В саду чудовищ. Любовь и террор в гитлеровском Берлине — страница 5 из 13

И у скелетов ноют кости

Глава 20Поцелуй фюрера

Додд поднимался по широкой лестнице, ведущей к кабинету Гитлера. На каждом пролете стояли эсэсовцы. При появлении посла они вскидывали руки, по выражению последнего, «словно приветствуя Цезаря». Посол отвечал поклоном. Наконец он добрался до приемной канцлера. Вскоре высокая черная дверь, ведущая в кабинет Гитлера, отворилась. Показался министр иностранных дел Нейрат. Он поздоровался с Доддом и проводил его к канцлеру. Кабинет оказался огромным (по оценкам Додда, метров 15 на 15). Стены и потолок были украшены орнаментами. На Гитлере был «простой деловой костюм». Он «был подтянут и держался очень прямо»[485]. Додд отметил, что выглядит он лучше, чем на газетных снимках.

Но все равно фигура Гитлера не впечатляла. Собственно, так было почти всегда. На ранних этапах его восхождения к вершинам власти на тех, кто встречался с ним впервые, он производил впечатление полного ничтожества. Это был простолюдин, который до определенного момента абсолютно ничем не выделялся – ни на фронте, ни в работе, ни в искусстве, хотя в последней области и считал себя необыкновенно талантливым. Говорили, что он ленив. Вставал он поздно, трудился мало, окружал себя мелкими партийцами, с которыми чувствовал себя наиболее комфортно, – посредственностями, которых Путци Ханфштангль презрительно называл «шоферней» (Chauffeureska)[486]. В круг приближенных входили телохранители, адъютанты и один водитель. Гитлер обожал кино (его любимым фильмом был «Кинг-Конг»[487]) и музыку Рихарда Вагнера[488]. Одевался он безвкусно. Если не считать усишек и глаз, черты его лица были размытыми, невыразительными, словно вылепленными из необожженной глины. Вспоминая свои первые впечатления о нем, Ханфштангль писал: «Гитлер был похож на парикмахера из пригорода в выходной день»[489].

Но этот человек обладал одной примечательной особенностью: если что-то приводило его в ярость, он умел становиться гораздо более привлекательным, особенно во время публичных выступлений или на закрытых встречах. Он также умел изображать искренность, мешающую наблюдателям видеть его истинные мотивы и убеждения. Додд вначале не до конца сознавал значимость этого умения.

Додд начал с вопроса о многочисленных нападениях на американцев[490]. Гитлер держался очень учтиво. Он извинился за инциденты и заверил посла, что виновные будут «наказаны по всей строгости закона». Кроме того, он обещал донести до самого широкого круга подчиненных свои прежние распоряжения, позволявшие иностранцам не вскидывать руку в нацистском салюте. После довольно вялого обсуждения темы немецкого долга американским кредиторам Додд перешел к проблеме, которая тревожила его больше всего, – «имеющему далекоидущие последствия вопросу о немецкой молнии, сверкнувшей в субботу», то есть к решению Гитлера о выходе из Лиги Наций.

Додд спросил, почему Гитлер принял такое решение. Канцлеру вопрос явно не понравился. Он принялся ругать Версальский договор и осудил стремление Франции сохранить военное превосходство над Германией. Он возмущался «недопустимой» ситуацией, когда Германия оказывается в невыгодном положении по сравнению с другими странами и неспособна защититься от соседей.

Эта внезапная вспышка ярости поразила Додда. Он старался сохранять внешнюю невозмутимость, чувствуя себя даже не дипломатом, а преподавателем, имеющим дело с чрезмерно взволнованным студентом. Он ответил Гитлеру: «Позиция Франции несправедлива, но несправедливость – естественное следствие военного поражения» – и привел в пример последствия войны Севера и Юга, указав, что Север «отвратительно» поступил с Югом.

Гитлер молча уставился на посла. После паузы разговор возобновился, и собеседники «обменялись любезностями», как позже писал Додд. Но затем посол спросил, сочтет ли канцлер «какой-либо инцидент на польской, австрийской или французской границе, если он приведет к вторжению противника на территорию Рейха» достаточным основанием для начала войны.

– Нет, нет, – заверил его Гитлер.

Додд продолжал прощупывать канцлера. Что, если такой инцидент произойдет в Рурской долине – промышленном регионе, к которому немцы относились с особым трепетом? С 1923 по 1925 г. Рурская область находилась под французской оккупацией, что привело к серьезным экономическим и политическим последствиям для Германии. Додд поинтересовался, как поведет себя Германия, если произойдет новое вторжение в регион: даст вооруженный отпор самостоятельно или потребует созыва международной конференции для урегулирования конфликта?

– Я бы стремился именно к этому, – ответил Гитлер, имея в виду второй вариант, – но мы можем не сдержать патриотический порыв немецкого народа.

Додд заметил:

– Если вы не будете действовать слишком поспешно и созовете конференцию, Германия снова обретет популярность за рубежом.

Встреча подошла к концу. Она продолжалась 45 минут. Несмотря на ее сложность и необычность, выходя из здания рейхсканцелярии, Додд ощутил уверенность, что Гитлер говорил о своем стремлении к миру вполне искренне. Правда, посла беспокоило то, что он, возможно, снова нарушил законы дипломатии. «Может быть, я был слишком откровенен, – писал он позже Рузвельту, – но мне и следовало вести себя честно»[491].

После встречи, ровно в шесть вечера, Додд отправил госсекретарю Халлу отчет на двух страницах. Текст заканчивался так: «Что касается вопроса о сохранении мира, то общее впечатление от беседы оказалось более благоприятным, чем я ожидал»[492].

Додд рассказал о своих впечатлениях и генконсулу Мессерсмиту, который после этого тоже отправил письмо (на 18 страницах – как мы знаем, генконсул любил писать длинные послания) заместителю госсекретаря Филлипсу. Похоже, он всячески старался подорвать доверие к Додду. Генконсул поставил под сомнение справедливость его оценки личности Гитлера. «Полагаю, заверения канцлера, столь желаемые и вместе с тем столь неожиданные, в целом не заслуживают доверия, в том числе именно потому, что они производят благоприятное впечатление, – писал Мессерсмит. – На мой взгляд, нельзя забывать: когда Гитлер что-либо говорит, он на некоторое время убеждает самого себя, что его слова – правда. В основе своей он человек довольно искренний, но при этом фанатик»[493].

Мессерсмит настаивал, что к заверениям Гитлера следует относиться скептически: «Полагаю, на данный момент он действительно хочет мира, но мира в его понимании – мира, при котором мощь его вооруженных сил будет расти и они будут становиться все более способными обеспечить канцлеру возможность диктовать свою волю другим странам». Генконсул в очередной раз подчеркнул свою убежденность в том, что гитлеровское правительство нельзя считать рациональной структурой: «В нем много нездоровых личностей, и трудно предугадать, чтó произойдет в ближайшем будущем, подобно тому как директору лечебницы для умалишенных трудно предугадать, как поведут себя его пациенты в следующий час или на следующий день».

Мессерсмит призывал к осторожности. По сути, он предупреждал Филлипса: убежденность Додда в том, что Гитлер хочет мира, надо воспринимать скептически. «Полагаю, в данный момент ‹…› следует воздерживаться от всякого неразумного оптимизма в связи с заявлениями канцлера, которые на первый взгляд кажутся весьма удовлетворительными», – писал генконсул.

•••

Путци Ханфштанглю удалось договориться о свидании Марты с Гитлером. В назначенный день дочь посла оделась очень продуманно, ведь она стала «избранницей, призванной изменить ход европейской истории»[494]. С одной стороны, Марта считала, что это розыгрыш, пусть и первоклассный. С другой стороны, было интересно познакомиться с канцлером, которого раньше она считала шутом и который теперь представлялся ей «яркой, блестящей личностью, человеком, безусловно наделенным огромной властью и обаянием». Она выбрала «скромный, но соблазнительный туалет» – ничего слишком броского или откровенного, ибо идеальная женщина в представлении нацистов почти не употребляла косметики, заботилась о своем муже и рожала ему как можно больше детей. Немецкие мужчины, писала Марта, «хотят, чтобы женщину было видно, но не слышно; женщина рядом с мужчиной лишь дополнение к великолепному самцу». Она подумала: не надеть ли вуаль?

Ханфштангль заехал за ней на своем огромном автомобиле и повез в «Кайзерхоф» – гостиница располагалась всего в семи кварталах от дома Доддов, на площади Вильгельмплац, близ юго-восточного угла Тиргартена. В этом гранд-отеле с вестибюлем, напоминающим громадную пещеру, и портиком в виде арки над входом Гитлер некоторое время жил до того, как был назначен канцлером. Он и теперь часто бывал здесь – обедал или пил чай в окружении «шоферни».

Чиновник устроил так, чтобы к нему и Марте присоединился 31-летний польский тенор Ян Кепура. Персонал ресторана держался с Ханфштанглем очень почтительно – он был человек известный, его узнавали. Усевшись за столик, Марта и оба ее спутника пили чай, болтали и ждали. Наконец они заметили у входа в обеденный зал какую-то суету. Послышались звуки отодвигаемых стульев (при появлении канцлера все обязаны были вставать) и (столь же обязательные) крики «Хайль Гитлер!».

Гитлер и его окружение (в том числе водитель) уселись за соседний стол. Вначале к Гитлеру подвели Кепуру и усадили его рядом с канцлером. По-видимому, Гитлеру было невдомек, что по нацистским законам Кепура считался евреем – по материнской линии. Вскоре Ханфштангль подошел к вождю, прошептал ему что-то на ухо, после чего подлетел к Марте и сообщил, что Гитлер готов с ней познакомиться.

Марта прошла к столику Гитлера и некоторое время стояла рядом, пока канцлер поднимался, чтобы ее поприветствовать. Он поцеловал ей руку и сказал несколько слов по-немецки. Теперь она смогла как следует разглядеть канцлера – его «слабое, вялое лицо, мешки под глазами, полные губы и хрящеватое лицо». Вблизи, писала она, знаменитые усики «были не такими смешными, как на фотографиях». Собственно, Марта их «вообще почти не заметила». Зато она обратила внимание на его глаза. Кто-то уже говорил ей, что взгляд у него настороженный и словно пронизывающий человека насквозь. Теперь она поняла, что имелось в виду. «Глаза Гитлера, – писала она, – были поразительными, незабываемыми. Они показались мне бледно-голубыми, они смотрели напряженно, пристально; взгляд был гипнотический».

Но держался он скромно («слишком скромно», писала Марта), скорее как робкий подросток, чем как железный диктатор. «Ненавязчивый, общительный, непринужденный, он отличался своеобразным неброским обаянием, смотрел и говорил почти нежно», – писала она.

Затем Гитлер вновь повернулся к тенору и (явно с неподдельным интересом) возобновил разговор о музыке.

Он «казался простым представителем среднего класса, довольно скучным и стеснительным, в нем чувствовалась странная мягкость и привлекательная беспомощность, – писала Марта. – Трудно было поверить, что этот человек – один из самых могущественных правителей Европы».

Марта с Гитлером обменялись рукопожатием, и он снова поцеловал ей руку. Затем она вернулась за свой столик, к Ханфштанглю.

Они еще немного посидели за чаем, прислушиваясь к беседе Гитлера с Кепурой. Время от времени канцлер посматривал на Марту, как ей казалось, «с интересом и немного смущенно».

Уже дома, за обедом, она подробно рассказала родителям об этой встрече и о том, каким симпатичным и миролюбивым показался ей канцлер. Додд, которого позабавил рассказ дочери, снисходительно заметил, что «при личном общении Гитлер не производит впечатление неприятного человека»[495].

Поддразнивая Марту, он велел ей точно вспомнить, в каких местах губы Гитлера касались ее руки, и порекомендовал: когда она будет мыть эту руку, пусть делает это осторожно, чтобы сохранить следы поцелуя.

«Меня это немного рассердило и раздосадовало», – писала Марта[496].

Больше она не встречалась с Гитлером. Впрочем, она и не ожидала всерьез новых встреч. Однако Гитлер, как станет известно через несколько лет, вспомнил о Марте по меньшей мере еще один раз. Что касается дочери посла, то ей просто хотелось познакомиться с этим человеком, удовлетворить свое любопытство. В ее кругу хватало мужчин, которых она считала несравнимо более интересными.

Один из них как раз снова вошел в ее жизнь и пригласил на весьма необычное свидание. К концу октября Рудольф Дильс вернулся в Берлин, на свой прежний пост шефа гестапо, парадоксальным образом обретя еще больше власти, чем перед бегством в Чехословакию. Гиммлер не только извинился за налет эсэсовцев на его квартиру, но и пообещал со временем сделать его штандартенфюрером (полковником) СС.

Дильс отправил ему льстивую благодарственную записку: «Повысив меня до оберштурмбаннфюрера (подполковника) СС, вы доставили мне радость, которую невозможно выразить в немногих строках благодарности»[497].

Почувствовав себя в безопасности (пускай даже временной), Дильс пригласил Марту на предстоящее заседание суда по делу о поджоге Рейхстага. Дело уже почти месяц слушалось в Верховном суде в Лейпциге, но теперь заседания должны были продолжиться в Берлине, так сказать, на месте преступления. Предполагалось, что процесс завершится быстро и всем пяти обвиняемым вынесут обвинительный (предположительно, смертный) приговор. Но пока все шло не так, как надеялся Гитлер.

Теперь в суде должен был выступить особый «свидетель».

Глава 21Проблемы с Джорджем[498]

Внутри страны стремительно раскручивался маховик, неумолимо влекший ее во тьму, разрушавший ту старую Германию, какой она запомнилась Додду по временам учебы. Тиргартен все ярче расцвечивался красками осени, а посол все острее сознавал, как прав он был весной, еще в Чикаго, когда решил, что малопригоден для «высокой дипломатии» и что ему не подходит роль угодливого лжеца. Он хотел повлиять на ситуацию – разбудить Германию, заставить ее увидеть опасности пути, по которому она шла, и подтолкнуть гитлеровское правительство к более гуманному и разумному курсу. Теперь он начинал понимать, что это вряд ли в его силах. Особенно странной казалась ему зацикленность нацистов на расовой чистоте. В определенных кругах начал циркулировать проект нового уголовного кодекса, который должен был лечь в основу немецкой правовой системы. Вице-консул США в Лейпциге, Генри Леверич, считал проект кодекса беспрецедентным. Он проанализировал его и написал следующее: «Данный черновой вариант кодекса впервые в законотворческой истории Германии содержит конкретные, четко сформулированные положения о недопустимости браков немцев с носителями еврейской крови, а также крови цветных, поскольку, как считается, такие браки могут привести к распаду и гибели немецкой расы»[499]. Если этот проект будет принят, писал Леверич (а он в этом не сомневался), «брак нееврея или нееврейки с лицом еврейской или цветной крови будет считаться преступлением». Вице-консул отмечал, что в предлагаемом кодексе первостепенное значение придается защите семьи и поэтому аборты запрещаются, однако в некоторых случаях делается исключение – суд мог разрешить данную процедуру будущим матерям, являющимся носительницами еврейской или «цветной» крови или зачавшим детей от евреев или цветных. Он также указывал, что, «судя по комментариям в прессе, эти положения проекта кодекса почти наверняка выльются в ряд законов».

Внимание Додда привлекла еще одна новая законодательная инициатива – проект закона, «позволяющего умерщвлять неизлечимо больных», как посол выразился в служебной записке, отправленной в Госдепартамент 26 октября 1933 г.[500] Согласно законопроекту, страдающие тяжелыми заболеваниями могли потребовать эвтаназии, но, если они были не в состоянии потребовать ее сами, за них это могли сделать родственники. Эта инициатива «вкупе с уже принятыми законами о стерилизации людей с наследственным кретинизмом и аналогичными дефектами, отвечает стремлению Гитлера “оздоровить” население Германии», – писал Додд. Он подчеркивал: «Нацистская теория учит, что в Третьем рейхе есть место лишь немцам, находящимся в хорошей физической форме, и только им надлежит иметь большую семью».

Между тем, несмотря на протесты Додда, нападения на американцев продолжались, а официальные разбирательства по прошлым инцидентам такого рода продвигались, мягко говоря, вяло. Так, 8 ноября министерство иностранных дел Германии известило Додда, что по делу о нападении на сына Кальтенборна никто не будет арестован, поскольку Кальтенборн-старший «не смог вспомнить ни фамилии, ни номера партийного удостоверения виновного, а кроме того, не удалось обнаружить никаких других улик, которые оказались бы полезны для расследования»[501].

Возможно, именно из-за растущего ощущения тщетности своих усилий Додд с международных отношений переключился на положение дел в посольстве. Он обнаружил, что часть его личности, приверженная идеалам Джефферсона и ратующая за бережливость, заставляет его сосредоточиться на промахах подчиненных и излишествах, связанных с деятельностью посольства.

Он активизировал кампанию против чрезмерных расходов на телеграммы, против слишком длинных (или вообще ненужных) депеш. По его мнению, все это являлось следствием того, что среди американских дипломатов (и вообще служащих Госдепартамента) было много очень обеспеченных людей. «Богатым сотрудникам нравится устраивать дневные приемы с коктейлями, карточные вечера, а на следующий день валяться в постели до десяти, – писал он госсекретарю Халлу. – Как правило, от этого снижается эффективность аналитической и другой работы ‹…› а кроме того, развивается безразличие к расходам на доклады и телеграммы»[502]. Он писал, что телеграммы могли бы быть вдвое короче: «Сотрудники посольства давно привыкли писать длинно, и мои усилия в области борьбы с многословием наталкиваются на яростное сопротивление, некоторые даже впадают в ярость, когда я вычеркиваю из телеграмм большие куски текста. Мне придется писать телеграммы самому».

Додд не понимал, что, жалуясь на тягу высокопоставленных сотрудников посольства к роскоши и дорогой одежде, а также на их отношение к службе, он, по сути, обрушивается с нападками на заместителя госсекретаря Филлипса, начальника управления по делам Западной Европы Моффата и многих их коллег, то есть именно на тех людей, которые поддерживали и поощряли так огорчавший посла подход к дипломатической службе за рубежом (подход членов «очень престижного клуба»). Его сетования на непомерные расходы эти люди воспринимали как обидные, нудные и, учитывая высокий пост Додда, совершенно неуместные. Неужели у него нет более серьезных проблем, требующих внимания?

Больше других оскорбился Филлипс. Он даже поручил подразделению Госдепартамента, ответственному за связь, провести специальное исследование и сравнить количество телеграмм, присылаемых из Берлина и посольств в других странах. Начальник подразделения, некто Сэлмон, выяснил, что за рассмотренный период из Берлина получено на три телеграммы меньше, чем из Мехико, и всего на четыре телеграммы больше, чем из крошечного представительства США в Панаме. Сэлмон писал: «С учетом опасной ситуации в Германии, количество телеграмм, полученных из посольства в Берлине с тех пор, как посол Додд занял свой пост, представляется незначительным»[503].

Отчет Сэлмона Филлипс переслал Додду. В кратком сопроводительном письме (состоящем всего из трех предложений, в которых так и слышалось презрительное фырканье аристократа) он напомнил послу о его недавних жалобах на «чрезмерную телеграфную активность посольства в Берлине»[504]. Филлипс писал: «Полагая, что это может вас заинтересовать, направляю вам копию данного отчета».

Додд ответил: «Не думайте, что проведенное мистером Сэлмоном сравнение моей работы с работой моего друга мистера Дэниелса в Мехико сколько-нибудь задевает меня. Я дружу с мистером Дэниелсом с 18 лет, и я знаю, что он просто не умеет вычеркивать лишнее из своих отчетов!»[505]

•••

По мнению Додда, негативным последствием излишеств, которые дипломаты могли позволять себе в прошлом («еще одним любопытным пережитком», как он писал Филлипсу) был, в частности, раздутый штат посольства[506]. Особенно посла беспокоило количество работающих там евреев. «У нас шесть или восемь представителей “богоизбранного народа”, которые служат на весьма полезных, но слишком заметных должностях», – указывал он. Додд признавал, что некоторые евреи – прекрасные работники, но опасался, что само их присутствие в штате вредит отношениям с гитлеровским правительством, а значит, мешает повседневной деятельности диппредставительства. «Я вовсе не предлагаю перевести куда-то кого-либо из этих людей. Однако их количество слишком велико, и среди них есть сотрудница столь ревностная и при этом изо дня в день находящаяся на виду, – писал Додд, имея в виду Джулию Левин, руководившую приемной посольства, – что я постоянно слышу о ней от представителей полуофициальных кругов». Додд также упоминал бухгалтера посольства – «весьма компетентного», однако тоже «принадлежащего к “богоизбранному народу”, что несколько осложняет его работу со здешними банками».

Как ни странно, Додд питал определенные сомнения и в отношении Джорджа Мессерсмита. «У него важная должность, и человек он очень способный, – писал он госсекретарю Халлу, – но немецкие чиновники в разговоре с одним из наших сотрудников как-то заметили: “Он тоже иудей”. Я не расист, но у нас здесь трудится большое количество таких людей, что негативно сказывается на эффективности дипломатической службы и увеличивает мою нагрузку»[507].

Судя по всему, Додд не знал (во всяком случае, в то время), что Мессерсмит не еврей. Очевидно, посол поверил слухам, которые Путци Ханфштангль начал распускать после того, как Мессерсмит на одном из посольских мероприятий публично сделал ему выговор за то, что немецкий чиновник слишком активно ухаживал за одной гостьей[508].

Предположение Додда наверняка привело бы в ярость Мессерсмита, которому и без того было нелегко выслушивать вечные рассуждения нацистских чиновников о том, кто еврей, а кто – нет. Так, 27 октября, в пятницу, генконсул устроил званый ланч у себя дома. Он познакомил Додда с несколькими особенно рьяными нацистами, чтобы посол лучше уяснил себе истинную природу их партии. Один нацист, казавшийся вполне здравомыслящим и неглупым, ссылался как на установленный факт на получившую широкое распространение в партийной среде версию о еврейском происхождении и советников президента Рузвельта, и его супруги. На следующий день Мессерсмит написал заместителю госсекретаря Филлипсу: «Похоже, они считают: поскольку евреи занимают у нас официальные посты, а у высокопоставленных американцев есть друзья-евреи, нашей политикой заправляют исключительно евреи, и президент, как и миссис Рузвельт, ведут антигерманскую пропаганду именно под влиянием своих еврейских друзей и советников»[509]. Мессерсмит сообщал, что вынужден был открыто выразить возмущение: «В ответ я заметил: не следует думать, что из-за антисемитского движения в Германии мыслящие и благонамеренные люди в Соединенных Штатах откажутся от своих связей с евреями. Я заявил, что чувство национального превосходства некоторых здешних партийных деятелей – их главный недостаток, а уверенность в том, что они могут навязывать свои взгляды всему миру, – их главная слабость».

Мессерсмит указал, что такое представление – проявление «чувства собственной исключительности», часть особого мировоззрения, доминировавшего в Германии. «Вам трудно будет поверить, что подобные представления свойственны вполне достойным людям в правительстве Германии, – писал он Филлипсу, – но мне с некоторых пор совершенно ясно, что это именно так. И я воспользовался возможностью, чтобы четко и недвусмысленно дать понять, насколько это представление ошибочно и какой огромный ущерб наносит чувство собственного превосходства».

Учитывая неприязнь Филлипса к евреям, интересно было бы знать, чтó он думал о наблюдениях Мессерсмита. Но исторические документы ничего об этом не говорят.

Зато известно, что многие американцы, в той или иной степени разделявшие антисемитские взгляды, иронически называли советников Франклина Рузвельта «администрацией Розенберга»[510].

•••

Готовность Додда поверить, что Мессерсмит – еврей, почти не имела отношения к его собственной склонности к антисемитизму. Возможно, эта готовность была следствием более глубоких сомнений, которые он начал питать в отношении генконсула. Посол все чаще задумывался о том, в полной ли мере Мессерсмит играет на его стороне?

Додд никогда не сомневался ни в компетентности Мессерсмита, ни в его смелости – генконсул всегда открыто возмущался, когда в Германии страдали граждане США или ущемлялись интересы Америки. К тому же посол признавал, что у Мессерсмита «много источников информации», которых у Додда не было[511]. Но в двух письмах, отправленных заместителю госсекретаря Филлипсу с интервалом в два дня, Додд намекал, что Мессерсмит засиделся в Берлине. «Должен добавить, что он прослужил здесь три или четыре года в чрезвычайно интересные, бурные времена, – писал он в одном из этих писем, – и мне кажется, что в нем развилась особая щепетильность, а возможно, даже честолюбие, из-за которых он постоянно испытывает неудовлетворенность и беспокойное желание перемен. Быть может, я выражаюсь слишком резко, но мне кажется, что я прав»[512].

Однако Додд почти не приводил доказательств своей правоты. Он указывал лишь на один недостаток Мессерсмита: его обыкновение писать пространные депеши по любому поводу – и серьезному, и не стоящему внимания. Додд подчеркивал, что любое послание Мессерсмита «без малейшего ущерба» для смысла можно сократить вдвое и что генконсулу следует более строго подходить к выбору освещаемых проблем: «Если Гитлер оставит шляпу в самолете, Мессерсмит непременно сочтет нужным прислать подробный отчет об этом»[513].

Впрочем, отчеты генконсула просто были удобной мишенью. Додд критиковал их, изливая недовольство, на источники которого указать было труднее. К середине ноября это недовольство начало перерастать в недоверие. Посол полагал, что Мессерсмит нацелился на пост. Додд считал, что рост количества отчетов, которые писал Мессерсмит, свидетельствует о его амбициях. «Как представляется, – сообщал посол Филлипсу, – он считает, что достоин повышения по службе. Я и сам полагаю, что он его заслуживает, но уверен: самый плодотворный период его службы здесь уже миновал. Как и я, вы наверняка понимаете, что сложившиеся обстоятельства, условия работы, а иногда и разочарования нередко требуют принятия разумных решений и перевода в другое место даже самых способных государственных служащих»[514]. Он призывал Филлипса обсудить этот вопрос с Уилбуром Карром, руководителем консульской службы, «и выяснить, нельзя ли сделать нечто подобное».

Свое послание Додд завершал так: «Едва ли нужно напоминать вам о том, что я надеюсь: все это останется между нами».

Додд очень надеялся, что Филлипс сохранит конфиденциальность. Он, видимо, не знал, что Филлипс и Мессерсмит регулярно обмениваются посланиями вне потока официальных сообщений. Отвечая Додду в конце ноября, Филлипс по обыкновению сдобрил послание щепоткой иронии. Казалось, он соглашался с Доддом, можно было подумать, что он проявляет сочувствие и хочет успокоить посла. Но в шутливом тоне письма ощущалось некоторое пренебрежение. «Письма и депеши вашего генерального консула, – писал Филлипс, – содержат множество интересных сведений, но они действительно могли бы быть вдвое короче, как вы и указываете. Желаю успехов в борьбе за краткость! Надеюсь, вы станете локомотивом этой столь необходимой реформы»[515].

•••

29 октября, в воскресенье, около полудня, идя по Тиргартенштрассе в отель «Эспланада», Додд увидел приближающуюся навстречу длинную колонну штурмовиков в знакомых коричневых рубашках[516]. Прохожие останавливались, вскидывая руку в нацистском приветствии.

Додд повернул назад и зашел в парк.

Глава 22Свидетель в сапогах для верховой езды

Сильно похолодало. День становился короче, северные сумерки наступали заметно раньше. Дул ветер, лил дождь, город окутывал туман. По данным метеостанции близ аэропорта Темпельхоф, в ноябре 14 дней из 30 были туманными. В такую погоду библиотека в доме 27А по Тиргартенштрассе выглядела особенно уютно. В отблесках пламени корешки книг и обтянутые шелком стены отливали янтарем. В конце особенно хмурой, дождливой и ветреной недели, 4 ноября, в субботу, Марта отправилась в здание рейхстага. Там, в импровизированном зале суда, должно было состояться заседание по громкому делу о поджоге здания. У Марты был билет, добытый Рудольфом Дильсом.

Здание было оцеплено полицейскими, вооруженными карабинами и шашками. По выражению одного из наблюдателей, стражей порядка была «пропасть». Входивших в здание останавливали для проверки документов. Иностранные корреспонденты (82 человека) заполнили галерею для прессы, расположенную в задней части зала. Пятеро судей под председательством Вильгельма Бюнгера были облачены в алые мантии. В зале там и сям можно было заметить мужчин в черной форме СС и коричневой форме СА. Присутствовали и рядовые граждане, и правительственные чиновники и дипломаты. Марта с удивлением узнала, что билет дает ей право сидеть не просто в партере, а в первых рядах, среди самых важных особ. «Я вошла в зал, и у меня перехватило дыхание и заколотилось сердце, потому что меня усадили слишком близко к первому ряду», – вспоминала она[517].

В тот день слушания должны были начаться в четверть десятого утра, но главный свидетель, Герман Геринг, опаздывал. Атмосфера в зале была очень напряженной, вероятно впервые после того, как в сентябре начали заслушивать показания свидетелей. Предполагалось, что процесс будет коротким и позволит нацистам продемонстрировать всему миру зло, которое несет в себе коммунизм, и опровергнуть широко распространенное мнение, что пожар устроили они сами. Однако, несмотря на то что председатель суда явно поддерживал обвинение, все происходило как в настоящем суде. Обе стороны представили множество свидетельств в свою пользу. Правительство надеялось доказать, что участвовали в поджоге все пятеро обвиняемых, несмотря на признание Маринуса ван дер Люббе, что он действовал в одиночку. Прокуроры привлекали бесчисленных экспертов, стремясь доказать, что от пожара пострадала бóльшая часть здания (огонь вспыхнул одновременно в нескольких помещениях) и поэтому поджог не мог быть делом рук одного человека. Тем не менее (по мнению Фрица Тобиаса, автора фундаментального труда об этом пожаре и его последствиях) процесс, обещавший быть чрезвычайно увлекательным и разоблачительным, оказался «скучным до зевоты»[518].

Теперь скучно не было.

В любой момент мог появиться Геринг. Он славился своей несдержанностью и обыкновением без обиняков высказывать свое мнение, а также пристрастием к броской одежде. Этот человек всегда стремился быть в центре внимания, и предполагалось, что он оживит процесс. В зале слышался характерный шорох: собравшиеся, одетые в фланелевые костюмы и мохер, то и дело оборачивались к входу.

Прошло полчаса, а Геринга все не было. Не было видно и Дильса.

Чтобы чем-то себя занять, Марта принялась разглядывать обвиняемых. В их числе был коммунист Эрнст Торглер, который до назначения Гитлера канцлером был депутатом рейхстага. Он был бледен и выглядел усталым. Рядом с ним сидели трое болгарских коммунистов – Георгий Димитров, Симон Попов[519] и Васил Танев. Они показались Марте «жилистыми, крепкими, спокойными» людьми[520]. Главный обвиняемый, ван дер Люббе, по мнению Марты, был «одним из самых страшных созданий в обличье человека», каких она «когда-либо видела; огромного роста, неуклюжий, с полузвериным лицом и телом, он был настолько уродлив, что на него трудно было смотреть».

Прошел час. Напряженность в зале нарастала. Собравшиеся устали от ожидания.

Наконец за спиной Марты послышался громкий шум – застучали сапоги, зазвучали команды. В окружении выстроившихся клином людей в форме вошли Геринг и Дильс. Сорокалетний Геринг, весивший не менее 110 кг, уверенной поступью прошествовал по залу. Он был в коричневой охотничьей куртке, бриджах и сияющих коричневых сапогах для верховой езды. Все это не могло скрыть ни его внушительных габаритов, ни его «поразительного сходства со слоновьей задницей», как выразился один американский дипломат[521]. Дильс, в элегантном темном костюме, был похож на тень своего шефа, но более изящную.

«Все вскочили, как от удара током, – писал один швейцарский корреспондент, присутствовавший на слушаниях, – и все немцы, в том числе судьи, вскинули руку в гитлеровском салюте»[522].

Дильс и Геринг встали рядом в партере, совсем близко от Марты. Они негромко переговаривались.

Председательствующий пригласил Геринга выступить. Тот вышел вперед. Он выглядел напыщенным и высокомерным, вспоминала Марта, но в то же время в нем ощущалась скрытая неуверенность.

Геринг пустился в заранее подготовленные разглагольствования, растянувшиеся почти на три часа. Говорил он сурово, грубым голосом. То и дело переходя на крик, он яростно обрушивался на коммунизм, обвиняемых и акт поджога – диверсию против Германии. В зале кричали «Браво!» и громко аплодировали.

«Одной рукой он бешено жестикулировал, – писал Ганс Гизевиус в своих мемуарах о гестапо, – а в другой держал надушенный платок, которым отирал пот со лба»[523]. Стараясь как можно точнее передать свои впечатления от происходящего, Гизевиус так описывал трех главных действующих лиц: «Лицо Димитрова выражает презрение, лицо Геринга искажено яростью, а председательствующий Бюнгер бледен от страха».

Но в зале присутствовал и Дильс, лощеный, стройный, темноволосый, с непроницаемым лицом. В ночь после пожара[524] Дильс лично помогал допрашивать ван дер Люббе и пришел к выводу, что подозреваемый – сумасшедший, который и в самом деле устроил поджог в одиночку. Но Гитлер и Геринг сразу решили, что за этим актом стоит Коммунистическая партия и что поджог лишь первый шаг на пути к масштабным беспорядкам. В ту первую ночь Дильс стал свидетелем того, как Гитлер с багровым от ярости лицом орал, что всех чиновников и депутатов-коммунистов надо расстрелять. Потом этот приказ отменили, но начались массовые аресты, а также акты насилия со стороны штурмовиков.

И вот теперь Дильс стоял в зале суда. Он непринужденно опирался локтем на судейский стол и время от времени менял позу, якобы чтобы лучше видеть Геринга. Постепенно Марта прониклась уверенностью, что выступление последнего готовил именно Дильс, возможно, он даже написал текст. Она вспоминала, что Дильс «очень беспокоился» и настаивал, чтобы она «непременно присутствовала на процессе в тот день; еще чуть-чуть – и можно было бы решить, что он намерен продемонстрировать собственное мастерство»[525].

Дильс предупреждал, что на процесс следует привозить только ван дер Люббе, так как остальных обвиняемых могут оправдать. Но Геринг не послушал его совета, хотя и понимал, как много поставлено на карту. Геринг признавался: «Если ничего не выйдет, последствия могут быть самые серьезные»[526].

•••

Поднялся Димитров. Своим сарказмом в сочетании с холодной логикой он явно надеялся разозлить Геринга, славившегося отсутствием выдержки. Обвиняемый заявил, что на ход расследования причин пожара полицией и предварительное рассмотрение в суде улик влияли политические указания Геринга, «воспрепятствовавшие задержанию истинных поджигателей»[527].

– Если полиция и подвергалась воздействию в определенном направлении, – возразил Геринг, – то в любом случае это было верное направление.

– Это вы так считаете, – не согласился Димитров. – А я считаю иначе.

Геринг резко бросил:

– Но здесь имеет значение лишь мое мнение.

В ответ Димитров подчеркнул, что коммунизм (который Геринг назвал «преступным мировоззрением») лежит в основе идеологии Советского Союза, с которым Германия поддерживает «дипломатические, политические и экономические контакты». Он отметил:

– Советские заказы обеспечивают рабочими местами сотни тысяч немецких трудящихся. Известно ли это министру?

– Да, известно, – ответил Геринг, но тут же добавил, что это к делу не относится. – Меня беспокоит лишь Коммунистическая партия Германии, а также иностранные жулики-коммунисты, пробравшиеся к нам, чтобы поджечь Рейхстаг.

Словесная дуэль продолжалась. Председательствующий то и дело вмешивался, напоминая Димитрову о «недопустимости коммунистической пропаганды».

Геринг, не привыкший слышать возражения людей, которых он считал ниже себя, с каждой секундой раздражался все сильнее.

Димитров спокойно заметил:

– Вы боитесь моих вопросов, не так ли, герр министр?

Геринг больше не мог сдерживаться. Он завопил:

– Это ты будешь бояться, когда я тебя поймаю! Сейчас тебя прикрывает суд, но погоди, я тебя достану, мошенник!

Судья приговорил Димитрова к выдворению из страны. Зал разразился аплодисментами. Но последняя угроза Геринга попала в газетные заголовки. Эти слушания стали моментом истины в двух отношениях. Во-первых, они показали: Геринг боялся, что Димитрова и в самом деле оправдают; во-вторых, они сорвали завесу тайны с личности Геринга и гитлеровского режима в целом и показали всему миру его лишенную рациональности смертоносную сущность.

Кроме того, тот день ускорил угасание симпатий Марты к нацистской революции. Геринг вел себя надменно, сыпал угрозами, а харизматичный Димитров держался спокойно и непринужденно. На Марту это произвело сильное впечатление. Она писала, что Димитров – «блестящий, привлекательный брюнет, излучающий невероятную жизненную силу и отвагу, которых я никогда не видела у человека, находящегося в опасности. Он был полон жизни, буквально пылал»[528].

•••

Казалось, судебный процесс вновь стал вполне вегетарианским, но ущерб уже был нанесен. И вышеупомянутый швейцарский корреспондент, и десятки других иностранных корреспондентов, присутствовавших в зале, поняли, что вспышка Геринга полностью изменила ход слушаний: «Миру ясно дали понять: участь обвиняемого предрешена, и неважно, вынесет ли суд обвинительный или оправдательный приговор»[529].

Глава 23Вторая смерть Бориса

Приближалась зима. Романтические порывы Марты теперь были направлены главным образом на Бориса. Молодые люди часто колесили по сельским окрестностям Берлина, накручивая на «форде» с откидным верхом сотни миль.

Во время одной из таких поездок Марта наткнулась на обломок старой Германии – крошечную придорожную часовенку в честь Спасителя. Марта настояла на остановке: ей хотелось рассмотреть строение получше. Внутри она обнаружила очень выразительную роспись – распятие Христа. Лицо Иисуса было искажено страданием, раны пламенели кровью. Марта взглянула на Бориса. Она никак не могла назвать себя религиозной, но его поза шокировала ее.

Борис стоял, раскинув руки, скрестив ступни и опустив голову на грудь.

– Прекрати, Борис, – резко бросила Марта. – Что ты делаешь?[530]

– Умираю за тебя, дорогая. Ты знаешь, что я готов это сделать.

Она заявила, что пародия на Христа несмешна, и отошла.

Борис сразу извинился:

– Я не хотел тебя обидеть. Но не понимаю, почему христиане так восхищаются видом замученного до смерти человека.

Марта возразила, что христиан восхищает вовсе не вид страданий:

– Они поклоняются жертве, которую Христос принес во имя своих убеждений.

– Вот как? – отозвался Борис. – И ты в это веришь? И много ли на свете людей, готовых умереть за свои убеждения, следуя его примеру?

Она привела в пример Димитрова и его смелую отповедь Герингу на процессе по делу о поджоге Рейхстага.

Борис ангельски улыбнулся:

– Но, liebes Fräulein[531], он же коммунист.

Глава 24Как выиграть выборы

Утро воскресенья 12 ноября выдалось холодным. Моросил дождь, город был затянут туманом. Додды чувствовали, что в Берлине царит какая-то зловещая тишина, хотя именно на тот день Гитлер назначил референдум об одобрении его решения о выходе Германии из Лиги Наций и стремления к паритету в области вооружений. Повсюду можно было встретить людей с маленькими значками на груди, которые раздавали тем, кто не только проголосовал, но и ответил «да» на вопросы референдума. Казалось, к середине дня значки были почти у всех прохожих, а значит, множество избирателей встали пораньше, чтобы проголосовать и избежать неприятностей, почти наверняка грозивших любому, кого могли заподозрить в невыполнении гражданского долга.

Дата выборов была выбрана не случайно – следующий день после 15-й годовщины подписания мирного договора, положившего конец Великой войне. Гитлер как угорелый носился по Германии и призывал поддержать его решение. На одной из встреч с избирателями он заявил: «11 ноября народ Германии официально утратил честь; но 15 лет спустя, 12 ноября, наступит день, когда немецкий народ вернет ее»[532]. Президент Гинденбург тоже агитировал за поддержку решения Гитлера. «Покажите завтра, что нация едина как никогда, продемонстрируйте солидарность с правительством, – призывал он граждан 11 ноября. – Поддержите вместе со мной и рейхсканцлером принцип паритета в области вооружений и стремление к достойному мирному сосуществованию»[533].

Избирательные бюллетени включали два раздела. Во-первых, немцам предлагалось избрать депутатов нового рейхстага. В числе кандидатов были лишь нацисты. Это означало, что парламент в полном составе будет с восторгом приветствовать любое решение Гитлера. Во-вторых, граждане должны были ответить на вопрос об одобрении двух последних внешнеполитических инициатив канцлера. Вопрос был сформулирован таким образом, чтобы гарантировать максимальную поддержку: непонятно было, о чем, собственно, спрашивают: о том ли, хочет ли голосующий мира; или о том, считает ли он Версальский договор несправедливым; или о том, должны ли, по его мнению, другие страны относиться к Германии как к равному партнеру; или о том, готов ли он просто поддержать Гитлера и его правительство[534].

Гитлер хотел добиться впечатляющей поддержки избирателей. По всей стране члены нацистской партии принимали самые решительные меры, направленные на обеспечение высокой явки избирателей. По данным одного из источников, на избирательные участки приносили на носилках даже прикованных к постели больных[535]. Виктор Клемперер, филолог еврейского происхождения, проживавший в то время в Дрездене, писал в дневнике о «беспрецедентных пропагандистских усилиях», предпринимаемых для того, чтобы немцы проголосовали «за»: «На каждом коммерческом транспортном средстве, на каждом почтовом фургоне и велосипеде, на каждом доме, в каждой витрине, на широких транспарантах, растянутых поперек улиц, – повсюду были цитаты из речей Гитлера и неизменное “за” – якобы за мир! Поистине чудовищное лицемерие»[536].

Партийцы и люди из СА отслеживали, кто проголосовал, а кто – нет. Последних навещал отряд штурмовиков. Замешкавшимся напоминали, что им лучше немедленно отправиться на избирательный участок. Для тех, кто не сразу мог сообразить, чего от них добиваются, в утреннем воскресном выпуске официальной нацистской газеты Völkischer Beobachter напечатали следующее предупреждение: «Для ясности повторяем еще раз: тот, кто не присоединится к нам сегодня; тот, кто сегодня не проголосует; тот, кто сегодня не ответит “да”, покажет, что он если и не заклятый враг, то, по крайней мере продукт разложения, и ему больше не будут помогать»[537].

И контрольный выстрел: «И для него, и для нас будет лучше, если этот человек перестанет существовать».

В Германии насчитывалось 45,1 млн избирателей. Проголосовали 96,5 % имеющих право голоса. Из них 95,1 % поддержали новую международную политику Гитлера. Любопытный факт: 2,1 млн граждан страны (чуть меньше 5 % численности зарегистрированного электората) сделали рискованный выбор и проголосовали против[538].

По окончании выборов Гитлер выступил с заявлением, в котором поблагодарил немецкий народ за «не имеющую прецедентов в истории поддержку, продиктованную искренним стремлением к миру и желанием вернуть национальное достоинство и навсегда добиться равноправия с другими странами»[539].

Итоги голосования Додд предвидел задолго до завершения подсчета голосов. «Эти выборы – самый настоящий фарс», – писал он Рузвельту[540].

Самым ярким свидетельством этого было голосование в лагере Дахау: 2154 из 2242 заключенных (96 %) поддержали гитлеровское правительство[541]. История умалчивает о судьбе 88 храбрецов, которые либо не голосовали, либо проголосовали против.

•••

13 ноября, в понедельник, президент Рузвельт сумел выкроить время, чтобы написать небольшое послание Додду. Он похвалил посла за его письма и, явно имея в виду беспокойство Додда по поводу встречи с Гитлером, заверил его: «Я рад, что вы так откровенны с некоторыми людьми. Думаю, это хорошо»[542].

Президент также прокомментировал замечание обозревателя Уолтера Липпмана: две страны, в которых проживало всего 8 % населения планеты, – Германия и Япония, – сумели «из-за своих империалистических позиций» воспрепятствовать миру и разоружению в других странах и регионах.

«Иногда мне кажется, – писал президент, – что мировые проблемы не только не решаются, но становятся все более серьезными. Однако в нашей стране, невзирая на словесные атаки, ворчанье и брюзжание как крайних правых, так и крайних левых, нам удается возвращать людям рабочие места и поднимать уровень их благосостояния».

Заканчивалось письмо на оптимистической ноте: «Продолжайте и дальше так же хорошо работать!»

•••

Всю первую половину ноября госсекретарь Халл и другие высокопоставленные чиновники из Вашингтона, включая заместителя госсекретаря Филлипса, были заняты исключительно подготовкой предстоящего визита в страну Максима Литвинова, главы Народного комиссариата по иностранным делам[543]. Он приезжал, чтобы обсудить с Рузвельтом вопросы, касающиеся признания Соединенными Штатами Советского Союза. Изоляционисты были настроены против, но Рузвельт считал, что признание СССР дало бы Америке ряд важных стратегических преимуществ: оно позволило бы инвестировать в Россию и способствовало бы сдерживанию амбиций Японии в Азиатском регионе. Переговоры Рузвельта с Литвиновым, трудные и часто неприятные для обеих сторон, окончились официальным признанием Рузвельтом СССР. Это произошло 16 ноября 1933 г.

Неделю спустя Додду снова пришлось облачаться в визитку и цилиндр – ему предстоял первый официальный визит в советское посольство. Фотограф агентства Associated Press попросил его сфотографироваться рядом с советским коллегой. Последний дал согласие на снимок, но Додд упросил журналистов не снимать их: он опасался, что «некоторые реакционные газеты в Америке раздуют скандал вокруг самого факта его визита в посольство СССР и возобновят свои нападки на Рузвельта за то, что тот согласился признать Советский Союз»[544].

Глава 25Тайная жизнь Бориса

Марте и Борису стало легче: теперь они могли не скрывать свои отношения. Впрочем, они сошлись во мнении, что осторожность все равно не помешает – начальники Бориса и родители Марты по-прежнему выказывали недовольство их связью. Несмотря на стремление Марты к тому, чтобы эта связь оставалась просто приятным, ни к чему не обязывающим приключением, роман становился все более серьезным. Марта продолжала встречаться с Арманом Бераром из французского посольства и, возможно, с Дильсом. Встречалась она и с новыми поклонниками (а может быть, и не только встречалась), чем вызывала сильнейшую ревность Бориса. Тот буквально засыпал ее записками, цветами, пластинками, постоянно названивал ей. «Я хотела любить его лишь чуть-чуть, – писала Марта в неопубликованных автобиографических заметках. – Я пыталась вести себя с ним так же непринужденно, как и с прочими друзьями. Я неделями заставляла себя оставаться к нему равнодушной. Но неделя проходила, и я начинала страдать от дурацкой ревности. Я то забывала его, то думала только о нем. Это было неразрешимое противоречие, огорчавшее и раздражавшее нас обоих»[545].

Марта по-прежнему стремилась видеть в нацистской революции только положительные моменты, но Борис не тешил себя иллюзиями относительно происходящего в Германии. К немалому недовольству Марты, в действиях нацистских вождей и других, самых разных, людей, посещавших американское посольство, он постоянно выискивал скрытые мотивы.

– Вечно ты видишь только плохое, – как-то раз сердито заметила Марта. – Ты должен постараться разглядеть хорошее и в Германии, и в наших гостях. Нельзя все время искать скрытые мотивы[546].

Она высказала предположение, что иногда он и сам скрывает мотивы своих поступков.

– Мне кажется, ты ревнуешь меня к Арману, – сказала она, – и вообще ко всем, кто приглашает меня куда-нибудь.

На следующий день она получила от Бориса пакет с тремя керамическими обезьянками[547] и открыткой, на которой было написано: «Не созерцай зла, не внемли злу, не изрекай зла». В конце Борис добавлял: «Я люблю тебя»[548].

Марту это позабавило. В ответ она послала Борису вырезанную из дерева фигурку монахини и записку с уверениями в том, что следует призыву обезьянок.

Но за всем этим грозно маячил вопрос: чем могут кончиться их отношения? «Мне просто невыносимо было думать о будущем – и с ним, и без него, – писала Марта. – Я любила свою семью и свою страну, я не хотела потерять их»[549].

Эта двойственность приводила к непониманию и причиняла боль влюбленным. Борис явно страдал.

«Марта! – писал он в одном послании, полном боли. – Мне так грустно, что я даже не нахожу слов, чтобы описать все, что случилось. Прости, если я причинил тебе зло, сделал что-то плохое. Я не собирался и не хотел так поступать. Я понимаю тебя, но не до конца, и не знаю, что мне делать и как быть.

Прощай, Марта, будь счастлива без меня и не думай обо мне плохо»[550].

Но они всегда снова сходились. Каждый разрыв лишь усиливал взаимное притяжение, хотя одновременно вызывал все новые недоразумения и вспышки гнева. Наконец однажды, в конце ноября, в середине воскресного дня, в их отношениях произошел перелом. Марта помнила все в мельчайших подробностях.

Погода стояла хмурая, небо было словно растушевано, как на рисунке углем[551]. Было холодно, хотя и не настолько, чтобы Борис поднял верх своего «форда». Они отправились в уютный ресторанчик, который оба любили. Заведение располагалось в бывшем сарае для лодок – строении на сваях на озере в районе Ванзе. Вдоль берега тянулся сосновый лес, источающий ароматы смолы и хвои.

Ресторанчик был почти пуст, но, как всегда, полон очарования. Деревянные столы были расставлены вокруг небольшой площадки для танцев. Когда не играл музыкальный автомат, было слышно, как вода бьется о сваи, словно целует их.

Марта заказала луковый суп, салат и пиво; Борис – водку, шашлык и селедку в сметане с луком. Потом он взял еще водки. Марта замечала, что Борис любит поесть, но не прибавляет в весе ни на фунт (ein Pfund).

После ланча они танцевали. Борис совершенствовался в этом искусстве, но по-прежнему считал, что танец и ходьба – действия взаимозаменяемые. В какой-то момент их тела сблизились и замерли, вспоминала Марта; она почувствовала, как от Бориса пышет жаром.

Борис резко отстранился. Он взял Марту за руку и вывел на деревянный настил, нависавший над водой. Марта взглянула на него и увидела, что выражение лица у него страдальческое: брови сведены, губы поджаты. Он выглядел очень взволнованным. Молодые люди стояли у перил, наблюдая за процессией проплывавших мимо белых лебедей.

Борис обернулся к Марте. Выражение его лица стало почти трагическим.

– Марта, – сказал он, – я люблю тебя.

Он признался, что любит ее с тех пор, как увидел впервые – на вечере в квартире Зигрид Шульц. Он привлек Марту к себе, плотно сжав ей локти. Его бесшабашная веселость исчезла.

Борис отступил на шаг и внимательно посмотрел на Марту.

– Не играй со мной, дорогая, – проговорил он. – Du hast viele Bewerber[552]. Не торопись с решением. Только не относись ко мне легкомысленно. Я этого не перенесу.

Марта отвела взгляд:

– Я люблю тебя, Борис. Ты это знаешь. И ты знаешь, что я стараюсь разлюбить тебя.

Борис отвернулся и стал смотреть на воду.

– Да, я знаю, – грустно отозвался он. – Мне тоже нелегко.

Но он не умел долго предаваться унынию. На лице у него снова вспыхнула знаменитая улыбка.

– Ведь теперь наши страны – официальные друзья, – заметил он, – а значит, нам станет легче, все будет возможно, правда?

Да, но…

Было еще одно препятствие. Борис кое-что скрывал от Марты. Она знала его тайну, но до сих пор не говорила ему об этом. Теперь же, глядя ему в лицо, она тихо проговорила:

– И потом, ты женат.

Борис снова отступил на шаг. Его лицо, раскрасневшееся от холода, заалело еще сильнее. Он подошел к перилам и облокотился на деревянную перекладину. Он был высок и строен, и грациозная поза очень шла ему. Какое-то время они молчали.

– Мне так жаль, – выдавил он наконец. – Я должен был тебе сказать. Я думал, ты знаешь. Прости меня.

Она ответила, что вначале не знала, но потом Арман и ее родители показали ей запись о Борисе в дипломатическом справочнике, выпускаемом министерством иностранных дел Германии. Рядом с именем Бориса стояло имя его жены с пометкой «abwesend» – «отсутствует».

– Она не «отсутствует», – сказал Борис. – Мы не живем вместе. Мы уже давно не счастливы вместе. В следующем дипломатическом справочнике эта графа будет пустой.

Борис также признался, что у него есть дочь, которую он обожает. По его словам, дочь была единственным, что связывало его с женой.

Марта заметила, что на глазах у него выступили слезы. Это и раньше случалось с ним в ее присутствии, и ей всегда казалось, что это очень трогательно, однако она чувствовала себя неловко. Плачущий мужчина – это было что-то новое для нее. В Америке мужчины не плакали – во всяком случае, в то время. До сих пор она видела слезы на глазах у мужчины лишь однажды, и это были глаза ее отца, – после смерти Вудро Вильсона, которого Додд считал близким другом. Марта увидит их еще раз – через несколько лет.

Они вернулись в ресторан, прошли к своему столику. Борис заказал еще водки. Казалось, он испытывает облегчение. Они потянулись друг к другу через столик, взялись за руки.

И Марта тоже кое в чем призналась.

– Ты женат, а я замужем, – сказала она.

Марта не ожидала такой бурной реакции. Упавшим, помрачневшим голосом Борис пробормотал:

– Марта, нет!

Он продолжал держать ее за руки, но на лице у него появилось выражение безнадежности и страдания.

– Почему же ты не сказала мне? – спросил он.

Она объяснила, что с самого начала скрывала свое замужество от всех, кроме родных, что ее муж – банкир из Нью-Йорка, что когда-то она испытывала к нему глубокое чувство, но теперь они официально разведены, осталось лишь выполнить кое-какие формальности.

Борис уронил голову на руки, пробормотал что-то по-русски. Она погладила его по волосам.

Он порывисто встал и снова вышел наружу. Марта осталась сидеть за столиком. Вскоре Борис вернулся.

– Ach[553], господи, – проговорил он и засмеялся, а потом поцеловал ее в макушку. – Ах, какая у нас вышла путаница. Замужняя женщина, муж банкир, дочь иностранного дипломата… Куда уж хуже. Ладно, мы с этим как-нибудь разберемся. Коммунисты привыкли совершать невозможное. Но ты должна мне помочь.

Уже почти на закате они вышли из ресторана и поехали обратно в город, так и не подняв верх машины. Это был важный день. Марта помнила мельчайшие детали – как налетающий ветер пытался растрепать ее косу, уложенную на затылке в узел; как Борис вел машину – одной рукой держась за руль, а другой обнимая Марту и лаская ее грудь. Он часто так делал, когда ехал с ней. Густые леса, тянувшиеся по обеим сторонам дороги, в гаснущем свете дня становились все темнее. Они источали густой аромат осени. Золотистые пряди, выбившиеся из косы Марты, развевались по ветру.

Они не говорили об этом прямо, но оба понимали: произошло нечто очень важное. Марта серьезно увлеклась этим мужчиной и больше не могла обращаться с ним так же, как с прочими своими поклонниками. Она не хотела, чтобы случилось то, что случилось. Но это случилось, и ее избранником стал тот, кого весь мир считал совершенно неподходящим для нее.

Глава 26«Маленький пресс-бал»

Каждый год в ноябре берлинская Ассоциация иностранной прессы устраивала ужин и бал в отеле «Адлон». На это роскошное светское мероприятие приглашали многих высокопоставленных чиновников, дипломатов и знаменитостей, проживавших в столице. Его называли «маленьким балом для прессы», потому что оно было не таким масштабным и помпезным, как ежегодный банкет для представителей немецкой прессы; в последнее время атмосфера на банкете становилась все более затхлой, поскольку большинство немецких газет почти полностью контролировал Йозеф Геббельс и его министерство народного просвещения. Для иностранных корреспондентов «маленький бал» имел огромную практическую ценность. Вот что писала о нем Зигрид Шульц: «Всегда легче вытаскивать информацию из человека, который (как и его жена, если таковая имелась) был твоим гостем и танцевал у тебя на балу, чем если бы ты встречался с ним лишь в рабочие часы»[554]. В 1933 г. «маленький пресс-бал» был назначен на вечер 24 ноября, пятницу; через шесть дней американцы, проживавшие в Берлине, собирались праздновать День благодарения.

Незадолго до восьми вечера к «Адлону» длинной чередой начали подъезжать огромные автомобили, фары у многих были размером с дыню. Из них выходили разные высокопоставленные нацистские чиновники, послы, художники, кинорежиссеры, актрисы, писатели – и, конечно же, собственно иностранные корреспонденты всех стран, от самых больших до самых маленьких. Гости кутались в теплые пальто и шубы, защищаясь от холода и сырости (температура воздуха приближалась к минусовой). Прибыли, в частности, статс-секретарь по иностранным делам Бернгард Вильгельм фон Бюлов[555]; министр иностранных дел Нейрат; французский посол Франсуа-Понсе; британский посол сэр Эрик Фиппс; и, конечно же, вездесущий великан Путци Ханфштангль. Явилась и Белла Фромм, «тетушка Фосс», ведущая колонку светской хроники. Для нее этот банкет будет омрачен страшной трагедией, – впрочем, такие трагедии все чаще случались тогда в Берлине, пусть и не на виду у публики. Додды – все четверо – прибыли на своем стареньком «шевроле». Франц фон Папен, вице-канцлер, подкатил на шикарном авто значительно бóльших размеров, чем автомобиль Додда. Как и Додд, он был с семьей – женой, дочерью и сыном. Хозяин отеля Луи Адлон, сияя улыбкой, в смокинге поверх ослепительно-белой фрачной сорочки, торжественно приветствовал каждого прибывающего гостя. Лакеи принимали у гостей шубы, пальто и цилиндры.

Вскоре Додд поймет: в такой напряженной обстановке, как в Берлине, где каждое публичное действие дипломата обретает символический смысл, даже несколько реплик, брошенных за банкетным столом, могут стать легендой.

•••

Гости проходили в отель – в изящные гостиные, где были приготовлены коктейли и закуски, в зимний сад, украшенный тысячами тепличных хризантем. В «Адлоне» на «маленьком балу» всегда бывало, по выражению Зигрид Шульц, «мучительно-многолюдно», но традиция требовала, чтобы мероприятие устраивали именно там[556]. По традиции гости должны были являться в нарядах, предназначенных для торжественных случаев, но «без каких-либо указаний на официальную должность или принадлежность к какой-либо организации», писала Белла Фромм в дневнике, хотя некоторые приглашенные, стремившиеся продемонстрировать лояльность к Национал-социалистической партии, облачались в тускло-коричневые рубашки штурмовиков[557]. Один из гостей, герцог Эдуард фон Кобург, командующий мотострелковыми частями СА, расхаживал по залу, нацепив на пояс кинжал, подаренный Муссолини.

Приглашенных провели к их местам за столы – настолько узкие, что гости могли дотянуться рукой до своих визави. Именно такие столы предпочитали в то время берлинские организаторы банкетов. Их-за тесноты, естественно, часто возникали разные неловкие ситуации, как чисто светского, так и политического характера (например, если любовницу какого-нибудь промышленника усаживали напротив его супруги), поэтому ответственные за столы («хозяева», или «капитаны») заботились о том, чтобы схему рассадки предварительно изучали сотрудники протокольных служб. Но полностью избежать накладок не удавалось. Самые высокопоставленные немецкие чиновники должны были сидеть не только за главным столом (его «хозяевами» в том году были американские корреспонденты), но и поблизости от «капитанов» – Зигрид Шульц и Луи Лохнера, руководителя берлинского бюро Associated Press, а также от самого высокопоставленного американца за столом – посла Додда. Поэтому вице-канцлера Папена усадили напротив Зигрид Шульц, хотя все знали, что эти двое друг друга недолюбливают.

Миссис Додд также заняла почетное место, как и статс-секретарь фон Бюлов и Путци Ханфштангль; за этим же столом, в тесноте, расположились Марта, Билл и множество других гостей. Вокруг рыскали фотографы, беспрестанно щелкая фотоаппаратами. Сполохи вспышек высвечивали клубы сигарного дыма.

Папен был привлекательный мужчина: он был похож на Топпера[558], которого в одноименном телесериале много лет спустя будет играть Лео Кэрролл. Но у него была скверная репутация – его считали корыстолюбивым, ненадежным, к тому же крайне высокомерным. Белла Фромм называла его «могильщиком Веймарской республики», имея в виду ту роль, которую он сыграл в назначении Гитлера на пост канцлера[559]. Папен был протеже президента Гинденбурга – тот ласково называл его Францхен (малютка Франц). Папен и его сотоварищи-интриганы полагали: поскольку Гинденбург на их стороне, они смогут контролировать Гитлера. «Я пользуюсь полным доверием Гинденбурга, – однажды хвастливо заявил Папен. – Не пройдет и двух месяцев, как мы загоним Гитлера в угол, так что он запищит»[560]. Возможно, это был самый масштабный политический просчет XX в. Историк Джон Уилер-Беннет писал: «Лишь заковав в кандалы собственные запястья, они осознали, кто кого на самом деле контролирует»[561].

Додд тоже терпеть не мог Папена. Он считал его предателем, и тому была веская причина. Незадолго до того, как Соединенные Штаты вступили в прошлую мировую войну, Папен был назначен военным атташе в посольство Германии в Вашингтоне. Там он планировал акты саботажа и диверсии, в том числе подрыв железнодорожных путей (нередко он также подстрекал других к совершению подобных действий). Его арестовали и выдворили из страны.

Но вернемся на бал 1933 г. Гости расселись по местам, в разных концах стола завязались беседы. Миссис Папен обсуждала с Доддом американскую систему университетского образования – супруга вице-канцлера считала ее превосходной (во время службы Папена в Вашингтоне их сын учился в Джорджтаунском университете). Путци, как всегда, вел себя шумно. Даже сидя за столом, он возвышался над другими гостями. В районе «пограничной полосы» из хрусталя и фарфора на льняной скатерти, отделявшей Зигрид Шульц от Папена, повисло напряженное молчание. Было заметно, что отношения между этими людьми весьма прохладные. «Как и следовало ожидать, учитывая его репутацию, по прибытии он был обходителен и любезен, – писала Зигрид Шульц, – но за ужином, пока подавали первые четыре перемены, этот господин с завидным постоянством игнорировал меня». Она отмечала: «Это давалось ему нелегко, поскольку стол был узкий и я сидела напротив, совсем близко, футах в трех от него»[562].

Зигрид Шульц изо всех сил старалась втянуть Папена в разговор, но ее усилия наталкивались на упорное сопротивление. Она поклялась себе, что «постарается быть идеальной хозяйкой стола и не касаться спорных вопросов», но чем более заметно Папен игнорировал ее, тем меньше ей хотелось выполнять свое обещание. Стремление не выходить за рамки, писала она, «таяло от столь открытого хамства Папена».

После четвертого блюда, уже не в силах сдерживаться, она посмотрела на Папена и «с самым невинным», по ее выражению, видом, какой только могла на себя напустить, сказала:

– Господин вице-канцлер, в мемуарах президента Гинденбурга есть один момент, который вы, я уверена, сможете мне разъяснить.

Папен наконец соизволил обратить на нее внимание. Его пушистые, с загнутыми вверх концами брови были похожи на перья над глазами хищной птицы, что придавало его взгляду выражение холодной сосредоточенности, свойственной хищникам.

Сохраняя ангельски-невинное выражение лица, Зигрид Шульц продолжала:

– Гинденбург жалуется, что в 1917 г., во время последней войны, германское верховное командование ничего не слышало о мирных инициативах президента Вильсона и что если бы он тогда знал о них, то не начал бы опасную кампанию с использованием подводных лодок. Как такое могло случиться?

Она говорила негромко, но гости, сидевшие за столом достаточно близко, чтобы услышать (или подслушать) ее слова, вдруг напряженно умолкли. Додд начал внимательно наблюдать за Папеном; статс-секретарь фон Бюлов наклонился в сторону говоривших с «лукавым и веселым блеском в глазах», как писала Зигрид Шульц.

Папен резко бросил:

– Никаких мирных предложений со стороны президента Вильсона никогда не поступало.

Зигрид Шульц понимала, что это был самый глупый ответ, какой только можно было вообразить, ведь за столом сидел посол Додд, историк, специалист по Вильсону и обсуждаемому периоду в целом.

Негромко, но твердо, с характерными интонациями жителей Северной Каролины («настоящий джентльмен-южанин», вспоминала Зигрид Шульц), Додд, глядя на Папена, отчеканил:

– Нет, такие предложения поступали.

И назвал точную дату.

Зигрид Шульц была в восторге. «Казалось, длинные лошадиные зубы Папена стали еще длиннее, – писала она. – Он даже не пытался говорить так же спокойно и веско, как посол Додд».

Папен «только прорычал»:

– Я вообще никогда не понимал, почему Америка и Германия сцепились во время той войны.

Он оглядел соседей по столу, «торжествуя и упиваясь своим высокомерным тоном», писала Зигрид Шульц.

А в следующее мгновение Додд стяжал ее «восхищение и вечную благодарность».

•••

Между тем за другим столом Белла Фромм терзалась тревогой, вызванной отнюдь не застольными беседами. Она пришла на бал, потому что это мероприятие всегда доставляло ей огромное удовольствие, а кроме того, было чрезвычайно полезно как ведущей колонки светской хроники, в которой берлинскому дипломатическому сообществу уделялось особое внимание. Однако в том году она пришла на бал, снедаемая тревогой. Ей, как всегда, нравилось в «Адлоне», но она невольно постоянно возвращалась мыслями к своей лучшей подруге Вере фон Гун, тоже известной обозревательнице. Многие называли ее Пулетт (в переводе с французского – Курочка; по-немецки ее фамилия, Гун (Huhn), означала то же самое).

Десять дней назад Белла Фромм и Пулетт решили покататься по Груневальду – лесному заповеднику площадью 4500 га, расположенному к западу от Берлина. Подобно Тиргартену, этот лес стал своего рода тихой гаванью для дипломатов и других людей, желающих хотя бы на время укрыться от глаз нацистов. Разъезжая на автомобиле по лесным дорогам, Белла чувствовала себя в полной безопасности, что теперь случалось с ней редко. «Чем громче ревел мотор, – писала она в дневнике, – тем спокойнее мне было»[563].

Но именно ту поездку спокойной назвать было нельзя. Подруги говорили о законе, принятом в прошлом месяце и запрещавшем евреям писать для немецких газет, издавать их, работать в редакциях. Издатели, журналисты, редакторы – все они должны были представлять документы из гражданских и церковных архивов, доказывающих их арийское происхождение. Некоторых евреев (участников прошедшей войны; тех, чей сын погиб на фронте; и тех, кто писал для еврейских газет) не увольняли, но в эту категорию входили лишь немногие работники органов печати. Не подтвердившим свое «правильное» происхождение журналистам, уличенным в «незаконной» журналистской и издательской деятельности (написании статей, редактуре, издании газет), грозил тюремный срок до года. Закон должен был вступить в силу 1 января 1934 г.

Пулетт говорила об этом с тревогой. Беллу Фромм это несколько озадачило. Сама она, разумеется, знала о требовании властей; будучи еврейкой, она уже смирилась с тем, что с Нового года должна была лишиться работы. Но Пулетт?

– Да ты-то чего боишься? – спросила Белла Фромм[564].

– Есть причины, моя милая Белла. Я обратилась в архив и попросила прислать документы о моем происхождении. Я искала их повсюду. И наконец узнала, что моя бабушка была еврейка.

Из-за этой новости ее жизнь должна была внезапно и необратимо измениться. С января она становилась представительницей новой, особой социальной группы, включающей тысячи людей, потрясенных известием о том, что среди их предков были евреи. Вне зависимости от того, насколько искренне эти люди считали себя немцами, они автоматически становились неарийцами, после чего оказывалось, что отныне они обречены влачить иное, жалкое существование где-то на обочине мира, предназначенного только для арийцев, – мира, который строило гитлеровское правительство.

– Никто ничего об этом не знал, – сообщила Пулетт. – А теперь я лишусь средств к существованию.

Это печальное открытие совпало с годовщиной смерти мужа Пулетт. К немалому удивлению Беллы Фромм, ее подруга решила не приходить на «маленький пресс-бал»: ей было слишком грустно.

Белле Фромм очень не хотелось оставлять Пулетт одну в тот вечер, но она все же отправилась на бал, решив, что на следующий день заедет к подруге и привезет ее к себе (Пулетт любила играть с ее собаками).

На протяжении всего вечера, в моменты, когда она не наблюдала за причудами гостей, Белла Фромм замечала, что снова и снова начинает думать о депрессии, в которую погрузилась ее подруга (притом что раньше Пулетт отнюдь не была склонна к унынию).

•••

Додд счел ответ Папена одним из самых идиотских заявлений, какие ему только доводилось слышать во время пребывания в Берлине. А наслушался он всякого. Германия словно была ослеплена, словно лишилась способности рационально мыслить, и этот недуг поразил даже высшие эшелоны власти. Так, в том же году, несколько раньше, Геринг с самым серьезным видом объявил, что в начале прошедшей мировой войны три сотни немцев, проживавших в Америке, были убиты у здания «Индепенденс-холла»[565] в Филадельфии[566]. В очередной депеше Мессерсмит писал, что даже умные, много путешествовавшие немцы нередко «без тени сомнения рассказывают самые нелепые сказки»[567].

А теперь вице-канцлер заявлял, что не понимает, почему Соединенные Штаты вступили в прошедшую войну на стороне противников Германии.

Додд снова посмотрел на Папена.

– Я могу объяснить почему, – проговорил он все таким же спокойным и ровным тоном. – Все дело в фантастической, непревзойденной глупости немецких дипломатов[568].

Казалось, Папена ошеломила эта фраза. А вот на лице его жены, как вспоминала Зигрид Шульц, промелькнуло выражение странного удовлетворения. За столом воцарилась тишина, но не такая, как прежде, – не выжидательное молчание, а напряженная пауза. А потом все заговорили одновременно, пытаясь заполнить ее ни к чему не обязывающими, отвлекающими словами.

В другом мире, при других обстоятельствах произошедшее расценили бы как незначительный инцидент, язвительную перепалку, о которой быстро и охотно забывают. Но в нацистской Германии, в гнетущей атмосфере, порожденной программой гляйхшальтунга, этот эпизод приобретал глубокий, символический смысл. По традиции после бала несколько самых важных гостей отправились к Зигрид Шульц. Ее мать уже наготовила горы сэндвичей. Историю о словесном поединке Додда с Папеном пересказывали, украшая яркими подробностями (отчасти под влиянием алкоголя). Сам Додд при этом не присутствовал: как мы знаем, он вообще старался уходить с банкетов как можно раньше (насколько позволял протокол). Посол отправился домой, чтобы провести остаток вечера в тепле и уюте, с хорошей книгой, стаканом молока и чашкой персикового компота.

•••

Несмотря на то что время от времени на нее накатывала тревога, Белла Фромм сочла бал восхитительным. Она испытала огромное удовольствие, наблюдая за тем, как ведут себя нацисты после нескольких рюмок, и слушая, как они нашептывают другим гостям разные гадости друг о друге. Один раз фон Кобург, тот самый герцог с кинжалом на поясе, прошествовал мимо нее, когда она беседовала с Куртом Далюге, полицейским чиновником, которого журналистка считала «жестоким и безжалостным»[569]. Она видела, что герцог очень хотел казаться надменным, но, как ни старался, оставался лишь смешным. По выражению Беллы Фромм, он был похож на «горбатого гнома». Далюге сказал:

– Этот Кобург выступает как на ходулях.

После чего злобно намекнул:

– В прессу могут просочиться сведения, что его бабушка изменяла эрцгерцогу с одним придворным банкиром-евреем.

На следующий день в десять утра Белла Фромм позвонила Пулетт. Трубку взяла пожилая служанка. Она сказала, что «госпожа баронесса оставила на кухне записку с просьбой ее не беспокоить».

Но Пулетт никогда не залеживалась в постели так долго. «И я сразу все поняла», – вспоминала Белла Фромм.

Пулетт станет не первой еврейкой или «неарийкой» (представительницей новой, недавно введенной категории граждан), которые после прихода Гитлера к власти попытаются свести счеты с жизнью. Ходило множество слухов о случаях самоубийства. Нередко эти слухи имели под собой основания. По данным исследования, проведенного Еврейской общиной Берлина, в 1932–1934 гг. в столице Германии количество случаев суицида в расчете на 100 000 евреев составляло 70,2. По сравнению с 1924–1926 гг. (50,4 случая на 100 000 евреев) оно резко возросло[570].

Белла Фромм побежала в гараж, вскочила в машину и помчалась к Пулетт. Машину она гнала на предельной скорости.

В дверях та же служанка сообщила, что Пулетт до сих пор спит. Белла Фромм протиснулась мимо нее и бросилась в спальню Пулетт. В комнате было темно. Белла Фромм раздвинула шторы. Пулетт лежала в постели. Она еще дышала, но уже с трудом. Рядом с кроватью, на ночном столике, валялись две пустые баночки из-под веронала (лекарства, содержащего барбитураты).

Кроме того, Белла Фромм нашла адресованную лично ей записку. «Я больше не могу жить, потому что знаю – меня заставят отказаться от работы, – писала Пулетт. – Ты была моим лучшим другом, Белла. Пожалуйста, возьми мои бумаги и используй их как хочешь. Спасибо за всю ту любовь, которую ты мне подарила. Я знаю, ты смелая, ты смелее меня и ты должна жить, потому что тебе надо думать о дочери, и я уверена, что ты сможешь бороться за жизнь гораздо лучше, чем я»[571].

Дом наполнился суетой. Приехали врачи, но им не удалось ничего сделать.

На следующий день Белле Фромм позвонил чиновник из министерства иностранных дел, чтобы выразить соболезнования и кое на что намекнуть.

– Фрау Белла, – сказал он, – я глубоко потрясен. Я знаю, как тяжела для вас эта утрата. Фрау фон Гун скончалась от пневмонии.

– Чепуха! – бросила Белла Фромм. – Кто вам сказал? Она…

– Прошу вас, поймите, фрау Белла: у нашего друга была пневмония. Дальнейшие объяснения нежелательны, тем более что это в ваших же интересах.

•••

Большинство гостей были в восторге от бала. «Мы отлично провели время, – писал Луи Лохнер дочери (та оставалась в Америке, где училась в школе). – Вечер прошел очень весело»[572]. Посол Додд, как нетрудно догадаться, оценил мероприятие иначе: «Ужин прошел скучно, хотя при других обстоятельствах собравшиеся могли бы послужить источником массы полезных сведений»[573].

Но один результат этого вечера оказался неожиданным. Несмотря на жестокие разногласия между Доддом и Папеном, проявившиеся во время ужина, впоследствии у них сложились вполне теплые отношения, продолжавшиеся еще долго. «С того дня, – писала Зигрид Шульц, – Папен старательно налаживал дружеские отношения с послом Доддом»[574]. С Зигрид Шульц вице-канцлер тоже начал вести себя более учтиво. Похоже, писала журналистка, он решил, что «будет более разумно вести себя со мной настолько учтиво, насколько он только мог». Она поняла, что это вообще типично для немцев определенного склада. «Когда они сталкиваются с теми, кто не намерен мириться с их высокомерием, они слезают со своего насеста и начинают вести себя прилично, – писала она. – Они уважают силу и тех, кто способен дать им отпор, и, если бы больше людей проявляли твердость при общении с гитлеровским подручным Папеном и его присными – как в повседневном общении, так и в серьезных государственных вопросах, – влияние нацистов не росло бы так быстро».

•••

Начали распространяться слухи об истинной причине смерти Пулетт. После похорон Беллу Фромм провожала домой ее близкая подруга, с которой она чувствовала особую связь, как с матерью, – фрау фон Карнап, она же Мамочка, супруга бывшего казначея кайзера, с давних пор служившая отличным источником информации для колонки светской хроники. Несмотря на преданность старой Германии, супруги фон Карнап симпатизировали Гитлеру и поддерживали его кампанию за возрождение величия страны.

Казалось, Мамочку что-то беспокоит. Не успели они двинуться в путь, как она объявила:

– Беллахен, нас всех потрясли последствия принятия новых правил[575].

Белла была ошеломлена.

– Но, Мамочка, – отозвалась она, – разве вы не понимаете? Это же только начало. Эта штука обернется против вас самих – всех тех, кто помогал ее создавать.

Мамочка проигнорировала ее замечание.

– Фрау Нейрат советует тебе поскорее креститься, – объявила она. – Им в министерстве очень не хочется повторения инцидента с Пулетт.

Белла Фромм изумилась: как можно настолько не понимать смысл происходившего в Германии, чтобы всерьез полагать, что крещение может обеспечить кому-то статус арийца?

Чуть позже она написала в дневнике: «Бедная старая дура!»

Глава 27«O Tannenbaum!»[576]

Близилось Рождество. Зимнее солнце, когда ему удавалось пробиться сквозь облака, успевало вскарабкаться на небо лишь совсем невысоко, и освещаемые лучами с юга предметы даже в полдень бросали длинные вечерние тени. С окрестных равнин дул ледяной ветер. «Берлин – скелет, у которого все кости ноют от холода, – писал Кристофер Ишервуд о зимах, пережитых им в Берлине 1930-х гг. – Ноют и мои кости. В них пульсирует острая боль скованных морозом железнодорожных опор над головой, чугунных решеток балконов, мостов, трамвайных путей, уличных фонарей, городских латрин. Железо пульсирует и съеживается, камни и кирпичи тупо ноют, штукатурка немеет»[577].

Мрачный пейзаж мокрых улиц оживляли лишь огни – огни фонарей на тротуарах, витрин, автомобильных фар – да теплый свет, струившийся из окон бесчисленных трамваев. Спасало и то, что город, как всегда, с воодушевлением готовился к Рождеству. В каждом окне стояли зажженные свечи. Высокие деревья, украшенные сияющими электрическими лампочками, освещали площади, парки, оживленные перекрестки, напоминая о нетерпеливом ожидании рождественской поры, которому не могли помешать даже штурмовики; напротив, они даже использовали его для собственной финансовой выгоды. Служба СА монополизировала торговлю рождественскими елями; их продавали на железнодорожных сортировочных станциях[578]. Уверяли, что вырученные деньги направляются в благотворительную организацию при СА – Winterhilfe, помогавшую бедным и безработным. Но многие циничные берлинцы полагали, что на самом деле доходы от торговли елями тратятся на вечеринки и банкеты штурмовиков. Эти мероприятия стали почти легендарными: они прославились небывалой роскошью, распущенностью участников и количеством потребляемого шампанского. Штурмовики с красными коробками для пожертвований обходили дома. Жертвователи получали значки, которые можно было приколоть к одежде, чтобы показать, что вы уже внесли деньги. Эти люди старались носить значки постоянно, чтобы всегда служить немым укором тем отважным или безрассудным берлинцам, которые не сделали пожертвование.

Между тем в немилости у правительства Германии оказался очередной американец. Причиной стал ложный донос «лиц, затаивших на него обиду», как сообщалось в докладе консульства[579]. Несколько десятилетий спустя такие эпизоды станут частым сюжетным ходом в фильмах об эпохе нацизма.

12 декабря 1933 г., во вторник, примерно в половине пятого утра, гражданин США Эрвин Воллштейн стоял на железнодорожной платформе в Бреслау, ожидая поезда на Оппельн (Верхняя Силезия), куда он направлялся по делам. Он выбрал такой ранний поезд, поскольку рассчитывал вернуться в тот же день. В Бреслау он проживал с отцом, гражданином Германии.

К Воллштейну подошли двое мужчин в костюмах и окликнули его по имени. Они представились сотрудниками гестапо и попросили его пройти с ними на полицейский пост, располагавшийся в здании вокзала.

«Мне приказали снять пальто, пиджак, ботинки, короткие гетры, воротничок и галстук», – писал Воллштейн в своих показаниях. Затем агенты обыскали и его самого, и багаж. На это ушло почти полчаса. Они нашли его паспорт и спросили о гражданстве. Воллштейн подтвердил, что является гражданином США, и попросил известить о его аресте американское консульство в Бреслау.

Затем агенты на машине отвезли Воллштейна в Центральное полицейское управление Бреслау, где его поместили в камеру. Ему дали «скудный завтрак». Он просидел в камере девять часов. В это время арестовали его отца и обыскали квартиру. Гестаповцы конфисковали личные и деловые письма и другие документы, в том числе два аннулированных американских паспорта, срок действия которых истек.

Примерно в 17:15 те же два агента гестапо, которые задержали Воллштейна, отвели его наверх и наконец зачитали ему выдвинутые против него обвинения. Агенты ссылались на доносы трех человек, которых Воллштейн знал: хозяйки его квартиры, еще одной женщины и слуги, который убирался в квартире. Хозяйка квартиры по фамилии Блейхер заявила, что два месяца назад он сказал, что «все немцы – собаки». Слуга, Рихард Кюне, утверждал, что Воллштейн говорил: если начнется новая мировая война, он будет воевать против Германии. Третий донос поступил от некой Штрауш, уверявшей, что Воллштейн недавно передал ее мужу «коммунистическую книгу». Как выяснилось, это была «Нефть!» Эптона Синклера[580].

Ночь Воллштейн провел в полицейском изоляторе. Наутро ему разрешили встретиться с доносчиками лицом к лицу, устроив что-то вроде очной ставки. Он обвинил их во лжи. Теперь, уже не защищенные покровом анонимности, «свидетели» заколебались. «Они выглядели смущенными и не уверенными в обоснованности своих обвинений», – писал Воллштейн в своих показаниях.

Между тем американский консул в Бреслау сообщил об аресте Воллштейна в берлинское консульство. Вице-консул Реймонд Гейст, в свою очередь, пожаловался шефу гестапо Рудольфу Дильсу и затребовал полный отчет об аресте Воллштейна. Уже вечером Дильс позвонил Гейсту и сообщил, что приказал освободить Воллштейна.

В Бреслау те же два гестаповца велели Воллштейну подписать заявление о ом, что он обещает никогда «не быть врагом немецкого государства». Документ содержал великодушное напоминание о том, что, если он когда-нибудь почувствует угрозу своей безопасности, он может явиться в полицию и попросить взять его под «защитный арест».

Затем его отпустили.

•••

Марта вызвалась наряжать семейную рождественскую ель – гигантское дерево, которое поставили в бальном зале на втором этаже дома[581]. В качестве помощников она привлекла Бориса, Билла, дворецкого Фрица, семейного водителя, а также множество друзей, которые специально для этого приходили к Доддам. Она решила, что ель должна быть убрана в серебристо-белых тонах, и купила серебряные шары, серебряную мишуру, большую серебряную звезду и белые свечки (отказавшись от электрических лампочек в пользу этих традиционных, хотя и намного более опасных «осветительных приборов»). «В те времена, – писала она, – считалась ересью даже сама мысль о том, чтобы украшать рождественскую ель электрическими гирляндами». На всякий случай Марта и ее помощники держали наготове ведра с водой.

Отец, писала Марта, «находил все эти дурацкие затеи скучными»; он не участвовал в «елочном проекте», как и миссис Додд, занятая множеством других дел, связанных с приготовлениями к празднику. Билл вносил свой вклад в работу, но то и дело исчезал в поисках более интересных занятий. Работа заняла два дня и два вечера.

Марту забавляло, что Борис с такой готовностью согласился помогать ей, хотя уверял, что не верит в Бога. Она улыбалась, глядя, как он, взобравшись на стремянку, прилежно помогает ей обрезать ветви символа главного христианского праздника[582].

Она вспоминала, что спросила у него:

– Дорогой мой атеист, почему ты помогаешь наряжать рождественскую ель, которая символизирует рождение Христа?

Борис рассмеялся.

– Не ради Рождества и не ради Христа, liebes Kind[583], – ответил он. – Я делаю это лишь ради язычников вроде нас с тобой. Что тебе больше нравится? – Он уселся на верхушку лестницы. – Хочешь, я прикреплю сверху мои белые орхидеи? Или ты предпочтешь красивую красную звезду?

Марта предпочла белую.

Борис запротестовал:

– Но ведь красный цвет гораздо красивее, дорогая.

Несмотря на возню с елью, присутствие Бориса и радостную атмосферу ожидания Рождества, Марта чувствовала, что ее берлинской жизни недостает главного. Она скучала по друзьям – Сэндбергу, Уайлдеру, коллегам по Chicago Tribune и своему уютному дому в чикагском районе Гайд-парк. Сейчас ее друзья и соседи уже собираются на веселые вечеринки, хором распевают рождественские гимны, варят глинтвейн.

14 декабря, в четверг, Марта написала Уайлдеру длинное письмо. Она остро ощущала, что связь с ним ослабевает. Сам факт знакомства с ним придавал ей уверенности в себе. Свет его таланта словно наделял ее литературными способностями. Но когда она отправила ему свой рассказ, он ничего не ответил. Теперь она писала: «Может быть, ты потерял даже литературный интерес ко мне или, точнее, интерес ко мне как к литератору (к тому, что от него осталось, если он когда-либо вообще существовал). А насчет твоей поездки к Германию – она точно отменилась? Gosh[584], да ты явно от меня бегаешь. Видишь, я так сердита, что даже перешла на берлинский сленг!»[585]

Марта сообщала Уайлдеру, что за последнее время не написала ничего стоящего, удовлетворяясь разговорами о книгах и написанием рецензий – благодаря недавно завязавшейся дружбе с Арвидом и Милдред Харнак. Она рассказывала, что они «пришли к выводу», что кроме них в Берлине никому «по-настоящему не интересны писатели». Марта и Милдред начали вести раздел, посвященный литературе. «Она – высокая, красивая, с тяжелыми волосами цвета меда или темного меда, в зависимости от освещения. ‹…› Она очень бедна, она настоящая, утонченная, но не в фаворе, хотя происходит из старинного уважаемого рода. Для меня, обезумевшей от жажды, она как глоток воды».

Марта намекала, что ее отец чувствует: в недрах Госдепартамента против него зреет заговор. «Нам пока удается не заплутать в лабиринтах ненависти и интриг, не попасть в ловушки, расставленные в нашем посольстве», – писала она.

До Марты докатывались и волны ненависти лично к ней. В Америке узнали о ее тайном браке с Бассетом и столь же тайных попытках развестись с ним. «Мои чикагские враги распространяют всякие мерзости про меня», – сообщала она Уайлдеру. В частности, некая женщина, которую Марта называла Фанни, начала распускать особенно гадкие слухи, как считала Марта, из зависти, вызванной тем, что Марте удалось напечатать свой рассказ. «Она уверяет, что у нас с тобой интрижка, – мне об этом рассказывали уже два человека. Вчера я ей написала, напомнив, как опасно распускать сплетни и клеветать и что из-за этого можно попасть в скверное положение». Марта добавляла: «Мне ее жалко, но это не отменяет того факта, что она – гнусная и лживая тварь».

Марта старалась передать Уайлдеру ощущение зимнего города у нее за окнами, этого нового мира, в котором она очутилась. «Тут лежит глубокий мягкий снег. Днем Берлин окутан рыжеватым туманом, а вечером сияет стремительно убывающая луна. По ночам под моим окном скрипит гравий, видимо, за мной следит Дильс из прусской тайной полиции, сухощавый, с мрачным лицом, с чудесными губами. Камешки выдают его, хрустя под подошвами мягких башмаков. Он с такой гордостью носит свои глубокие шрамы, с какой я расхаживала бы в венке из эдельвейсов».

Марта писала о глубокой, всепоглощающей грусти: «Повсюду ощущается мир и покой, воздух холоден, небеса хрупки, листья наконец опали. Я хожу в пальто из пони, мех как муаровый шелк, а еще у меня есть муфта из ягненка, мои пальцы тонут в ее теплых глубинах. На мне жакет с серебряными блестками и тяжелые браслеты из роскошных кораллов. На шее – тройное ожерелье из лазурита и жемчуга. На лице у меня выражение мягкости и довольства, словно вуаль из золотистого лунного света. Но ни в одной другой моей жизни я не чувствовала себя такой одинокой».

•••

Хотя Марта сильно преувеличивала, жалуясь на «лабиринты ненависти», Додд действительно начинал ощущать, что в Госдепартаменте против него затевается кампания, в которой участвуют богатые почитатели госдеповских традиций. Кроме того, он подозревал, что им помогают сотрудники его собственного аппарата (один или несколько человек), тайно поставляющие в Госдеп информацию о после и работе посольства. Додд становился все более подозрительным и скрытным. Послания деликатного свойства он теперь писал от руки, не доверяя штатным стенографисткам, которые, по его мнению, могли не сохранить в секрете содержание его писем.

Были у него и личные причины для беспокойства. Мессерсмит продолжал вести неофициальную переписку с заместителем госсекретаря Филлипсом. Вице-консул Реймонд Гейст, ближайший помощник Мессерсмита (как и многие американские дипломаты того времени, выпускник Гарварда), тоже внимательно наблюдал за работой Додда и посольства. Во время кратковременного пребывания в Вашингтоне у вице-консула состоялся долгий конфиденциальный разговор с Уилбуром Карром, руководителем консульской службы США. В ходе этой беседы Гейст передал Карру самые разные «разведданные», в том числе подробности бурных вечеринок, которые устраивали Марта и Билл; случалось, что сборища затягивались до пяти утра. «Однажды гости веселились так шумно»[586], ябедничал вице-консул, что в консульство поступила письменная жалоба. Гейст вызвал Билла к себе в кабинет и предупредил: «Если подобное повторится, мне придется сообщить о вашем поведении в Вашингтон». Гейст критиковал и стиль работы посла: «У него мягкие манеры, он не производит особого впечатления на окружающих, в то время как успешно вести дела с нацистским правительством может лишь человек, обладающий острыми умом и сильным характером, готовый вести себя с представителями власти по-диктаторски жестко и способный настоять на выполнении своих требований. Мистер Додд на это не способен».

Прибытие в Берлин нового сотрудника, Джона Уайта (который должен был сменить Джорджа Гордона на посту советника посольства), видимо, лишь усилило подозрения Додда. Уайт, богатый любитель роскошных приемов, помимо всего прочего, был женат на сестре Джея Пьерпонта Моффата, руководителя управления по делам Западной Европы Госдепартамента. Зять и шурин поддерживали непринужденную переписку, называя друг друга соответственно Джек и Пьерпонт. Одно из первых писем, отправленных Уайтом из Берлина, начиналось фразой, которая вряд ли показалась бы Додду обнадеживающей: «Кажется, здесь есть запасная пишущая машинка, так что я смогу писать тебе без свидетелей»[587]. А Моффат в одном из писем называл Додда «человеком со странностями, которому я затрудняюсь поставить диагноз»[588].

Словно для того, чтобы усилить подозрительность Додда и его опасения в отношении подчиненных, примерно в то же время прибыл еще один новый сотрудник – Орме Уилсон, назначенный на пост секретаря посольства. Он был племянником Филлипса.

В Chicago Tribune появилось сообщение о просьбе Додда предоставить ему в наступающем году отпуск. Автор заметки намекал, что посол может вообще лишиться поста. Додд пожаловался Филлипсу: видимо, кто-то из сотрудников Госдепартамента сообщил журналистам о его просьбе, чтобы нанести ущерб его репутации. Особое недовольство Додда вызвало приведенное в статье замечание неназванного представителя Госдепартамента. Тот утверждал: «Здесь, в Госдепартаменте, настаивают, что сам профессор Додд не рассматривает возможность ухода в отставку с должности посла США в Германии»[589]. По извращенной логике такого рода публичных сообщений, это отрицание, напротив, привлекало внимание к судьбе Додда: подаст ли он в отставку сам, или его вынудят оставить пост? Додд напомнил Филлипсу, что ситуация в Берлине достаточно сложная и без подобных спекуляций: «Полагаю, Нейрат и его коллеги будут очень недовольны, когда им перешлют данный материал».

Филлипс ответил (с уже знакомой нам скрытой иронией, словно проступающей сквозь текст): «Даже вообразить не могу, кто передал в Tribune информацию о вашем возможном отпуске ближайшей весной. Ко мне совершенно точно не обращались с этим вопросом. ‹…› Распускание слухов об отставках – одна из главных радостей газетчиков всего мира. Временами всех нас пугают такие слухи, однако мы стараемся не обращать на них внимания»[590].

В заключение Филлипс сообщал, что в Госдепартамент заходил Мессерсмит, который в то время был в отпуске в Вашингтоне: «Несколько дней здесь пробыл Мессерсмит, и у нас состоялось несколько очень интересных бесед о различных фазах развития ситуации в Германии».

Последние строки обеспокоили Додда, и небезосновательно. Во время одного из своих посещений Госдепартамента генконсул передал Филлипсу кое-какую информацию, которую последний в своем дневнике называл «инсайдерским взглядом на условия работы в берлинском посольстве»[591]. Снова всплыла тема поведения Марты и Билла. «Очевидно, – писал Филлипс, – сын и дочь посла совершенно не помогают посольству и слишком любят шататься по ночным клубам с некоторыми немцами, чья репутация оставляет желать лучшего, а также журналистами».

Мессерсмит встретился также с Моффатом и его супругой. Как-то раз, в середине дня, они втроем несколько часов говорили о Германии. «Мы всесторонне рассмотрели вопрос», – написал Моффат в дневнике[592]. На следующий день он встретился с Мессерсмитом за ланчем. Через несколько недель они увиделись еще раз. Моффат отметил в дневнике, что на одной из встреч Мессерсмит выразил обеспокоенность по поводу писем Додда в Госдепартамент: «По ним можно заключить, что он начинает испытывать неприязнь к подчиненным»[593].

Так совпало, что одновременно с Мессерсмитом в Вашингтоне был Джордж Гордон, недавно ушедший с поста советника посольства и проводивший длительный отпуск на родине. Хотя отношения Додда с Гордоном вначале складывались не самым лучшим образом, с течением времени посол с неохотой признал, что тот – ценный сотрудник. Гордон писал Додду: «Наш общий друг Дж. С. М. развернул активную кампанию по продвижению своей кандидатуры на пост в пражском представительстве»[594]. (Мессерсмит давно надеялся оставить консульскую службу и стать полноценным дипломатом. Теперь, когда открылась вакансия посла США в Праге, он решил, что это его шанс.) Гордон указывал, что в Госдепартамент мощным потоком хлынули письма и газетные редакционные статьи, свидетельствующие о «беспорочной службе» Мессерсмита. «Я понял: этот поток направляет знакомая рука, – писал Гордон, – когда услышал, что он заверил одного из высокопоставленных чиновников Госдепа: его немного смущают дифирамбы, которые ему поют в прессе, потому что он всего этого вообще-то не любит!!!»

От руки Гордон приписал: «O sancta virginitas simplicitasque», что в переводе с латыни означает: «О святая девичья невинность!»

•••

22 декабря, в пятницу, Додда посетил Луи Лохнер. Он принес тревожные вести. Сам по себе этот визит не был чем-то необычным: к тому времени Додд и шеф берлинского бюро Associated Press сдружились, часто встречались, обсуждали текущие события и обменивались информацией. Лохнер сообщил послу: один из высокопоставленных нацистских чиновников предупредил его, что на следующее утро суд, разбирающий дело о поджоге Рейхстага, вынесет вердикт и что всех обвиняемых, кроме ван дер Люббе, оправдают[595]. Новость была ошеломляющая сама по себе, но, если бы все так и произошло, приговор еще и нанес бы серьезный ущерб престижу гитлеровского правительства, и прежде всего Герингу. Это означало бы, что у Геринга, как он и опасался, «ничего не вышло». Но источник Лохнера сообщал также, что Геринг, который по-прежнему был в ярости от дерзости Димитрова и перепалки с ним в зале суда, теперь хочет физически устранить противника. Предполагалось, что коммунист вскоре после окончания процесса погибнет. Лохнер отказался назвать имя своего информатора, но поведал Додду: передавая эти сведения, источник надеется предотвратить дальнейший ущерб и без того скверной репутации Германии на мировой арене. Додд решил, что источником информации был Рудольф Дильс.

Лохнер уже разработал план, нацеленный на предотвращение убийства путем широкого оповещения общественности о готовящемся злодеянии. Но он хотел вначале представить свою идею на рассмотрение Додда, на случай если тот сочтет, что негативные дипломатические последствия таких действий окажутся слишком масштабными. Додд одобрил его план, однако в свою очередь обратился за советом к сэру Эрику Фиппсу, британскому послу. Тот также согласился, что Лохнеру следует привести его план в действие.

Журналист тщательно продумал, как это сделать. Как ни странно, идею обнародования сведений о планируемом убийстве подал помощник Геринга по связям с прессой Мартин Зоммерфельдт, также узнавший о готовящейся расправе. Некоторые считали, что информатором был Путци Ханфштангль, хотя вполне возможно, что тот получил информацию от Дильса. Так или иначе, Зоммерфельдт сказал Лохнеру, что по собственному опыту знает: «Единственное, что может помешать генералу Герингу отказаться от задуманного, – предание огласке представителями зарубежной прессы его планов. Только так можно заставить его отказаться от своих намерений и вынудить его поступить наоборот». Зоммерфельдт предложил Лохнеру написать, что сведения поступили из «абсолютно надежного источника», и подчеркнуть, что убийство будет иметь «далекоидущие международные последствия». Но Лохнер оказался в затруднительном положении. Обнародовав материал, который, несомненно, вызовет бурную реакцию, через Associated Press, он рискует навлечь на агентство гнев Геринга, и тот может даже закрыть берлинское бюро AP. Лохнер рассудил, что будет лучше, если громкая новость увидит свет в какой-нибудь британской газете. Поэтому Лохнер, Зоммерфельдт и Ханфштангль пересмотрели свой план.

Лохнер знал, что в берлинском бюро агентства Reuters недавно начал работать один совсем юный и неопытный репортер. Журналист пригласил юношу выпить с ним в отеле «Адлон». Вскоре к ним присоединились Ханфштангль и Зоммерфельдт. Юный репортер упивался своим везением: надо же, ему довелось стать участником встречи (якобы случайной) с двумя высокопоставленными немецкими чиновниками!

Вскоре Лохнер якобы мимоходом сообщил Зоммерфельдту о слухах об угрозе Геринга относительно Димитрова. Как и планировалось, Зоммерфельдт изобразил удивление: мол, Лохнер наверняка понял слова генерала неправильно, ведь тот – человек чести, а Германия – страна цивилизованная.

Репортер Reuters понял, что это ценнейший материал, и попросил у Зоммерфельдта разрешения опубликовать его возражения. С огромной показной неохотой Зоммерфельдт согласился.

И корреспондент помчался передавать свое сообщение.

В тот же день, ближе к вечеру, новость попала в британские газеты, о чем Лохнер известил Додда. Кроме того, Лохнер показал Додду телеграмму Геббельса, адресованную представителям иностранной прессы. В ней Геббельс, выступая от лица правительства, отрицал существование какого-либо заговора с целью убийства Димитрова. Сам Геринг также объявил, что отрицает это обвинение, и пренебрежительно назвал его «дурацкими слухами».

23 декабря, как и предсказывал Лохнер, судья, председательствовавший на процессе о поджоге Рейхстага, зачитал оправдательный приговор Димитрову, Торглеру, Попову и Таневу, и обвинительный – ван дер Люббе, который был признан виновным в «государственной измене, поджоге с целью возбуждения мятежа, а также попытке обычного поджога»[596]. Суд приговорил его к смертной казни, объявив также (несмотря на множество доказательств противного), что «сообщников ван дер Люббе следует искать в рядах Коммунистической партии, а следовательно, именно коммунизм повинен в поджоге Рейхстага, и в начале 1933 г. народ Германии был на грани хаоса, в который его пытались ввергнуть коммунисты и которого ему, германскому народу, удалось в последний момент избежать».

Впрочем, окончательная судьба Димитрова оставалась туманной.

•••

И вот наступило Рождество. Гитлер был в Мюнхене; Геринг, Нейрат и другие высокопоставленные чиновники тоже уехали из Берлина. В городе воцарились мир и покой. Трамваи издалека были похожи на елочные игрушки.

Около полудня Додды всей семьей уселись в «шевроле», чтобы нанести неожиданный визит Лохнерам. Позже Луи Лохнер писал дочери, жившей в Америке (к письму приложили руку и другие члены его семьи): «Мы сидели все вместе и пили кофе, когда в дом вдруг, как метель, ворвалось семейство Додд в полном составе – сам посол, миссис Додд, Марта и мистер Додд-младший. Они приезжали поздравить нас с Рождеством. Ужасно мило с их стороны, правда? Чем дольше я работаю с мистером Доддом, тем больше он мне нравится; это человек большой культуры, наделенный одним из самых острых умов, с какими мне довелось встречаться»[597]. Миссис Додд Лохнер описывал как «очаровательную, очень женственную даму, которой ‹…› как и ее мужу, явно больше нравится проводить время с родными и друзьями, а не заниматься всеми этими пустыми дипломатическими хлопотами. Додды не притворяются светскими львами, и это меня восхищает».

Додд вежливо повосторгался рождественской елью Лохнеров и другими праздничными украшениями, после чего отвел хозяина в сторону и спросил, какие новости о судьбе Димитрова.

Судя по всему, пока Димитрову удается избегать опасностей, ответил Лохнер. Он добавил, что его высокопоставленный источник (он по-прежнему не называл Додду его имени) благодарит его за то, что он так ловко нашел выход из трудной ситуации.

Но Додд опасался негативных последствий. Он продолжал считать, что ключевую роль в раскрытии замыслов Геринга сыграл Дильс. Вообще, этот человек не переставал удивлять Додда. Посол знал, что у него репутация прожженного циника и корыстолюбца, однако вновь и вновь находил поводы относиться к нему как к человеку цельному и достойному уважения. И в самом деле, не кто иной, как Дильс, в том же месяце, несколько раньше, убедил Геринга и Гитлера объявить рождественскую амнистию для заключенных концлагерей, не являвшихся закоренелыми преступниками и не представлявших явной угрозы государственной безопасности. Истинные мотивы этого поступка неизвестны (и мы их никогда не узнаем); известно только, что он считал это время – когда он ездил по лагерям, выбирая, кого из узников следует освободить, – одним из лучших периодов своей службы[598].

Додд боялся, что Дильс зашел слишком далеко. На Рождество посол писал в дневнике: «Шеф тайной полиции совершил чрезвычайно опасный поступок, и я не удивлюсь, если услышу, что он в тюрьме»[599].

Разъезжая в тот день по городу, Додд еще раз подивился «необычайному» пристрастию немцев к рождественским украшениям и привычке выставлять их на всеобщее обозрение. Рождественские ели были повсюду – на каждой площади, в каждом окне.

«Можно даже подумать, – писал Додд, – что немцы верят в Христа и следуют его заповедям!»[600]

1934