку мы постараемся сделать ваше проживание в доме как можно более комфортным»[421].
Жена и дети Панофски поселились на чердачном этаже. Там же владелец дома разместил нескольких слуг.
Додд был шокирован. Он написал Панофски письмо, но потом тщательно отредактировал текст, вычеркнув половину строк. Он прекрасно понимал, что речь идет не об обычном бытовом вопросе, который арендатор вправе обсуждать с арендодателем. Семья Панофски возвращалась в Берлин, потому что присутствие Додда гарантировало ее безопасность. В первом варианте письма Додд намекал, что, возможно, ему самому теперь придется куда-то переселять свою семью, и укорял Панофски за то, что тот не сообщил ему о своих планах заблаговременно, еще в июле. Сделай он это, писал Додд, «мы не оказались бы в столь затруднительном положении»[422].
Окончательный вариант письма был мягче. «Мы рады, что вы воссоединяетесь с вашей семьей, – писал Додд по-немецки. – Нас беспокоит лишь то, что ваши дети не смогут пользоваться своим собственным домом так свободно, как им бы хотелось. Когда-то мы сами приобрели дом в Чикаго, чтобы наши дети могли наслаждаться преимуществами пребывания на свежем воздухе. Мне грустно было бы сознавать, что мы, возможно, стесним свободу передвижения ваших детей, отчасти лишив их того, что принадлежит им по праву. Если бы мы знали о ваших планах еще в июле, то сейчас не оказались бы в столь затруднительном положении».
Как и любые арендаторы, с которыми поступили некрасиво, Додды поначалу решили терпеть, надеясь, что дети и слуги перестанут шуметь.
Но тише не стало. Хлопали двери, малыши нечаянно забредали за пределы своей территории, и возникали неловкие ситуации, особенно когда Додды принимали у себя дипломатов и высокопоставленных чиновников Рейха. Последние и без того презирали привычку Додда экономить – он носил недорогие костюмы, ходил на службу пешком, водил старый «шевроле». А теперь оказалось, что в его доме проживает целая орава евреев.
«Семья владельца дома производит слишком много шума и создает нам множество помех, что особенно досадно, учитывая, что по долгу службы мне приходится часто устраивать приемы, – писал Додд в служебной записке. – Полагаю, всякий на моем месте счел бы, что владелец дома поступает непорядочно»[423].
Додд даже решил посоветоваться с адвокатом.
Из-за неприятностей, связанных с поведением хозяина дома, и растущих требований к Додду как послу последнему все труднее становилось выкраивать время для работы над «Старым Югом». Он мог писать лишь урывками, по вечерам и по выходным. Добывать книги и документы, которые легко было бы достать, живи он в Америке, приходилось с великим трудом.
Но больше всего Додда тяготило отсутствие логики в мире, в котором он оказался. В какой-то степени он стал заложником собственных знаний и опыта. Как историк, он давно пришел к убеждению, что мир является продуктом действия исторических сил, от решений более или менее разумных людей, и ожидал от окружающих цивилизованного и последовательного поведения. Однако гитлеровское правительство не проявляло ни цивилизованности, ни последовательности, и в стране происходило то одно, то другое необъяснимое событие.
Даже язык Гитлера и партийных чиновников был странно извращенным, словно вывернутым наизнанку. Так, по меткому замечанию Виктора Клемперера, филолога, еврея, проживавшего в Дрездене, понятие «фанатизм» приобрело положительные коннотации и внезапно стало означать «прекрасное сочетание отваги и страстной приверженности идее»[424]. Контролируемые нацистами газеты трубили о нескончаемом потоке «фанатичных клятв», «фанатичных заявлений» и «фанатичных убеждений», которые считались в высшей степени достойными. Геринга называли «фанатично любящим животных» (fanatischer Tierfreund).
В то же время, указывал Клемперер, на основе хорошо знакомых слов рождались понятия, имеющие зловещее звучание, например «сверхчеловек» (Übermensch) и «недочеловек» (Untermensch). «Недочеловеками» теперь называли евреев. Изобретались и новые термины: так, «карательными экспедициями» (Strafexpedition) штурмовики называли налеты на еврейские и коммунистические кварталы.
Поток указов и тревожных сообщений, постоянное запугивание граждан («ох уж эти вечные угрозы наказанием в виде смертной казни») Клемперер считал чем-то вроде «истерии языка», а принятие диких, совершенно неоправданных, параноидальных мер типа повальных обысков объяснял стремлением создать атмосферу напряженности («как в американских триллерах – фильмах и романах»), помогавшую держать народ в страхе. Он полагал, что это стремление является следствием неуверенности представителей власти в себе. В конце июля 1933 г. Клемперер увидел в кинохронике, как Гитлер с сжатыми кулаками и искаженным лицом визжит: «30 января[425] они смеялись надо мной, но мы сотрем с их лиц улыбки!» Ученый полагал, что канцлер имел в виду евреев. Клемперера поразило то, что, хотя Гитлер пытался произвести впечатление всесильного повелителя, складывалось впечатление, что он просто впал в дикую, неконтролируемую ярость. Это парадоксальным образом подрывало доверие к его хвастливым заявлениям о том, что новый Рейх будет существовать 1000 лет, а его, Гитлера, враги будут обращены в прах. Клемперер удивлялся: разве стал бы человек вопить об этом в слепой ярости, если бы «был уверен в незыблемости своей власти, в неизбежной гибели противников?».
В тот день, выйдя из кинотеатра, филолог «ощутил что-то вроде проблеска надежды».
А в мире за окнами Додда неумолимо сгущались тени. Произошло еще одно нападение на американца. На этот раз напали на представителя сети недорогих универмагов Woolworth Роланда Вельца[426]. Это произошло в Дюссельдорфе 8 октября 1933 г., в воскресенье, когда бизнесмен с женой шли по одной из главных улиц города. Подобно многим предыдущим жертвам таких нападений, их прегрешение состояло лишь в том, что они, увидев шествие СА, не вскинули руку в нацистском приветствии. Возмущенный штурмовик дважды сильно ударил Вельца по лицу, после чего зашагал дальше. Вельц потребовал от полицейского задержать нападавшего, но тот отказался это сделать. Тогда Вельц пожаловался лейтенанту полиции, стоявшему чуть поодаль, но и тот не стал ничего предпринимать. Вместо этого офицер прочел жертве нападения краткую лекцию о том, как и когда следует зиговать.
Додд направил в министерство иностранных дел Германии две ноты протеста, в которых требовал немедленно принять меры в отношении виновного. Ответа он не получил. Посол снова задумался о том, не следует ли указать Госдепартаменту на необходимость «объявить на весь мир, что американцам небезопасно находиться на территории Германии и что туристам лучше сюда не приезжать», но в конце концов отказался от этой мысли.
На фоне гляйхшальтунга преследования евреев продолжались, принимая все более изощренные формы и все более широкие масштабы. В сентябре была создана Имперская палата культуры, контролируемая Геббельсом и призванная обеспечить идеологическую, а главное – расовую чистоту сообщества музыкантов, актеров, художников, писателей, журналистов и режиссеров. В начале октября был принят закон об издательской деятельности, запрещавший евреям работать в газетах и издательствах. Он должен был вступить в силу 1 января 1934 г. Никакая сфера не была слишком незначительной для подобных мер. В частности, министерство связи выпустило постановление, запрещавшее при передаче слова по буквам по телефону говорить «Д – Давид», поскольку имя Давид – еврейское. Вместо этого предписывалось называть имя «Дора», вместо «Самуила» (Samuel) – «Зигфрид» (Siegfried) и т. п.[427] «В истории социума не было ничего более жестокого, бессердечного и разрушительного, чем сегодняшняя политика Германии, направленная против евреев», – писал генконсул Мессерсмит заместителю госсекретаря Филлипсу в длинном письме, датированном 29 сентября 1933 г. Он отмечал: «Несомненно одно: что бы власти ни заявляли на международной арене и внутри страны, их целью является полное вытеснение евреев из жизни страны»[428].
Какое-то время Мессерсмит пребывал в убеждении, что экономический кризис, охвативший Германию, приведет к отставке Гитлера. Но теперь он так не считал. Он видел, что Гитлер, Геринг и Геббельс прочно закрепились во власти. «Эти люди «практически ничего не знают о внешнем мире, – писал Мессерсмит. – Они знают лишь одно: в Германии они могут поступать как им вздумается. Они чувствуют свою силу – и упиваются ею».
Генконсул полагал, что один из возможных вариантов решения проблемы – «насильственное внешнее вмешательство», и предупреждал, что начинать действовать в этом направлении необходимо как можно скорее. «Если внешние силы вмешаются уже сейчас, около половины населения, вероятно, еще воспримет это как избавление, – писал он. – Но если допустить промедление, вмешательство может натолкнуться на практически единодушное сопротивление граждан Германии»[429].
По мнению Мессерсмита, было ясно: Германия представляла реальную и вполне серьезную угрозу для всего мира. Он называл эту страну «язвой, которая будет тревожить наш покой еще много лет».
Додд почувствовал первые признаки уныния и сильной усталости.
«Похоже, здесь не происходит ничего многообещающего, – писал он другу, полковнику Эдварду Хаусу, – и я (это, как всегда, между нами) испытываю немалые сомнения в разумности своего решения. Возможно, я ошибся, когда весной заявил, что мог бы пригодиться в Германии. У меня готов (или почти готов) к публикации один том “Старого Юга”. Но томов должно быть четыре. Я 20 лет занимаюсь этой темой, и мне бы не хотелось идти на слишком большой риск никогда не закончить работу». В заключение он сетовал: «И вот я здесь, мне 64 года, а я тружусь по 10–15 часов в день! И не продвигаюсь вперед. Но если я подам в отставку, это лишь осложнит ситуацию»[430]. Другому своему другу, реформатору Джейн Аддамс, основательнице «Халл-хаус» в Чикаго[431], он писал: «Служба сильно мешает моим историческим изысканиям, и я совсем не уверен, что мое решение, принятое в июне, было правильным»[432].
4 октября 1933 г., прослужив в Берлине всего три месяца, Додд отправил госсекретарю Халлу письмо с пометкой «Конфиденциально. Лично». Ссылаясь на сырую погоду в Берлине осенью и зимой, а также на то, что уже с марта трудится без отдыха, Додд просил разрешения в начале следующего года взять продолжительный отпуск, чтобы провести некоторое время на своей ферме и немного позаниматься преподаванием в Чикаго. Он надеялся выехать из Берлина в конце февраля и вернуться через три месяца.
Додд хотел, чтобы Халл сохранил его просьбу в тайне: «Пожалуйста, не сообщайте о ней никому, если у вас есть какие-либо сомнения на этот счет»[433].
Халл выполнил просьбу Додда об отпуске. Это позволяет предположить, что в то время Вашингтон не разделял мнения Мессерсмита о Германии как о серьезной нарастающей угрозе. Дневники заместителя госсекретаря Филлипса и руководителя управления по делам Западной Европы Моффата недвусмысленно говорят о том, что в тот период Госдепартамент был озабочен главным образом огромным невыплаченным долгом Германии американским кредиторам.
Глава 17Бегство Люцифера
В начале осени Марте стало немного легче манипулировать поклонниками, но причиной тому было тревожное событие: Дильс исчез.
В первых числах октября он как-то раз допоздна засиделся в своем кабинете в здании по адресу Принц-Альбрехт-штрассе, 8. Около полуночи ему позвонила жена Хильда, и по ее голосу он сразу понял, что она очень расстроена. Как он позже писал в мемуарах Lucifer Ante Portas[434], она рассказала, что целая орда вооруженных людей в черной форме вломилась к ним в квартиру, заперла ее в одной из спален и провела жесткий обыск, забрав дневники, письма и прочие бумаги, которые Дильс хранил дома. Узнав об этом, Дильс помчался домой и, суммировав отрывочную информацию, понял, что к нему вторгся отряд СС под командованием капитана Герберта Пакебуша. Как писал Дильс, Пакебушу было чуть больше 30 лет, но «его лицо уже было отмечено печатью грубости и бессердечия»; по мнению Дильса, «именно такие личности позже будут служить комендантами концлагерей»[435].
Дерзость Пакебуша удивила Дильса, но он понимал, какие силы за ним стоят. Нацистский режим раздирали бесчисленные междоусобицы, повсюду зрели заговоры. Дильс принадлежал к лагерю Геринга. Именно Геринг распоряжался всеми полицейскими службами Берлина и Пруссии – самой крупной земли Германии. Но Генрих Гиммлер, глава СС, быстро добивался контроля над службами тайной полиции всех других земель. При этом Геринг и Гиммлер ненавидели друг друга и вечно боролись за сферы влияния.
Дильс действовал быстро. Он позвонил другу, начальнику тиргартенского управления берлинской полиции, и попросил предоставить ему под временное командование отряд полицейских в форме, вооруженных пулеметами и ручными гранатами. Он привел отряд к цитадели СС на Потсдамерштрассе и приказал оцепить здание. Эсэсовцы, дежурившие у входа, не знали о произошедшем в квартире Дильса и любезно проводили его и нескольких полицейских к кабинету Пакебуша.
Дильс и полицейские застали хозяина кабинета врасплох. Пакебуш сидел за рабочим столом в одной рубашке. Черный форменный китель и ремень с пистолетом в кобуре висели на стене. «Он в раздумье смотрел на разложенные на столе бумаги, как ученый, засидевшийся за работой до ночи», – писал Дильс. Взглянув на бумаги, он пришел в ярость. «Пакебуш изучал не что иное, как мои бумаги. Как я вскоре понял, он еще и уродовал их дурацкими пометками». Как выяснилось, Пакебуш усмотрел что-то предосудительное даже в обстановке квартиры Дильса. Так, на одном листе Пакебуш нацарапал: «Обстановка в стиле а-ля Штреземанн», имея в виду покойного Густава Штреземанна, оппонента Гитлера во времена Веймарской республики.
– Вы арестованы, – сказал Дильс.
Пакебуш вскинул на него взгляд. Только что он изучал личные бумаги Дильса – и вдруг тот сам предстал перед ним. «Я не дал Пакебушу времени опомниться, – писал Дильс. – Он уставился на меня, как на призрак».
Полицейские, которых Дильс привел с собой, схватили Пакебуша. Один из них извлек пистолет капитана СС из кобуры, прикрепленной к ремню, висевшему на стене. При этом, по-видимому, никто не удосужился тщательно обыскать самого Пакебуша. Полицейские направились в другие помещения, чтобы арестовать тех, кто, по мнению Дильса, тоже принимал участие в налете на его квартиру. Всех подозреваемых доставили в штаб-квартиру гестапо. Пакебуша привели в кабинет Дильса.
Было уже раннее утро. Дильс и Пакебуш, оба разъяренные, сидели друг напротив друга. Эльзасский волкодав Дильса (в то время так называли немецких овчарок) стоял рядом с хозяином. Пес был начеку.
Дильс поклялся, что отправит Пакебуша за решетку.
Пакебуш обвинил Дильса в государственной измене.
Взбешенный такой наглостью, Дильс вскочил с кресла и, изрыгая ругательства, бросился на капитана СС. Пакебуш разразился ответным потоком брани и выхватил пистолет, спрятанный в заднем кармане брюк. Он навел дуло на Дильса и положил палец на спусковой крючок.
В это мгновение, если верить рассказу Дильса, пес бросился на Пакебуша. Двое гестаповцев в форме схватили Пакебуша, вывернули ему руку и выхватили пистолет. Дильс приказал посадить капитана в «домашнюю» тюрьму гестапо, расположенную в подвале.
Вскоре к делу подключились Геринг и Гиммлер. Они достигли компромисса. Геринг снял Дильса с поста руководителя гестапо и назначил помощником комиссара полиции Берлина. Дильс понимал, что его понизили в должности, к тому же на этом посту у него не было реальной власти – во всяком случае, той власти, которая ему понадобилась бы, чтобы защититься от Гиммлера, если шеф СС в дальнейшем решит ему отомстить. Тем не менее Дильс согласился на новое назначение. Все было спокойно до тех пор, пока однажды утром (в том же месяце, несколько позже) двое его преданных подчиненных не остановили его машину, когда он ехал на службу (он сам сидел за рулем), и не сообщили, что в кабинете его поджидают агенты СС с ордером на арест.
И тогда Дильс бежал. В своих воспоминаниях он утверждает, что жена посоветовала взять с собой его подругу-американку, – «так будет легче пересекать границы». Речь якобы шла о его подруге, проживавшей в «доме на Тиргартенштрассе», любительнице острых ощущений. «Я знал, с каким энтузиазмом она относится к опасностям и приключениям», – писал Дильс.
Прозрачные намеки в мемуарах Дильса указывают на Марту, но сама она не упоминает об этом приключении ни в своих мемуарах, ни в каких-либо других бумагах.
Дильс и его спутница на автомобиле отправились в Потсдам, а затем на юг, к границе, где оставили машину в гараже. У него был фальшивый паспорт. Они добрались до Чехословакии, до курортного городка Карлсбад[436], и поселились в отеле. Дильс захватил с собой некоторые наиболее важные секретные бумаги – для страховки.
«Из своего убежища в Богемии, – писал в мемуарах бывший гестаповец Ганс Гизевиус, – он угрожал разоблачениями, чреватыми множеством проблем, и требовал за молчание высокую плату»[437].
С исчезновением Дильса многие друзья Марты, количество которых росло, наверняка вздохнули с облегчением – особенно те из них, кто питал тайную симпатию к коммунистам или в глубине души скорбел об утраченных свободах, которыми можно было наслаждаться в прошлом, во времена Веймарской республики. А светская жизнь Марты стала еще более кипучей.
Среди новых друзей Марту тогда больше других интересовала Милдред Харнак, которую она впервые увидела на железнодорожной платформе, когда прибыла в Берлин вместе с родителями. Милдред безупречно говорила по-немецки и, судя по свидетельствам большинства ее знакомых, была настоящей красавицей: высокая стройная блондинка с большими серьезными голубыми глазами. Длинные густые волосы она заплетала в косу, которую укладывала на затылке. Косметикой Милдред не пользовалась. Позже, когда откроется ее тайна, описание этой женщины появится в документах советской разведки: «Типичная немецкая фрау с ярко выраженной нордической внешностью», которая «оказалась очень полезной»[438].
Милдред выделялась не только внешностью, но и манерами, вспоминала Марта. «Она не спешила говорить, высказывать свое мнение, – писала дочь посла, – но внимательно слушала собеседника, взвешивая и оценивая слова, мысли, мотивы. ‹…› Ее слова были продуманными, порой двусмысленными, – когда нужно было прощупать собеседника»[439].
Это искусство выявления мотивов и убеждений собеседника было для Милдред особенно важно, учитывая то, как они с мужем, Арвидом Харнаком, провели предшествующие несколько лет. Они познакомились в 1926 г. в Висконсинском университете, где Милдред занимала должность младшего преподавателя. В августе того же года они поженились. Чета перебралась в Германию и в конце концов осела в Берлине. Харнаки обладали даром объединять вокруг себя людей. В каждом городе, где они жили, они устраивали нечто вроде салона, посетители которого регулярно собирались на трапезы, беседы, лекции, даже на коллективные чтения шекспировских пьес. Все это напоминало деятельность известной организации Friday Niters («Пятничные посиделки»), в которую они вступили в Висконсине. Эту организацию создал Джон Коммонс, преподаватель и видный деятель Прогрессивной партии[440], впоследствии ставший крестным отцом американской системы социального обеспечения.
Зимой 1930/31 г. в Берлине Арвид основал еще одну организацию, целью которой было изучение плановой экономики СССР. По мере роста влияния нацистской партии сфера интересов организации становилась все более опасной, однако он все-таки организовал для двух десятков немецких экономистов и инженеров поездку в Советский Союз. В СССР Арвида завербовала советская разведка[441]. Он согласился вести тайную подрывную деятельность против нацистов.
Когда Гитлер пришел к власти, Арвид понял, что ему придется распустить организацию, занимавшуюся изучением плановой экономики. Политический климат в стране становился опасным. Они с Милдред перебрались за город. Она писала, а он работал юристом в немецкой авиакомпании Lufthansa. Когда первые волны антикоммунистического террора схлынули, чета вернулась в свою берлинскую квартиру. Как ни странно, Харнак, несмотря на свою биографию, получил работу в министерстве экономики и начал стремительно делать карьеру, что заставило некоторых друзей Милдред в Америке решить, что они с мужем «стали нацистами»[442].
Вначале Марта ничего не знала о тайной жизни Арвида. Ей очень нравилось бывать у Харнаков. Их квартира была светлой, уютной, выдержанной в спокойных пастельных тонах: «сизо-бронзовых, нежно-голубых, бледно-зеленых»[443]. На фоне бледно-желтой стены Милдред ставила большие вазы со светло-лиловыми космеями[444]. Со временем молодые женщины решили, что они – родственные души: обеих привлекало писательство. К концу сентября 1933 г. подруги договорились с редакцией выходившей в Берлине англоязычной газеты Berlin Topics о том, что будут вести раздел рецензий на новые книги. В письме Торнтону Уайлдеру от 25 сентября 1933 г. Марта называла издание «паршивой газетенкой», но выражала надежду, что она будет способствовать «формированию маленькой колонии местных англоязычных жителей» и что удастся «собрать вместе людей, любящих книги и писателей»[445].
Когда Харнаки путешествовали, Милдред присылала Марте открытки, на которых поэтически описывала окружающие ландшафты, а заодно выражала теплые чувства. На одной Милдред написала: «Марта, ты знаешь, что я тебя люблю и что, несмотря на происходящее вокруг, постоянно думаю о тебе»[446]. Она также благодарила Марту за то, что та прочла некоторые ее тексты и высказала критические замечания. «Сразу видно, что у тебя талант», – добавляла она.
В заключение Милдред вздыхала: «О боже мой, боже мой… Жизнь – …» (в этом месте она оставила пропуск).
Марте казалось, что послания подруги как лепестки, опадающие с невидимого цветка. «Я высоко ценила эти открытки и короткие письма с их нежной, трепетно-чуткой, почти невесомой прозой. В этих строках не было ничего надуманного, никакой аффектации. Чувства и слова лились прямо из ее сердца – радостного, полного жизни. Они так и рвались наружу»[447].
Милдред стала регулярной посетительницей посольских мероприятий, а к ноябрю начала получать кое-какой приработок, взявшись перепечатать на машинке рукопись первого тома «Старого Юга». Марта, в свою очередь, часто посещала новый салон Милдред и Арвида, берлинский аналог «Пятничных посиделок». Эти неутомимые организаторы собрали вокруг себя кружок верных друзей – писателей, издателей, художников, интеллектуалов, – которые приходили к ним несколько раз в месяц (в будни – на ужин, в субботы – на чай). У Харнаков, писала Марта в очередном письме Уайлдеру, она познакомилась с писателем Эрнстом фон Заломоном, получившим печальную известность из-за соучастия в убийстве в 1922 г. министра иностранных дел Веймарской республики Вальтера Ратенау. Марте нравилась уютная атмосфера, которую удалось создать Милдред, несмотря на скудость средств: лампы, свечи, цветы, поднос с тонкими ломтиками хлеба, сыра, ливерной колбасы, помидоров, – конечно, не роскошный банкет, но вполне достаточно. Марта сообщала Уайлдеру, что хозяйка «была из тех, у кого хватает ума – или безрассудства – поставить свечу за вазой с вербой или альпийскими розами»[448].
Разговоры велись интересные, умные, смелые. Порой даже слишком смелые – во всяком случае, по мнению супруги фон Заломона. (На ее восприятие отчасти влиял тот факт, что она была еврейкой. Даму ужасало, с какой непринужденностью гости в ее присутствии называют Гиммлера и Гитлера «полными идиотами», не зная, кто она и на чьей стороне ее политические симпатии. Один раз она заметила, что кто-то из гостей передал другому желтый конверт, после чего подмигнул, точно дядюшка, тайком сующий племяннику запретные сладости. «А я сидела посреди всего этого на диване, – вспоминала супруга писателя, – и у меня перехватывало дыхание»[449].)
А Марта приходила от всего этого в восторг и испытывала нечто вроде удовлетворения, несмотря на антинацистские настроения членов кружка. Сама она убежденно защищала нацистскую революцию как лучший выход из хаоса, охватившего Германию после Великой войны. Участие в беседах укрепляло ее уверенность в том, что она – настоящая писательница и интеллектуалка. Она больше не ограничивалась посиделками с корреспондентами за столиком для постоянных клиентов в «Таверне» и проводила много времени в знаменитых старинных кафе Берлина, пока еще не пострадавших от гляйхшальтунга, – в «Йости» на Потсдамерплац и «Романском кафе» на Курфюрстендамм. В последнем за столиками могли разместиться до 1000 человек, а его прошлое было овеяно легендами. Кафе часто посещали такие люди, как Эрих Мария Ремарк, Йозеф Рот и Билли Уайлдер[450] (впрочем, к 1933 г. все они уже были изгнаны из Берлина). Марта часто выходила куда-нибудь поужинать, проводила время в ночных клубах – в «Циро» или на крыше «Эдема». В бумагах Додда нет никаких упоминаний об этом, но, учитывая бережливость посла, он наверняка с тревогой замечал, что образ жизни Марты становится серьезной угрозой для семейного бюджета.
Дочь посла надеялась занять место в культурном ландшафте Берлина самостоятельно, а не благодаря дружбе с Харнаками. Ей хотелось, чтобы это место было заметным. Как-то раз она привела фон Заломона на один из чинных посольских приемов, явно надеясь произвести фурор. Ей это удалось. В письме Уайлдеру она с восторгом описывала реакцию присутствовавших на появление писателя: «Они испытали шок (некоторые из наших чопорных гостей тихо ахали и что-то шептали, прикрыв рот ладонью) ‹…› Эрнст фон Заломон! Соучастник убийства Ратенау…»[451]
Марта жаждала внимания – и добивалась его. Фон Заломон описывал гостей одного из приемов в посольстве США (возможно, того самого, о котором она писала) как «jeunesse dorée[452] столицы, образованных молодых людей с безупречными манерами ‹…› Они мило улыбаются или весело смеются, слушая остроумные замечания Марты Додд»[453].
Марта осмелела. Она поняла: пора самой устраивать вечера.
Между тем Дильс, по-прежнему проживавший за границей и неплохо проводивший время в роскошном карлсбадском отеле, начал осторожно выяснять, каковы настроения в Берлине и насколько опасно туда возвращаться, а если опасно, то сможет ли он вернуться туда когда-нибудь.
Глава 18Дружеское предупреждение
Уверенность Марты в своем успехе в свете неуклонно росла, и она решила организовать собственный дневной салон, взяв за образец чаепития и вечера, которые устраивала ее подруга Милдред Харнак. Кроме того, она начала готовиться к торжествам по случаю дня своего рождения. Но оба эти начинания во многих отношениях кончились совсем не так, как она надеялась.
Приглашая посетителей салона, Марта использовала и свои связи, и связи Милдред. Она собрала несколько десятков поэтов, прозаиков и издателей, якобы для того, чтобы познакомить их с одним приехавшим в Берлин американским издателем. Марта надеялась на «остроумные беседы, живой обмен мнениями или хотя бы разговоры более возвышенные, чем те, которые велись в кругу дипломатов»[454]. Однако приглашенные привели с собой незваного гостя.
Марта надеялась стать душой веселой и интересной компании, но собравшиеся разбились на несколько кучек. Один поэт в окружении несколько гостей устроился в библиотеке. Некоторые сгруппировались вокруг почетного гостя, «с подобострастным интересом расспрашивая о происходящем в Америке». Особенно неловко чувствовали себя евреи. Беседа то и дело прерывалась, повисали долгие паузы, во время которых гости налегали на спиртное и угощение. «Они разбрелись по гостиной, много пили и опустошали блюда с закусками, – писала Марта. – Вероятно, одни были бедны и голодны, а другие пытались заглушить тревогу».
В целом, заключала Марта, «день прошел скучно и при этом напряженно». Незваным гостем в салон проник страх. Он витал среди собравшихся точно призрак. Компания, писала дочь посла, представляла собой «толпу разочарованных людей, недовольных ‹…› тем, что им было неловко и скучно, исполненных обреченной смелости либо печальной трусливой ненависти, и я поклялась больше никогда не приглашать их»[455].
Марта решила, что лучше будет помогать Харнакам на их суаре и чаепитиях. У этой четы действительно был талант собирать у себя верных и интересных друзей и объединять их. Мысль о том, что наступит день, когда Харнаки поплатятся за это жизнью, в то время показалась бы Марте совершенно нелепой.
Список приглашенных на день рождения Марты, который она решила отметить 8 октября, день в день, включал одного принца, одну принцессу и нескольких ее друзей-корреспондентов[456]. Она также решила пригласить офицеров СА и СС, «молодых, вечно щелкающих каблуками, любезных почти до смешного»[457]. Не совсем ясно, присутствовал ли на торжествах Борис Виноградов, хотя к тому времени Марта виделась с ним «регулярно», как она писала. Вполне возможно, она не стала его приглашать, поскольку США тогда еще официально не признали Советский Союз.
На праздник явились два видных нацистских чиновника – уже известный нам Путци Ханфштангль и Ганс Томсен, молодой человек, отвечавший за связь между министерством иностранных дел и рейхсканцелярией Гитлера. Он никогда открыто не восторгался политикой правительства, как другие убежденные нацисты, поэтому представители дипкорпуса относились к нему с симпатией, и он часто бывал в доме Доддов. Бывало, отец Марты намеренно говорил с ним более откровенно, чем требовал дипломатический протокол: посол был уверен, что Томсен передаст его высказывания высшим представителям власти, возможно даже самому Гитлеру. Иногда у Марты складывалось впечатление, что Томсен втайне сомневается в Гитлере. Они с отцом называли его Томми.
Ханфштангль по обыкновению явился с опозданием. Он вечно жаждал внимания и благодаря огромному росту и кипучей энергии всегда получал его, вне зависимости от того, сколько человек присутствовали в помещении. Он вступил в разговор с одним из гостей, тонким знатоком музыки. Они обсуждали достоинства «Неоконченной симфонии» Шуберта, когда Марта подошла к семейной «виктроле»[458] и поставила пластинку с нацистской «Песней Хорста Весселя» – гимном, хоровое исполнение которого она слышала в Нюрнберге, где его горланили марширующие штурмовики.
Ханфштанглю, видимо, понравилась выходка Марты. А вот Гансу Томсену – нет. Он резко встал, подошел к проигрывателю и выключил его.
Марта с самым невинным видом осведомилась, почему ему не нравится песня.
Томсен хмуро уставился на нее.
– Такую музыку не ставят в смешанном обществе, к тому же для развлечения, – сказал он укоризненно. – Я не позволю слушать наш гимн на светской вечеринке. Он слишком дорог нам.
Марта была потрясена. Дело происходило в ее доме, на ее празднике. Более того, дом посла считался территорией США. Здесь она, казалось бы, могла вести себя как пожелает.
Ханфштангль покосился на Томсена: по описанию Марты, его «взгляд недвусмысленно говорил о том, что поведение молодого человека его забавляет, но его самого он презирает». Он пожал плечами, сел за рояль и начал колотить по клавишам со свойственным ему неистовством.
Позже Ханфштангль отвел Марту в сторону.
– Да, – сказал он, – среди нас есть и такие. Люди без чувства юмора, не отдающие себе отчета в том, что чего-то не понимают. С ними следует вести себя осторожно, стараясь не ранить их чувствительную душу.
Однако на Марту демонстративная выходка Томсена произвела неожиданно сильное впечатление, которое не проходило очень долго. У нее даже ослабел, пусть и незначительно, энтузиазм по отношению к новой Германии – так одна-единственная неловкая фраза может разрушить брак.
«Я привыкла, что люди свободно обмениваются мнениями, так было всю мою жизнь, – писала она, – и атмосфера этого вечера поразила меня. Мне показалось, что нарушены правила приличия, принятые в отношениях между людьми».
Додд тоже быстро заметил особую чувствительность, свойственную многим представителям режима и ставшую одной из примет времени. Особенно ярко она проявилась во время его выступления в берлинском филиале Американской торговой палаты 12 октября 1933 г., в очередной День Колумба. Речь посла вызвала сильное негодование не только в Германии, но и, как он с тревогой узнал, в Госдепартаменте, а также у многих американцев, не хотевших, чтобы США впутывались в европейские дела.
Как полагал Додд, одна из важнейших составляющих его миссии – деликатно способствовать смягчению нравов. В письме чикагскому адвокату Лео Вормсеру он подчеркивал, что будет «и впредь убеждать и умолять немцев не быть злейшими врагами самим себе»[459]. Выступление в Торговой палате казалось идеальной возможностью для этого.
Посол планировал с помощью исторических примеров подвергнуть нацистский режим завуалированной критике: по его замыслу, главный посыл речи должны были уловить лишь те, кто хорошо знал древнюю и новейшую историю. В Америке подобное выступление отнюдь не показалось бы героическим; но в условиях усиливающегося нацистского гнета оно, несомненно, могло считаться необыкновенно смелым. Додд объяснял свои мотивы в письме к Джейн Аддамс: «Я успел повидать столько несправедливости и произвола со стороны дорвавшихся до власти мелких группировок, услышать столько жалоб от лучших людей страны, что решил в меру своих возможностей, прибегая к историческим аналогиям, как можно строже предупредить собравшихся, что не следует доверять полуграмотным вождям, позволяя им втягивать народ в войну»[460].
Название речи было вполне невинное – «Экономический национализм». Напомнив о взлете и падении Цезаря, о некоторых эпизодах французской, английской и американской истории, Додд хотел предостеречь слушателей, показав опасность «деспотического, представляющего лишь интересы меньшинства» правительства. При этом он не говорил прямо о современной Германии. Дипломат традиционной школы не стал бы вести себя подобным образом, но Додд считал, что всего лишь решает задачи, которые поставил ему Рузвельт. Позже, оправдываясь, он писал: «В разговоре со мной президент подчеркивал: он желает, чтобы я служил, действуя как носитель американских идеалов и философии, и при случае открыто высказывался о них»[461].
Додд выступал в банкетном зале отеля «Адлон» перед большой аудиторией. В числе слушателей были видные правительственные чиновники, в том числе президент Рейхсбанка Ялмар Шахт, а также два высокопоставленных сотрудника геббельсовского министерства пропаганды. Додд знал, что ступает на очень опасную почву. В зале также присутствовало множество иностранных журналистов, и он понимал, что его речь будет широко освещаться в Германии, США и Великобритании.
Едва начав читать подготовленный текст, Додд почувствовал молчаливое одобрение зала. Начал он так: «Во времена великих потрясений люди часто бывают готовы отказаться от многих традиционных инструментов правления и слишком далеко продвинуться по пути, еще не нанесенному на карты. Это всегда приводило к реакции, а порой – к катастрофам». Посол обратился к далекому прошлому. Это было что-то вроде мысленного путешествия во времени, полное намеков на современность. Первыми остановками на пути стали примеры народного лидера Тиберия Гракха и Юлия Цезаря. «Малообразованные государственные мужи нашего времени яростно отвергают идеалы первого Гракха и думают, что найдут спасение для своих собратьев, терзаемых бедами, в капризах человека, ставшего легкой мишенью нехитрых уловок развратной Клеопатры». Но такие деятели, по его словам, забывают, что «Цезари преуспевали недолго, их политика не прошла проверку временем»[462].
Додд указал на аналогичные эпизоды английской и французской истории, приведя в пример Жан-Батиста Кольбера, всесильного министра финансов при Людовике XIV. Прозрачно намекая на отношения Гитлера с Гинденбургом, он рассказал о последствиях предоставления Кольберу «деспотических полномочий»: «Он лишал собственности сотни великих семейств “новых богачей”, передавая их имущество в королевскую казну, отправлял тысячи людей на смерть за то, что они сопротивлялись. ‹…› Непокорных землевладельцев-аристократов повсюду преследовали, парламентам[463] запрещали собираться». Автократическое правление продержалось во Франции до 1789 г., когда началась Великая французская революция и самодержавие «с грохотом» рухнуло. «Государства, которыми правят верхи, терпят крах столь же часто, как и государства, которыми правят низы, и каждая великая катастрофа оборачивается печальными последствиями для общества, гибелью тысяч и миллионов невинных людей. Почему бы государственным деятелям не заняться изучением прошлого, чтобы избежать подобных катастроф?»
Прибегнув еще к нескольким аллюзиям, посол подошел к финалу выступления: «В заключение можно с уверенностью сказать: для государственных деятелей нет никакого греха в том, чтобы в достаточной мере изучить историю и понять, что всякое правление, основанное на власти искателей привилегий, неизменно заканчивается катастрофой». Если же политики «не будут учиться на ошибках прошлого», сказал Додд, их страна окажется на пути «к новой войне, к хаосу».
Последовали «бурные», как Додд писал в дневнике, аплодисменты. Сообщая об этом в письме Рузвельту, посол отметил, что ему «рукоплескал» даже Шахт; аплодировали, писал Додд, и «все остальные присутствовавшие немцы; мне никогда не доводилось получать такое единодушное одобрение»[464]. Госсекретарю Халлу посол докладывал: «Когда все закончилось, почти все сидевшие в зале немцы выразили одобрение; казалось, они думали: “Вы сейчас высказали то, о чем нам говорить запрещено, ведь нас лишили этого права”»[465]. Один из руководителей «Дойче банка» позвонил послу, чтобы лично выразить согласие с его позицией. Он сказал: «Безмолвствующая, но встревоженная Германия, особенно деловая и университетская общественность, всецело с вами и весьма признательна вам за то, что вы здесь, и можете сказать то, чего не можем сказать мы»[466].
Слушатели явно поняли истинный смысл речи Додда. Вскоре после этого выступления Белла Фромм, ведущая колонку светской хроники в Die Vossische Zeitung (журналистка быстро вошла в круг друзей Доддов), признавалась послу: «Меня порадовали все эти мило замаскированные намеки, направленные против Гитлера и гитлеризма»[467].
Додд лукаво улыбнулся. «Когда меня назначили на мой пост, я не питал никаких иллюзий относительно Гитлера, но надеялся встретить в его окружении хотя бы несколько приличных людей, – ответил он. – Однако я с ужасом понял, что вся эта свора – не более чем шайка преступников и трусов».
Позже Белла Фромм упрекала французского посла Андре Франсуа-Понсе за то, что он пропустил эту речь. В ответ тот сформулировал одну из главных проблем традиционной дипломатии.
– Положение очень сложное, – с улыбкой сказал француз. – Дипломат должен скрывать свои чувства. Он должен ублажать свое начальство на родине и при этом стараться, чтобы его не выдворили из страны. Но я рад, что его превосходительство мистер Додд не позволил сбить себя с пути лестью и почестями[468].
Реакция аудитории ободрила Додда. Он писал Рузвельту: «Я объясняю ее так: вся либеральная Германия с нами, а ведь более половины граждан этой страны в душе либералы»[469].
Однако, как вскоре понял Додд, реакция других немцев была далеко не такой восторженной. Геббельс запретил публиковать речь, хотя три крупные газеты все равно напечатали выдержки из нее. На следующий день после выступления, в пятницу, когда Додд явился к министру иностранных дел Нейрату на заранее назначенную встречу, его не пустили в кабинет и сообщили, что министр не может его принять. Это было вопиющее нарушение дипломатических традиций. Днем посол отправил в Вашингтон телеграмму. Он писал госсекретарю Халлу, что поступок Нейрата, по-видимому, «можно считать серьезным афронтом американской администрации»[470]. Встреча с Нейратом, однако, все-таки состоялась, в восемь вечера. Нейрат уверял, что весь день был слишком занят, чтобы принять Додда, но тот знал, что у министра было не так уж много срочных дел, – выкроил же он время на ланч с одним малозначительным дипломатом. В дневнике Додд писал: он подозревает, что отложить встречу, возможно, велел лично Гитлер – «в качестве своеобразного наказания за вчерашнее выступление»[471].
Еще больше посла удивила волна критики из Америки. Он предпринял некоторые шаги для того, чтобы защититься. Так, он быстро отправил Рузвельту текст своей речи, отметив, что делает это, поскольку опасается, что «на родине могут появиться разного рода ее неверные трактовки»[472]. В тот же день он послал текст речи и заместителю госсекретаря Филлипсу в надежде, что тот, будучи знаком «со всеми аналогичными прецедентами», сможет «дать необходимые разъяснения госсекретарю Халлу», если, по его мнению, «тот или кто-либо еще в Госдепартаменте сочтет, что я нанес ущерб нашим интересам в Германии»[473].
Но если Додд рассчитывал, что Филлипс будет его защищать, то он ошибался.
Недовольство Филлипса и других высокопоставленных чиновников Госдепартамента, в том числе Моффата, руководителя управления по делам Западной Европы, послом в Берлине росло. Эти члены «очень престижного клуба» (о которых некогда писал Хью Уилсон, сам принадлежавший к их числу) с радостью ухватились за речь Додда как за еще одно доказательство того, что тот – неподходящая кандидатура на должность посла. В своем дневнике Моффат сравнивал Додда с «директором школы, читающим нотации учащимся»[474]. Филлипс, в совершенстве владевший искусством придворных интриг, радовался неловкому положению, в котором оказался Додд. Он проигнорировал несколько писем Додда, в которых тот просил официального совета, принимать ли ему дальнейшие предложения выступить публично. В конце концов Филлипс все-таки соизволил ответить. Он извинился и объяснил, что «сомневался в том, что какие-либо его слова могут послужить рекомендацией или руководством к действию, поскольку посол живет в мире, радикально отличающемся от той среды, в которой существуют большинство послов»[475].
Похвалив Додда за то, что «мастерски подготовленная» речь позволила ему высказаться откровенно, но без прямых обвинений, Филлипс мягко упрекнул его: «Коротко говоря, я придерживаюсь того мнения, что всякий посол – привилегированный гость страны, в которой он аккредитован, и должен проявлять известную осторожность, не высказывая публично критических замечаний относительно страны своего временного пребывания, поскольку тем самым он ipso facto[476] рискует утратить доверие государственных служащих, чья доброжелательность так важна для успеха его миссии».
Похоже, Додд все еще не понимал, что некоторые члены «очень престижного клуба» активизируют кампанию за его изгнание из своих рядов. В октябре полковник Хаус, его давний друг, деликатно предупредил его о грозящей опасности. Вначале он сообщал хорошие новости. Хаус только что встречался с Рузвельтом: «Я с огромной радостью выслушал слова президента, который сказал, что безмерно доволен вашей работой в Берлине»[477].
Но далее Хаус описал свой визит в Госдепартамент. «Под строжайшим секретом сообщаю: там отзываются о вас не с таким восхищением, как президент, – писал полковник. – Я настаивал, чтобы они привели конкретные аргументы, но смог добиться лишь одного: вы, видите ли, не сообщаете им достаточно информации. Пусть это послужит для вас руководством на будущее».
14 октября, в субботу, через два дня после выступления в День Колумба, во время обеда, устроенного им для военных и военно-морских атташе, Додд получил шокирующее известие: Гитлер только что объявил о выходе Германии из Лиги Наций и прекращении участия страны в большой конференции по разоружению, которая с перерывами продолжалась в Женеве с февраля 1932 г.
Додд включил радиоприемник и сразу услышал хриплый голос канцлера. Его поразило отсутствие театральных эффектов, столь характерных для гитлеровских речей. Посол внимательно слушал слова Гитлера, живописующего Германию как благонамеренную, миролюбивую страну, чье скромное желание равенства в области вооружений наталкивается на сопротивление других государств. «Это было обращение не мыслителя, а человека, тонко играющего на чувствах людей, утверждающего, что Германия не несет никакой ответственности за Великую войну и что она стала жертвой козней врагов», – писал Додд в дневнике[478].
Это был совершенно неожиданный поворот событий. Додд понял: Гитлер одним ударом обескровил Лигу Наций и фактически отказался от соблюдения Версальского мирного договора, недвусмысленно заявив о своем намерении заново вооружить Германию. Кроме того, канцлер объявил, что распускает рейхстаг. Новые выборы он назначил на 12 ноября. В избирательном бюллетене должен был стоять, помимо всего прочего, вопрос об одобрении его международной политики, предполагавший однозначный ответ – «да» или «нет». Кроме того, Гитлер тайно отдал распоряжение министру обороны, генералу Вернеру фон Бломбергу, готовиться к возможным вооруженным конфликтам со странами – членами Лиги Наций, которые могли попытаться силой навязать Германии выполнение условий Версальского договора, притом что фон Бломберг прекрасно понимал: маленькая армия Германии не может рассчитывать победить объединенные войска Франции, Польши и Чехословакии. «В то время союзники могли легко разгромить Германию; это столь же очевидно, как и то, что их победа положила бы конец Третьему рейху непосредственно в год его рождения», – писал Уильям Ширер в своей классической работе «Взлет и падение Третьего рейха»[479][480]. Но Гитлер, по мнению историка, «отлично знал цену своим зарубежным противникам – в отношениях с ними он демонстрировал такую же сверхъестественную проницательность, как и в отношениях со своими внутренними врагами».
И хотя Додд продолжал питать надежду, что правительство Германии будет вести себя более цивилизованно, чем канцлер, он понимал: эти два решения Гитлера – зловещее свидетельство отхода от политики умеренности. Он понял: пришло время встретиться с Гитлером лично.
В тот вечер Додд лег спать глубоко обеспокоенным.
17 октября 1933 г., во вторник, незадолго до полудня, рузвельтовский «носитель идей либерализма» облачился во фрак и цилиндр и отправился на свою первую встречу с Адольфом Гитлером.
Глава 19Сводник
Путци Ханфштангль знал, что у Марты много любовников, но к осени 1933 г. у него родилась идея предложить ей еще одного партнера.
Он пришел к убеждению, что Гитлер стал бы гораздо более рассудительным лидером, если бы влюбился. И Ханфштангль решил стать сводником. Он понимал, что это будет непросто. Как один из ближайших подручных Гитлера, он знал, что отношения вождя с женщинами всегда складывались странно: они сопровождались трагедиями и упорными слухами о недостойном поведении канцлера. Гитлеру нравились женщины, но скорее в качестве красивой декорации, а не источника наслаждения или объекта любви. Поговаривали о его многочисленных связях, обычно с особами намного моложе его – например, с 16-летней Марией Рейтер[481]. Одна из его пассий, Ева Браун, была младше Гитлера на 23 года; она была спутницей вождя с 1929 г. (впрочем, время от времени роман прерывался). До сих пор на счету Гитлера числилась лишь одна всепоглощающая любовная связь – с его племянницей Гели Раубаль. Девушку нашли застреленной в квартире Гитлера. Рядом с телом лежал его револьвер. Полагали, что наиболее вероятное объяснение случившегося – самоубийство, посредством которого девушка пыталась вырваться из тисков ревнивой, удушливой страсти Гитлера, его «липкого собственничества», как выразился историк Ян Кершоу[482]. Ханфштанглю казалось, что когда-то Гитлер был сильно привязан к его жене Хелене, но та заверила мужа, что отношения с вождем не давали повода для ревности. «Поверь, он совершеннейший кастрат, он не мужчина», – говорила она[483].
Ханфштангль позвонил Марте.
– Гитлеру нужна женщина, – объявил он[484]. – Гитлеру нужна американка – очаровательная женщина, способная изменить судьбы Европы.
И сразу перешел к делу:
– Марта, – выпалил он, – эта женщина – вы!