Часть VДурные предчувствия
Глава 28Январь 1934 г.
9 января 1934 г. прокурор известил главного обвиняемого по делу о поджоге Рейхстага Маринуса ван дер Люббе о том, что на следующий день тому отрубят голову.
– Спасибо, что сообщили, – сказал ван дер Люббе. – Увидимся завтра[601].
Палач был в цилиндре и (особенно выразительная деталь) белых перчатках. Свое дело он сделал с помощью гильотины.
Казнь ван дер Люббе поставила жирную кровавую точку в саге о поджоге Рейхстага, несколько ослабив один из источников волнений, сотрясавших Германию в феврале 1933 г. Теперь те, кому был нужен внятный финал этой истории, могли указать на четкие действия государства: ван дер Люббе устроил пожар – ван дер Люббе мертв. Димитрова, который пока оставался в живых, пришлось вывезти на самолете в Москву. Путь к возрождению Германии был расчищен.
В начале года на первый взгляд могло показаться, что ситуация в Германии несколько стабилизировалась, – к большому разочарованию иностранных наблюдателей и дипломатов, по-прежнему лелеявших надежду на то, что экономические трудности приведут к краху гитлеровского режима. В конце первого года пребывания Гитлера на посту канцлера складывалось впечатление, что он ведет себя более рационально, чем раньше, и настроен почти миролюбиво. Он даже намекал, что мог бы в какой-то форме поддержать заключение с Францией и Великобританией пакта о ненападении. Энтони Иден, в то время занимавший в британском правительстве пост лорда-хранителя малой печати[602], отправился в Германию, чтобы встретиться с ним. Как и у Додда, у него сложилось впечатление, что Гитлер искренне хочет мира. Сэр Эрик Фиппс, посол Великобритании в Германии, писал в дневнике: «Похоже, герр Гитлер проникся неподдельной симпатией к мистеру Идену, которому явно удалось заставить это странное создание проявить некоторые человеческие качества, которые, на мой взгляд, спали в нем беспробудным сном»[603]. Марта написала Торнтону Уайлдеру, что «Гитлер явно меняется к лучшему»[604].
Казалось очевидным, что вскоре нормализуется и ситуация в других сферах. Официальное количество безработных стремительно снижалось – с 4,8 млн в 1933 г. до 2,7 млн в 1934 г., хотя в значительной степени это снижение было достигнуто с помощью весьма сомнительных мер: например, работу, которую раньше выполнял один человек, теперь выполняли двое[605]. Кроме того, велась активная пропагандистская кампания, направленная на то, чтобы убедить женщин не работать[606]. «Дикие» концентрационные лагеря закрыли, отчасти благодаря усилиям шефа гестапо Рудольфа Дильса. В кулуарах имперского министерства внутренних дел велись разговоры о том, чтобы вообще отказаться от «защитных арестов» и концлагерей[607].
Казалось, даже Дахау становится цивилизованным местом. Так, 12 февраля 1934 г. лагерь посетил квакер Гилберт Макмастер. Ему разрешили встретиться с одним из заключенных, 62-летним бывшим депутатом рейхстага Георгом Симоном, арестованным за социалистические убеждения. Макмастер сел на поезд в Мюнхене и через полчаса был на платформе в Дахау – «деревне художников», как он называл это место. Еще полчаса пешего хода, и он добрался до лагеря.
Увиденное его удивило. «Отсюда поступает больше сообщений о зверствах, чем из какого-либо другого немецкого лагеря, – писал он. – Но, на взгляд стороннего наблюдателя, условия здесь лучше, чем в любом другом лагере из тех, что я видел»[608]. Лагерь размещался в здании бывшего порохового завода, выстроенного во время прошедшей мировой войны. «Химики и офицеры живут в хороших домах, бараки для рабочих более добротные, чем в других лагерях, в цехах паровое отопление, – отмечал Макмастер. – Похоже, условия содержания заключенных в Дахау лучше (особенно в холодную погоду), чем во временных лагерях, расположенных в зданиях бывших фабрик и ферм. И вообще, в целом Дахау больше похож на регулярное пенитенциарное заведение, чем на временный лагерь».
Заключенного Симона вскоре привели в караульное помещение, где с ним и встретился Макмастер. Узник был одет в серую тюремную робу; казалось, с ним все в порядке. «Он ни на что не жаловался, – писал Макмастер, – разве что на приступы ревматизма».
В тот же день, несколько позже, Макмастер поговорил с офицером полиции. Тот сообщил, что в лагере содержится 2000 заключенных, из них лишь 25 – евреи, которые, как уверял полицейский, отбывают срок не за принадлежность к своей религии, а за политические преступления. Однако до этого Макмастер получал сообщения о том, что в лагере не менее 5000 заключенных, в том числе 40 или 50 евреев, причем лишь один или двое сидят за политические преступления, а остальные – по доносам тех, «кто хотел нанести ущерб их бизнесу, и потому обвинил бедолаг в связях с девушками-нееврейками». Он с удивлением услышал заверения полицейского в том, что тот рассматривает лагеря «как временную меру и с нетерпением ждет дня, когда их можно будет закрыть».
Макмастер даже решил, что в Дахау по-своему красиво. «Утро выдалось очень холодное, – писал он. – Накануне вечером был туман – такой густой, что я с трудом нашел свою гостиницу. А сегодня утром небо окрасилось в цвета баварского флага: оно было ярко-голубое, по нему плыли белые облака. От ночного тумана осталась лишь изморозь на деревьях». Все вокруг было покрыто сверкающим ледяным кружевом, что придавало лагерю какой-то неземной, сказочный вид. Ветви берез, росших на окрестных болотах, сияли на солнце, словно увешанные бриллиантами.
Но, как это часто случалось в новой Германии, внешнее впечатление от Дахау было обманчивым. Чистота и порядок в лагере были следствием отнюдь не стремления к гуманному обращению с заключенными. В июне 1933 г. комендантом Дахау был назначен офицер СС Теодор Эйке. Он составил свод правил, которые позже были приняты во всех нацистских концлагерях. Правила вступили в силу 1 октября 1933 г. Они регулировали поведение охранников и заключенных. Теперь нельзя было наказывать последних по прихоти начальства – дисциплинарные меры были строго регламентированы и исключали субъективизм и непредсказуемость. Хорошо было то, что и заключенные, и надзиратели знали эти правила. Но правила были строгие и, безусловно, не оставляли места для жалости и снисхождения.
«Толерантность – это слабость, – писал Эйке во введении к своему кодексу. – В свете этих представлений меры наказания должны безжалостно применяться всякий раз, когда этого требуют интересы отечества»[609]. Мелкие проступки карались ударами палкой и одиночным заключением. Даже иронические замечания дорого обходились заключенным. «Всякий, кто позволит себе уничижительные или иронические замечания в адрес офицера СС, либо сознательно опустит положенное уважительное обращение к нему, либо тем или иным образом продемонстрирует нежелание подчиняться дисциплинарным мерам», получал восемь дней одиночного заключения и 25 ударов палкой. Поистине всеобъемлющая статья 19 регламентировала «разовые наказания» – выговоры, избиения и «привязывание к столбу». В другом разделе приводились основания для казни через повешение. Смертная казнь грозила за разговоры о политике с другими заключенными и несанкционированные собрания «с целью агитации». Узник мог оказаться на виселице даже за сбор «истинных или ложных сведений о концентрационном лагере», получение таких сведений или разговоры о них с другими заключенными. «Если заключенный попытается бежать, – писал Эйке, – в него следует стрелять без предупреждения». Огнестрельное оружие надлежало применять и в случае восстания заключенных. Эйке подчеркивал: «Предупредительные выстрелы категорически запрещаются».
Как позже свидетельствовал Рудольф Хёсс, который проходил подготовку у Эйке, последний следил за тем, чтобы новым охранникам тщательно промывали мозги. Хёсс, с 1934 г. служивший в Дахау охранником, вспоминал, что комендант лагеря вдалбливал подчиненным: «Любое проявление жалости к “врагам государства” недостойно эсэсовца. В рядах СС нет места мягкосердечным людям, пусть лучше побыстрее уходят в монастырь. В СС могут служить лишь суровые, решительные люди, готовые подчиниться любому приказу»[610]. Хёсс оказался способным учеником: впоследствии он дослужился до поста коменданта Освенцима.
На первый взгляд могло показаться, что преследования евреев тоже немного ослабли. «Во время моего недавнего пребывания в Берлине жизнь в городе производила впечатление вполне нормальной, – писал Дэвид Швейцер, один из руководителей Американского еврейского объединенного распределительного комитета, «Джойнт»[611] – еврейской благотворительной организации. – В атмосфере не чувствовалось напряженности, почти все вели себя очень учтиво»[612]. Он отмечал, что некоторые евреи, спешно уехавшие из страны в 1933 г., теперь возвращались в Германию. К началу 1934 г. вернулись около 10 000 евреев из тех, кто уехал из Германии в первые месяцы 1933 г., хотя эмиграция продолжалась (в 1934 г. из страны выехали 4000 евреев)[613]. «Возможно, такова реальная ситуация, а возможно, положение в стране тщательно скрывается. Так или иначе, один американец, который провел здесь всего неделю по пути в одну из соседних стран, говорил мне, что не понимает, почему весь мир так встревожен, – этот человек не видел в стране ничего такого, что указывало бы на какие-либо события, способные вызвать тревогу».
Но Швейцер понимал, что во многом это иллюзия. Открытое насилие в отношении евреев на первый взгляд действительно пошло на спад, однако его место заняли более изощренные гонения, не столь бросающиеся в глаза. «Наш друг не увидел трагедию, с которой каждый день сталкиваются люди, теряющие работу», – писал он. В качестве примера Швейцер приводил берлинские универмаги, которыми традиционно владели (и в которых служили) евреи: «С одной стороны, встречаются еврейские универмаги, где, как и прежде, трудятся и евреи, и неевреи, но совсем рядом может располагаться магазин, где не увидишь ни одного продавца-еврея». В разных местах (районах, областях и т. п.) ситуация была разная. Из одних городков евреев изгоняли, в других, иногда соседних, и евреи, и немцы, как и раньше, «жили бок о бок и спокойно работали, и никто никого не притеснял».
Швейцер заметил, что взгляды еврейских лидеров, проживавших в Берлине, на происходящее тоже сильно различались. «Одни считали, что надеяться не на что и ситуация будет только ухудшаться, – писал он. – Но прослеживалась и другая тенденция, во многом противоположная первой, но столь же четкая и определенная. Некоторые люди мыслили категориями не 1933 г., а марта 1934 г. Они примирились с текущей ситуацией, приняли существующее положение вещей как данность, приспособились, ограничив общение узким кругом родственников и друзей. Они полагали, что, если к марту 1934 г. ситуация изменилась к лучшему по сравнению с мартом 1933 г., она будет и дальше меняться в том же направлении».
Постоянные заверения Гитлера в мирных намерениях Германии были беззастенчивой ложью. Это понимали все, кто давал себе труд выбраться за пределы Берлина и посмотреть, чтó творится в сельской местности. Для Реймонда Гейста, временно исполнявшего обязанности генконсула, такие поездки (часто на велосипеде) были делом вполне обычным. Он писал: «Незадолго до конца 1933 г. во время своих частых экскурсий по окрестностям Берлина я почти у каждой дороги видел новые, довольно масштабные военные сооружения, в том числе плацы, аэропорты, казармы, полигоны, пункты ПВО и т. п.»[614]
Даже недавно прибывший в страну Джек Уайт понимал, чтó в действительности происходит в стране. «Любой, кто поездит по окрестностям города в воскресный день, увидит тренирующихся в лесах коричневорубашечников», – писал он своему шурину Моффату[615].
Уайт был поражен, узнав, что юную дочь одного из его друзей заставляют каждую среду после обеда учиться искусству метания ручных гранат.
За видимостью нормальной жизни скрывался и нарастающий конфликт между Гитлером и Рёмом. И Додд, и другие наблюдатели, прожившие какое-то время в Германии, отлично знали, что Гитлер, несмотря на запрет, недвусмысленно сформулированный в тексте Версальского договора, намеревался наращивать численность личного состава регулярной армии (рейхсвера) и что капитан Рём, один из руководителей СА, хочет, чтобы в состав армии включили его подразделения. Это способствовало бы усилению контроля над вооруженными силами, которого он в то время добивался. Министр обороны Бломберг и верхушка армейского командования ненавидели Рёма и презирали его легионы неотесанных штурмовиков в коричневых рубашках. Ненавидел его и Геринг: в борьбе Рёма за власть он видел угрозу, потому что хотел сохранить контроль над военно-воздушными силами – его гордостью и радостью, – которые в тот период он без лишнего шума, но энергично создавал[616].
Однако позиция Гитлера по этому вопросу была неясна. В декабре 1933 г. канцлер ввел Рёма в состав кабинета министров. В канун Нового года он направил ему теплое поздравление (оно было опубликовано в печати), в котором расхваливал своего давнего союзника за создание столь эффективного легиона. «Знайте, – писал он, – я благодарен судьбе, позволившей мне называть такого человека, как вы, своим другом и соратником»[617].
Однако вскоре Гитлер велел Рудольфу Дильсу подготовить доклад о безобразном поведении СА и гомосексуальных наклонностях Рёма и его окружения[618]. Позже Дильс утверждал, что Гитлер также просил его физически уничтожить Рёма и некоторых других «предателей», но он отказался.
Президент Гинденбург, единственный, кто мог сдерживать Гитлера, видимо, не отдавал себе отчета в том, какие страсти кипели под крышкой этого котла и какие противоречия нарастали в самых разных сферах. Так, 30 января 1934 г. рейхспрезидент выступил с заявлением, в котором поздравил Гитлера с «огромным прогрессом» Германии за год, прошедший после его назначения на пост канцлера. «Я убежден, – писал Гинденбург, – что в следующем году вы вместе с вашими сподвижниками успешно продолжите и завершите столь энергично начатое вами великое дело возрождения Германии – с Божьей помощью и помощью народа Германии, на основе небывалого достигнутого к всеобщей радости национального единства»[619].
Так начался тот год – с обманчивого предчувствия скорого наступления лучших времен, а для Доддов – с очередного раунда приемов и банкетов. Одно за другим посол получал официальные приглашения, отпечатанные на машинке, на карточках, вложенных в конверты. Как обычно, к ним прилагалась схема рассадки гостей. Нацистские чиновники практиковали не самую удобную рассадку – по обе стороны столов, расставленных подковой или буквой «П». При этом сидевшие за столом с внутренней стороны весь вечер страдали от дискомфорта, поскольку многие гости могли наблюдать за ними со спины. Поступило и приглашение от соседа – капитана Рёма.
Позже Марта сочтет необходимым сохранить схему рассадки на этом вечере. Рём как хозяин дома (Hausherr) сидел с короткой стороны подковы и мог видеть всех гостей[620]. Додда усадили по правую руку от него, на почетном месте. Напротив Рёма, на самом неудобном месте, восседал Генрих Гиммлер, который терпеть не мог хозяина.
Глава 29Обмен любезностями
Между тем в Вашингтоне заместитель госсекретаря Филлипс пригласил к себе в кабинет Джея Пьерпонта Моффата, чтобы вместе с ним «прочесть целую стопку писем от посла Додда», как Моффат писал в дневнике[621]. Среди писем были недавние, в которых Додд в очередной раз жаловался на роскошный образ жизни сотрудников дипкорпуса и чрезмерное количество евреев в штате посольства[622]. В одном из посланий он осмелился давать рекомендации, касающиеся внешнеполитического курса США. Страна, писал он, должна отказаться от «ханжеской отстраненности»[623], поскольку «в Европе снова развернется борьба не на жизнь, а на смерть и она затронет нас всех – особенно если одновременно разгорится конфликт на Дальнем Востоке». Посол наделялся, что «участники закрытых совещаний в администрации осознают высокую вероятность такого конфликта». Додд подчеркивал, что понимает нежелание конгресса втягивать страну в конфликты за океаном, однако добавлял: «Тем не менее я считаю, что следует исходить из фактов, даже если эти факты нам не нравятся».
Филлипс и Моффат к тому времени окончательно разочаровались в Додде, однако понимали, что мало что могут с ним сделать – из-за его отношений с Рузвельтом: Додд всегда мог обратиться к президенту напрямую, минуя Госдепартамент. Вот и теперь, сидя в кабинете Филлипса, они читали письма Додда и только качали головой. «Он, – писал Моффат в дневнике, – как обычно, всем недоволен»[624]. В одном из посланий Додд называл двух высокопоставленных чиновников посольства «компетентными, но неквалифицированными», на что Моффат ехидно спросил:
– Что бы это значило?
3 января, в среду, Филлипс отправил Додду письмо, выдержанное в отчужденном, презрительно-надменном тоне. В нем он рассматривал некоторые жалобы посла. Одна из них касалась назначения в Берлин племянника Филлипса – Орме Уилсона. Прибытие последнего (в ноябре 1933 г.) подняло в посольстве волну зависти к его карьере других сотрудников посольства, не уверенных в своем будущем. Филлипс упрекал посла в том, что тот не сумел разрядить ситуацию, и добавлял: «Надеюсь, вы не сочтете за труд пресечь дальнейшие разговоры нежелательного свойства, которые ведут ваши подчиненные»[625].
Что касается неоднократных жалоб Додда на отношение дипломатов к работе и их низкую квалификацию, то Филлипс писал: «Признаться, никак не могу взять в толк, почему у вас сложилось впечатление, что “кто-то в Госдепартаменте поощряет неподобающие настроения и поведение сотрудников”»[626].
Затем он процитировал недавнюю жалобу Додда на чрезмерное количество евреев, работавших в канцелярии посольства, и написал, что «не совсем понимает», как можно решить эту проблему. Прежде Додд заверял его, что не хочет никого переводить в другое место, однако теперь, похоже, у посла возникло такое желание. «Вы хотите перевести кого-то?» – спрашивал Филлипс. И добавлял: «Если ‹…› необходимо внести коррективы, связанные с национальным вопросом, – с учетом специфических условий, сложившихся в Германии, – Госдепартамент вполне может это сделать, но лишь на основании четких рекомендаций с вашей стороны».
В ту же среду в Берлине Додд трудился над очередным посланием Рузвельту. Посол считал, что письмо носит весьма деликатный характер, поэтому не только написал его от руки, не прибегая к помощи стенографисток и машинисток, но и отправил на адрес своего друга, полковника Хауса, чтобы тот передал его президенту лично в руки. В письме Додд настаивал на переводе Филлипса с должности заместителя госсекретаря на какой-либо другой пост, например посла. Он предлагал перебросить чиновника в посольство США в Париже и добавлял, что удаление Филлипса из Вашингтона «немного умерило бы процветающий там фаворитизм»[627].
Додд писал: «Не думайте, что я преследую какие-то личные интересы или свожу с кем-то личные счеты. Я очень надеюсь, что вы так не подумаете. Поверьте, я пишу, руководствуясь лишь соображениями эффективности работы на государственной службе».
Глава 30Предчувствие беды
Марту все больше поглощали отношения с Борисом. Французский любовник, Арман Берар, глубоко опечалился, когда понял, что оттеснен на второй план. Дильс тоже теперь играл второстепенную роль, хотя Марта по-прежнему часто встречалась с ним.
В начале января Борис пригласил Марту на особое свидание – одну из самых необычных романтических встреч в ее жизни; впрочем, она не догадывалась, чтó произойдет[628]. Борис лишь попросил Марту надеть его любимое платье из золотистого шелка – приталенное, с соблазнительным глубоким вырезом, обнажающее плечи. Она решила дополнить его янтарным ожерельем, а к корсажу приколола букетик гардений (подаренный Борисом).
Дворецкий Фриц приветствовал Бориса в дверях, но тот, не дожидаясь, пока слуга объявит о его приходе, устремился по лестнице на второй этаж. Фриц последовал за ним. Как Марта вспоминала позже, подробно описывая тот вечер, она как раз шла по коридору, направляясь к лестнице. Завидев ее, Борис опустился на одно колено.
– О моя дорогая! – воскликнул он по-английски. И перешел на немецкий: – Ты выглядишь потрясающе.
Марта была в восторге, хотя и немного смущена. Фриц ухмыльнулся. Борис провел Марту к своему «форду» (к счастью, верх был поднят – стояли холода). Они поехали в ресторан «Хорхер» на Лютерштрассе, в нескольких кварталах к югу от Тиргартена. Это был один из самых изысканных ресторанов Берлина. Он специализировался на блюдах из дичи и считался любимым рестораном Геринга. Кроме того, в одном из рассказов популярной в то время писательницы Гины Каус, вышедшем в 1929 г., ресторан описывался как лучшее место для тех, кто хочет кого-то соблазнить[629]. (Гостей усаживали на кожаные банкетки, а через несколько столиков мог сидеть Геринг в своей очередной роскошной форме.) Когда-то здесь можно было встретить знаменитых писателей, художников, музыкантов, а также видных еврейских банкиров и ученых, но к 1934 г. большинство из них уже уехали из страны или оказались в социальной изоляции, не позволявшей проводить вечера в дорогих ресторанах. Но заведению как-то удавалось выживать, – казалось, его не затрагивают перемены в окружающем мире.
Борис зарезервировал отдельный кабинет и заказал роскошный ужин – с копченой лососиной, икрой, черепаховым супом, цыплятами по-киевски, которые тогда входили в моду. На десерт подали баварский крем, пропитанный бренди[630]. Пили шампанское и водку. Марте очень понравились и еда, и напитки, и роскошная обстановка, но она пребывала в недоумении.
– Зачем все это, Борис? – спросила она. – Что мы празднуем?
В ответ он лишь улыбнулся. После ужина молодые люди отправились на север, свернули на Тиргартенштрассе, как если бы направлялись к дому Доддов. Но у дома Борис не остановился. Они катили вдоль парка (виднелись темные деревья), пока не добрались до Бранденбургских ворот и Унтер-ден-Линден; проезжая часть шириной 60 м была полностью забита автомобилями. В холодном свете фар улица казалась сияющим платиновым потоком. Проехав квартал на восток от знаменитых ворот, Борис остановился у советского посольства, расположенного в доме номер 7 по Унтер-ден-Линден. Борис с Мартой вошли в здание, миновали несколько коридоров, поднялись по лестнице и оказались у двери без таблички.
Борис с улыбкой распахнул дверь и шагнул в сторону, чтобы дать Марте пройти. Войдя, он включил настольную лампу и зажег две красные свечи. На первый взгляд комната показалась Марте похожей на студенческое общежитие, хотя Борис сделал все возможное, чтобы ее украсить. Она увидела стул, два кресла, кровать. На единственную подушку Борис набросил кусок вышитой ткани – по его словам, привезенной с Кавказа. На столике у окна стоял самовар.
В книжном шкафу, стоявшем в углу, Марта увидела целую фотовыставку, посвященную Ленину: множество фотографий, сгруппированных вокруг большого портрета, на котором Ленин был изображен не таким, каким Марта привыкла его видеть, – не суровым Ильичом советской пропаганды. Казалось, фотограф запечатлел на снимке друга. Здесь же лежало несколько брошюр на русском, в том числе одна с интригующим названием (Борис перевел) «Органы Рабоче-крестьянской инспекции». Борис сказал, что шкаф – это его «ленинский уголок», нечто вроде советского иконостаса с изображениями Ленина вместо икон.
– Может быть, ты читала в своих любимых русских романах, что раньше в домах моих соотечественников был «красный угол», в котором развешивали иконы, – некоторые люди хранят их до сих пор, – сказал Борис. – Но я же современный русский, коммунист!
В другом углу Марта увидела еще одно святилище, но посвященное ей. Борис назвал его «уголком Марты». На маленьком столике стояла ее фотография, глянцево поблескивающая в колеблющемся свете зажженной Борисом свечи. Здесь же лежало несколько ее писем и фотографий. Неутомимый фотограф-любитель, Борис часто снимал Марту во время их поездок по окрестностям Берлина. Были тут и дорогие его сердцу сувениры – льняной носовой платок, который она когда-то ему подарила, и тот самый стебелек дикой мяты с их сентябрьского пикника, уже сухой, но еще источавший слабый аромат. Здесь же стояла резная деревянная статуэтка монашки – ответный подарок Марты, отправленный Борису после того, как он прислал ей фигурки трех обезьянок («Не созерцай зла…»). Борис доработал статуэтку, прикрепив к голове монашки крошечный нимб из тонкой золотистой проволоки.
Позже он пристроил сюда же, в свой храм Марты, сосновые шишки и свежесрезанные ветки хвойных деревьев, наполнявших комнату ароматом леса. Он пояснил: это символ его неувядаемой, «вечнозеленой» любви к ней.
– О боже, Борис! – засмеялась Марта. – Да ты романтик! Разве так должен вести себя несгибаемый коммунист?
Стоя возле портретов Ленина, он заявил:
– Я люблю тебя больше всего на свете.
Борис поцеловал ее в обнаженное плечо и вдруг стал очень серьезным.
– Но, если ты вдруг этого еще не поняла, – проговорил он, – моя партия и моя страна всегда будут для меня самым главным.
Эта внезапная перемена, это выражение его лица… Марта снова засмеялась. И заверила Бориса, что понимает.
– Мой отец относится к Томасу Джефферсону почти так же, как ты – к Ленину, – заметила она.
Они уже начали было устраиваться поуютнее, когда дверь вдруг тихо отворилась и вошла белокурая девочка. На вид ей было лет девять. Марта сразу поняла, что это дочь Бориса. Глаза у девочки были в точности как у отца – «необыкновенные, сияющие», писала Марта, – хотя почти во всем остальном она была совершенно не похожа на него. Лицо у нее было некрасивое, и на нем не было свойственного ее отцу неотразимо веселого выражения. Вообще, вид у девочки был какой-то мрачный. Поднявшись, Борис подошел к дочери.
– Почему здесь так темно? – спросила дочь. – Мне это не нравится.
Она говорила по-русски, Борис переводил. Марта подозревала, что девочка знает немецкий (ведь она учится в Берлине), а по-русски говорит из вредности.
Борис включил верхний свет – голую лампочку. Резкий свет сразу рассеял романтическую атмосферу, которую Борису удалось создать при помощи свеч и маленьких святилищ. Он велел дочери пожать Марте руку. Девочка повиновалась, хотя и с явной неохотой. Марта сочла ее враждебность неприятной, но вполне понятной.
Девочка спросила (опять по-русски):
– Почему вы такая нарядная?
Борис объяснил, что это та самая Марта, о которой он ей рассказывал. Так красиво она оделась по особому случаю – в честь первого в жизни визита в советское посольство, сказал он.
Девочка оценивающе посмотрела на Марту и, слабо улыбнувшись, сказала:
– Она очень милая. Но слишком худая.
Борис возразил: несмотря на худобу, Марта здорова.
Он посмотрел на часы. Было почти десять вечера. Он сел, усадил дочь на колени, прижал к себе, ласково провел рукой по ее волосам. Они с Мартой немного поболтали о всяких пустяках. Девочка не отрываясь смотрела на Марту. Вскоре Борис перестал гладить дочь по волосам и обнял ее, как бы показывая, что пора спать. Она сделала книксен, после чего тихо и неохотно пробормотала по-немецки:
– Auf Wiedersehen, Fräulein Marta[631].
Борис взял девочку за руку и вывел из комнаты.
В его отсутствие Марта занялась тщательным осмотром комнаты, который продолжился и после возвращения Бориса. Время от времени Марта поглядывала в его сторону.
– Ленин был очень человечный, – заметил он с улыбкой. – Он бы понял, зачем мне твой уголок.
Они легли на кровать и обнялись. Борис рассказывал Марте о своей жизни – как его отец бросил семью, как в 16 лет он, Борис, записался в Красную армию.
– Я хочу, чтобы моей дочке жилось лучше, чем мне, – сказал он. Того же Борис хотел и для своей страны. – У нас не было ничего, кроме тирании, войны, революции, террора, гражданской войны, голода. Если на нас снова не нападут, мы, может быть, сможем построить что-то новое, уникальное, чего еще не было в истории человечества. Ты меня понимаешь?
Пока он рассказывал, по его щекам иногда текли слезы. Марта уже успела привыкнуть к тому, что Борис иногда плачет. Он поделился с ней некоторыми своими мечтами о будущем.
«А потом он прижал меня к себе и не отпускал, – писала Марта. – От ключиц до пупка его тело было покрыто медового цвета волосками, мягкими как пух. ‹…› Мне было так хорошо, я так остро ощущала тепло, уют, близость».
В конце этой вечерней встречи Борис приготовил чай и налил его в традиционный русский прозрачный стакан в металлическом подстаканнике.
– Вот, моя дорогая, – сказал он, – в эти несколько часов ты хоть немного поняла, что такое настоящий русский вечер.
«Как я могла сказать ему, – писала Марта позже, – что это был один из самых странных вечеров в моей жизни?» Радость омрачали недобрые предчувствия. Она невольно задумалась: может быть, Борис, все больше увлекаясь ею и даже соорудив «уголок Марты» на территории посольства и осмелившись привести ее в свое временное жилище все в том же посольстве, каким-то образом нарушал неписаный запрет? Ей почудилось, что она ощутила чей-то «недобрый взгляд». Она вспоминала: «По комнате словно пронесся порыв злого ветра».
Ночью Борис отвез Марту домой.
Глава 31Ночные страхи
Жизнь Доддов незаметно менялась. Было время, когда они считали, что в своем берлинском доме они могут говорить все, что вздумается, но теперь испытывали новое, незнакомое желание соблюдать осторожность. На их жизнь влияли тлетворные миазмы, отравлявшие город за оградой дома. Берлинцы все чаще рассказывали друг другу о таком случае: один человек в телефонном разговоре мимоходом спросил у собеседника: «А как там дядюшка Адольф?»[632] Вскоре к бедолаге явилась тайная полиция и потребовала, чтобы тот доказал, что у него и правда есть дядя по имени Адольф и что он не имел в виду Гитлера. Немцы теперь все реже отдыхали на лыжных базах – там приходилось спать в одной комнате с незнакомыми людьми, и лыжники боялись во сне сболтнуть лишнее. Они откладывали операции, поскольку под наркозом мог развязаться язык. Тревога, охватившая общество, проникала и в сновидения. Одному немцу приснилось, что к нему ворвался штурмовик, открыл заслонку печи и печь начала повторять критические замечания проживавших в доме в адрес правительства[633]. Томас Вулф, на собственном опыте знавший, каково это – жить в нацистской Германии, писал: «Вся страна ‹…› была заражена всепроникающим страхом. Это был своего рода ползучий паралич, извращавший и разрушавший отношения между людьми»[634].
Разумеется, особенно остро перемены ощущали евреи. Опрос граждан, вынужденных в те годы покинуть Германию, проводившийся социальными историками Эриком Джонсоном и Карлом-Хайнцем Рейбандом с 1992 по 2001 г., показал, что «постоянный страх ареста» испытывали 33 % респондентов и более половины опрошенных, проживавших в небольших городках[635]. Однако большинство граждан-неевреев говорили, что почти не испытывали страха: так, лишь 3 % проживавших тогда в Берлине впоследствии называли страх ареста постоянным. Но и они не чувствовали себя в полной безопасности. По сути, у большинства граждан Германии остались лишь воспоминания о нормальной жизни. Они начинали понимать, что возможность жить спокойно «зависит от того, принимают ли они нацистский режим, готовы ли проявлять покорность и вести себя как все». Они думали, что, следуя генеральной линии, позволяя себя «унифицировать» и не выделяясь из толпы, они будут в безопасности. Впрочем, тот же опрос выявил неожиданную готовность многих неевреев, проживавших тогда в Берлине, иногда выходить за предписанные рамки. Около 32 % опрошенных вспоминали, что рассказывали антинацистские анекдоты, а 49 % уверяли, что слушали запрещенные в Германии радиопередачи из Великобритании и других зарубежных стран[636]. Впрочем, они дерзали совершать эти проступки лишь тайно, в кругу родных или друзей, которым доверяли, так как понимали, что могут поплатиться жизнью.
Для Доддов все это поначалу было чем-то незнакомым и непривычным, почти смешным. Марта расхохоталась, когда ее подруга Милдред Харнак начала настаивать, чтобы разговоры, не предназначенные для чужих ушей, они вели только в ванной, где никто не мог их подслушать. Милдред считала, что ванные комнаты, где почти не было мебели, труднее нашпиговать прослушивающими устройствами, чем забитые мебелью гостиные. Но даже в ванной Милдред «шептала едва слышно», писала Марта[637].
С аппаратурой для начинающейся в Германии слежки за людьми, которая оказалась вовсе не смешной фантазией, а реальностью, Марту познакомил не кто иной, как Рудольф Дильс. Однажды он пригласил ее к себе в кабинет и с нескрываемой гордостью продемонстрировал всевозможные приспособления, используемые для записи телефонных разговоров[638]. Из сказанного им Марта заключила, что подслушивающая аппаратура установлена и в канцелярии посольства, и у нее дома. Многие полагали, что нацистские агенты тайком встраивают микрофоны в телефонные аппараты, чтобы подслушивать разговоры в помещениях, где стоят эти аппараты. Однажды ночью Дильс невольно подтвердил обоснованность этих опасений. Они с Мартой ездили потанцевать. Затем они приехали к ней домой, и Дильс проводил Марту наверх, в библиотеку, где они собирались немного выпить. Он явно ощущал какую-то неловкость; ему, видимо, хотелось поговорить. Марта схватила большую подушку и прошла с ней через всю комнату к отцовскому столу. Дильс недоуменно спросил, что она делает. Марта ответила, что собирается накрыть подушкой телефонный аппарат. Она вспоминала, что Дильс в ответ медленно кивнул, а «на губах у него мелькнула зловещая усмешка»[639].
На следующий день она рассказала об этом отцу. Новость удивила его. Он уже смирился с перехватом писем, подключениям спецслужб к телефонным и телеграфным линиям и высокой вероятностью прослушки здания канцелярии посольства, но представить, что у властей Германии хватит наглости установить микрофоны в резиденции посла, он не мог. Однако от отнесся к сообщению дочери серьезно. К тому времени он уже стал свидетелем многих непредсказуемых действий Гитлера и его присных и понимал: возможно все. Марта вспоминала, что он набил ватой картонную коробку и прятал в нее телефонный аппарат всякий раз, когда беседа в библиотеке носила конфиденциальный характер[640].
Со временем Додды начали замечать, что их дни омрачены чувством неопределенной тревоги. Постепенно менялся весь образ их жизни. Изменения происходили медленно, как ядовитый туман проникая в каждую пору бытия. Наверное, нечто подобное испытывали все, кто жил тогда в Берлине. Люди начинали иначе относиться к выбору сотрапезников за ланчем, а также кафе и ресторанов, которые посещали, потому что ходило множество слухов о том, что некоторые заведения (в частности, бар отеля «Адлон») были излюбленными мишенями агентов гестапо. На улице, поворачивая за угол, берлинцы немного задерживались, чтобы проверить, не идет ли за ними кто-то, кого они заметили за предыдущим углом. Самые обычные беседы велись осторожно, особое внимание обращали на то, не мог ли кто-нибудь случайно услышать разговор; раньше люди никогда так не делали. У берлинцев также вошло в привычку при встрече на улице с другом или знакомым быстро оглядываться по сторонам. Это был так называемый немецкий взгляд (der deutsche Blick)[641].
В домашней жизни Доддов оставалось все меньше места для свободы. С особым недоверием они начали относиться к дворецкому Фрицу, умеющему передвигаться бесшумно. Марта подозревала, что он подслушивает ее разговоры с друзьями и любовниками, которых она принимала в доме. Когда он входил в комнату во время семейного разговора, беседа увядала или делалась бессвязной, это была почти неосознанная реакция на его появление[642].
Возвращение Доддов домой после короткого отпуска или проведенных вне дома выходных омрачалось мыслями о том, что в их отсутствие в доме могли установить новые подслушивающие устройства или усовершенствовать установленные ранее. «Слова, написанные на бумаге, слишком бесстрастны, они не позволяют рассказать, чтó слежка делает с человеком», – писала Марта[643]. Она мешала вести привычные бытовые разговоры – «устраивать семейные советы; свободу слова и свободу действий приходилось ограничивать до такой степени, что мы утратили всякое сходство с нормальной американской семьей. Каждый раз, когда нам хотелось поговорить, мы заглядывали за углы и за дверь, проверяли, не слишком ли близко стоит телефон, и говорили шепотом». Постоянное напряжение плохо сказывалось на матери Марты. «Со временем этот ужас лишь становился сильнее, – писала Марта, – и необходимость проявлять учтивость при общении с нацистскими чиновниками, с которыми она вынуждена была встречаться и сидеть рядом, развлекая их, стала для нее почти непосильным испытанием»[644].
Марта заметила, что в разговорах с друзьями начала использовать несложные шифры (такая практика все шире распространялась в Германии того времени)[645]. Ее подруга Милдред в письмах домой тоже использовала специальный шифр – слова и фразы следовало понимать в обратном смысле[646]. Люди привыкали говорить и писать так, чтобы посторонние не могли понять, о чем речь. Питер Олден, американский профессор, друг Додда, писал ему 30 января 1934 г., что получил письмо от родственника, проживавшего в Германии. Тот сообщал, что разработал особый шифр, который планирует использовать в дальнейшей переписке. Слово «дождь» (независимо от контекста) должно было означать, что его отправили в концентрационный лагерь; слово «снег» – что его пытают. «Это представляется мне абсолютно невероятным, – писал Олден. – Если вы считаете, что это нечто вроде неудачной шутки, возможно, вы сочтете возможным как-то сообщить мне об этом в ответном письме»[647].
Осторожный ответ Додда – наглядный пример того, как можно высказаться предельно ясно, не сказав ничего прямо и не вызывав никаких подозрений. Посол пришел к убеждению, что немецкие спецслужбы перехватывают и читают даже дипломатическую корреспонденцию. Все большее беспокойство вызывало и количество работавших в консульстве и посольстве немцев. Особое внимание высокопоставленных чиновников консульства привлекал один старый работник, Генрих Рохолл, который помогал готовить отчеты для американского торгового атташе, чей офис размещался на первом этаже здания на Бельвюштрассе. В свободное время Рохолл основал пронацистскую организацию – Ассоциацию немецких студентов, учившихся в Америке, выпускавшую периодическое издание Rundbriefe. Как явствует из служебной записки исполнявшего обязанности генконсула Гейста, отправленной в Вашингтон, Рохолла застали за «попыткой ознакомиться с содержанием конфиденциальных отчетов торгового атташе»[648]. «Он также общался с другими немцами, работавшими в консульстве и помогающими составлять отчеты, и негласно давал им понять, что их деятельность должна быть во всех отношениях полезна режиму», – писал Гейст. В одном из номеров Rundbriefe Гейст обнаружил статью с «уничижительными намеками в адрес посла, а также мистера Мессерсмита». Для Гейста это стало последней каплей. Он уволил Рохолла, обвинив его в «открытом проявлении нелояльности к руководству».
Додд понял: лучший способ обеспечить приватность разговора – провести его во время прогулки по Тиргартену и его окрестностям. Додд часто беседовал там со своим коллегой из Великобритании – сэром Эриком Фиппсом. «В половине двенадцатого я буду прогуливаться по Герман-Геринг-штрассе близ Тиргартена, – как-то утром, в десять часов, по телефону сообщил британскому послу Додд. – Не могли бы мы встретиться там, чтобы немного поговорить?»[649] Фиппс в свою очередь однажды прислал Додду рукописную записку такого содержания: «Может быть, встретимся завтра в полдень на Зигеcаллее, между Тиргартенштрассе и шоссе Шарлоттенбургер, на правой стороне (если смотреть отсюда)?»[650]
Мы не знаем (и, вероятно, никогда не узнаем), действительно ли американское посольство и дом Доддов были напичканы подслушивающими устройствами, но очевидно, что Додды постепенно пришли к выводу, что нацисты постоянно следят за ними. Несмотря на то что мысль об этом все сильнее сказывалась на их жизни, и отнюдь не лучшим образом, они полагали, что у них все-таки есть одно существенное преимущество перед немецкими знакомыми из их круга: к ним, Доддам, никто не осмелится применить физическое насилие[651]. Однако привилегированное положение Марты не гарантировало защиту ее друзьям, к тому же у нее были особые причины для беспокойства, учитывая, с какого рода людьми она поддерживала дружеские отношения.
Особенно осмотрительно Марте приходилось вести себя с Борисом (как представитель государства, которое так ненавидели нацисты, он, несомненно, был под наблюдением) и четой Харнак (и Милдред, и Арвид становились все более убежденными противниками нацистского режима и уже предпринимали первые шаги по созданию организации, объединявшей недовольных режимом и готовых оказывать сопротивление нацистам). «Если мне доводилось быть в обществе людей, у которых хватало смелости или безрассудства критиковать Гитлера, – писала Марта в своих мемуарах, – я потом всю ночь не могла уснуть, – я думала о том, что с помощью какого-нибудь диктофона или телефона разговор мог быть записан, что за моими собеседниками следят, что их подслушали»[652].
В ту зиму 1933/34 г. тревога Марты переросла в ужас «почти истерический», как она писала[653]. Никогда в жизни ей не было так страшно. Она лежала в постели в своей комнате, наверху спали родители, – она была в почти полной безопасности, но всякий раз, глядя на блики от тусклых уличных фонарей и движущиеся тени на потолке, не могла сдержать ужас, отравлявший ночь.
Она не раз слышала (или ей чудилось, что слышала) шорох гравия под чьими-то грубыми ботинками на аллее у подъезда – звук осторожных шагов, то неслышных, то слышимых вновь, словно кто-то снаружи следил за ее спальней. Днем благодаря множеству окон комната Марты наполнялась светом и обретала краски; но по ночам эти окна создавали ощущение уязвимости. Неверный лунный свет рождал движущиеся тени – на лужайках и дорожках, у высоких столбов парадных ворот. Иногда по ночам слышался шепот, звучали отдаленные выстрелы, хотя с наступлением утра Марта понимала, что это мог быть шорох гравия под ветром и автомобильные выхлопы.
Впрочем, все могло быть и иначе. «Я часто испытывала такой ужас, – писала она, – что иногда будила мать и просила ее спуститься ко мне и переночевать в моей спальне»[654].
Глава 32Надвигается шторм
В феврале 1934 г. до посла Додда дошли слухи, позволявшие предположить, что конфликт между Гитлером и капитаном Рёмом вышел на новый уровень. Эти слухи имели под собой веские основания.
Ближе к концу месяца Гитлер явился на собрание офицеров рёмовской службы СА, гиммлеровской СС и регулярной армии – рейхсвера. Вместе с ним в президиуме сидели Рём и министр обороны Бломберг. Атмосфера была накалена. Все присутствовавшие знали о тлеющем конфликте между СА и военными и ожидали, что Гитлер затронет этот вопрос.
Вначале Гитлер распространялся на общие темы. Германии, провозгласил он, нужны новые территории, «больше жизненного пространства для растущего населения»[655]. И Германия, заявил он, должна быть готова захватить эти территории.
– Силы Запада никогда не уступят жизненное пространство, которое нам совершенно необходимо, по доброй воле, – вещал Гитлер. – Вот почему могут потребоваться несколько решительных ударов – сначала на Западе, а затем на Востоке.
Развивая тему, он повернулся к Рёму. Присутствовавшие прекрасно знали об амбициях капитана. Несколькими неделями ранее он официально предложил подчинить рейхсвер, СА и СС одному ведомству, осторожно намекнув, что руководить им мог бы он.
– Служба СА должна ограничиться выполнением своих политических задач, – сказал канцлер.
Рём сохранил невозмутимое выражение лица. Гитлер продолжал:
– Военный министр может обращаться к СА за помощью в пограничном контроле и начальной военной подготовке.
Это было еще одно унижение. Мало того что Гитлер ставил перед СА явно не самые почетные задачи – пограничный контроль и подготовка будущих солдат, – он еще демонстративно подчинял Рёма Бломбергу – капитан должен был не отдавать приказы, а выполнять их. Но Рём по-прежнему сохранял напускное бесстрастие.
Гитлер сказал:
– Я жду от СА лояльности и выполнения тех функций, которые доверены этой организации.
Завершив выступление, Гитлер повернулся к Рёму, взял его под локоть и крепко пожал ему руку. Они посмотрели друг другу в глаза. Это был тщательно обдуманный жест, призванный создать впечатление примирения. Гитлер вышел. Играя свою роль, Рём пригласил собравшихся офицеров к себе на завтрак. Банкет, выдержанный в типичном для СА стиле, был роскошным, шампанское лилось рекой, но атмосферу нельзя было назвать веселой и дружелюбной. Выбрав подходящий момент, Рём и его штурмовики встали из-за стола, тем самым давая понять, что завтрак окончен. Защелкали каблуки, лес рук взметнулся в гитлеровском салюте, послышались рявканья «Хайль!», и армейские военачальники удалились.
А Рём и его люди остались. Они выпили еще шампанского, но оно не добавило веселья.
Рём расценил слова Гитлера как предательство старой дружбы. Казалось, вождь забыл о ключевой роли, которую штурмовики сыграли в его продвижении к вершинам власти.
Ни к кому не обращаясь, Рём сказал:
– Это как новый Версальский договор[656].
И спустя несколько мгновений добавил:
– Гитлер? Если бы мы только могли избавиться от этой вялой тряпки…
Штурмовики не расходились еще некоторое время, возмущенно комментируя выступление Гитлера. Всему этому был свидетелем один из старших офицеров СА Виктор Лютце. Происходящее сильно встревожило его. Через несколько дней он сообщил об этом эпизоде Рудольфу Гессу (в то время одному из ближайших помощников Гитлера), а тот в свою очередь велел Лютце явиться к Гитлеру и самому рассказать ему все.
Выслушав рассказ Лютце, вождь заметил:
– Надо дать этой истории дозреть[657].
Глава 33Меморандум о беседе с Гитлером
Додд с нетерпением ждал предстоящего длительного отпуска, но ожидание омрачили два неприятных события. Первое случилось 5 марта 1934 г., в понедельник. Его вызвали к министру иностранных дел Нейрату, и тот с возмущением потребовал от посла что-то предпринять, чтобы помешать проведению пародийного суда над Гитлером. «Суд» должен был состояться через два дня в нью-йоркском «Мэдисон-сквер-гарден»[658]. Мероприятие организовал Американский еврейский конгресс при поддержке Американской федерации труда и двух десятков других еврейских и антинацистских организаций. Этот план глубоко возмутил Гитлера, и он приказал Нейрату сделать так, чтобы американские дипломаты в Берлине и немецкие в Вашингтоне вмешались и не допустили проведения мероприятия.
Одним из результатов этого распоряжения стала серия официальных протестов, ответных заявлений и служебных записок, продемонстрировавших как то, что Германии небезразлично мировое общественное мнение, так и то, какие титанические усилия приходилось прилагать американским чиновникам, чтобы не допустить открытой критики Гитлера и его партии. Подобная сдержанность была бы даже смешна, если бы ставки не были так высоки. Возникал вопрос: почему Госдепартамент и президент Рузвельт медлят и не высказываются прямо о своем истинном отношении к Гитлеру, хотя в то время соответствующие заявления, несомненно, могли бы серьезно подорвать престиж канцлера в мире?
В посольстве Германии в Вашингтоне узнали о планируемом «суде» несколько недель назад, в феврале, из сообщения в The New York Times. Ганс Лютер, посол Германии в США, немедленно пожаловался госсекретарю Халлу, но тот отреагировал уклончиво: «Я заявил, что с сожалением наблюдаю за разногласиями между гражданами наших стран и намерен уделить этому вопросу должное внимание, насколько это будет возможно и оправданно в сложившейся ситуации»[659].
1 марта 1934 г. Рудольф Лейтнер, второй человек в посольстве Германии, встретился с чиновником Госдепартамента Джоном Хикерсоном, чтобы побудить его «что-то предпринять для предотвращения “суда”, поскольку это мероприятие повлияет на немецкое общественное мнение весьма нежелательным образом»[660]. Хикерсон возразил, что в силу «конституционных гарантий свободы выражения мнения» федеральные власти не в состоянии ничего сделать, чтобы помешать проведению мероприятия.
Лейтнеру трудно было понять такой ответ. Он заявил Хикерсону, что, «если бы Германия оказалась на месте Америки, немецкое правительство, безусловно, нашло бы способ “помешать проведению мероприятия”»[661].
В этом Хикерсон не сомневался. «Я ответил, – писал он, – что, на мой взгляд, правительство Германии не столь ограничено в действиях, предпринимаемых в подобных случаях, как администрация США»[662].
На следующий день, 2 марта, в пятницу, посол Лютер снова встретился с госсекретарем Халлом, чтобы заявить протест против намечавшегося «суда».
Халл и сам предпочел бы, чтобы этот шутовской процесс не состоялся. Он только осложнял ситуацию и, помимо всего прочего, мог негативно повлиять на готовность Германии выплачивать долг Америке. Но госсекретарю не нравился нацистский режим. Он старался не критиковать его открыто, но испытал немалое удовольствие, сообщая немецкому послу, что «федеральные власти ни в коей мере не контролируют» людей, уполномоченных выступать на процессе, а значит, «Госдепартамент в данном случае бессилен и вмешиваться не может»[663].
Вскоре после этого министр иностранных дел Нейрат и вызвал Додда в свой кабинет. Когда тот явился, Нейрат попросил его подождать десять минут, как «не без обиды» отметил посол[664]. Задержка напомнила ему о демонстративно непочтительном поведении Нейрата в октябре – после того как Додд выступил в День Колумба с речью о Гракхе и Цезаре.
Пригласив наконец посла в кабинет, министр протянул ему aide-mémoire[665] – письменное заявление, которое дипломаты одной страны вручают дипломатам другой страны. Обычно в таких документах излагается позиция по какому-либо важному вопросу; они готовятся для того, чтобы смысл послания был передан без искажений, возможных при устном изложении. Но тон данного документа был на удивление резким, почти угрожающим. Додд этого не ожидал. Планируемый шутовской процесс был назван «злонамеренной демонстрацией»; приводились примеры столь же «оскорбительных проявлений», имевших место в Соединенных Штатах на протяжении прошедшего года; отмечалось, что США ведут «борьбу, равносильную прямому вмешательству во внутренние дела другой страны»[666]. В документе также содержалась критика продолжавшегося бойкота американскими евреями немецких товаров, за который выступал Американский еврейский конгресс. Играя на опасениях Америки, что Германия откажется от выплаты долга, автор документа утверждал: в результате бойкота платежный баланс Германии и США изменился в худшую сторону до такой степени, что «выполнение обязательств немецких компаний перед американскими кредиторами стало возможным лишь частично».
В заключение Нейрат указывал, что из-за намечавшегося пародийного суда «поддержание дружественных отношений, которого искренне желают оба государства, становится чрезвычайно трудной задачей».
Прочитав документ, Додд негромко объяснил, что в Америке «никто не может запретить проведение частного или общественного собрания» (немцы, видимо, никак не могли это уразуметь)[667]. Додд также намекнул, что Германия сама навлекла на себя проблемы в области международных отношений: «Я напомнил министру, что в его стране по-прежнему происходит много событий, шокирующих общественное мнение за рубежом»[668].
После встречи с министром Додд отправил госсекретарю Халлу телеграмму, в которой сообщил, что планируемый пародийный суд произвел на правительство Германии «сильнейшее впечатление»[669]. Додд попросил своих сотрудников перевести меморандум Нейрата на английский и лишь затем отправил Халлу текст (уже переведенный), причем почтой.
Утром, за несколько часов до шутовского процесса, немецкий посол Лютер снова попытался воспрепятствовать его проведению. На этот раз он явился к заместителю госсекретаря Уильяму Филлипсу, который также сообщил ему, что сделать ничего нельзя. Лютер потребовал, чтобы Госдепартамент немедленно заявил, что «ничто из того, что будет сказано на этом “процессе”, не является отражением взглядов администрации США»[670].
Но Филлипс отказал и в этом[671]. Он объяснил: остается слишком мало времени, чтобы подготовить такое заявление, к тому же государственному секретарю не подобает гадать, что выступающие скажут на процессе и чего они не скажут.
Лютер предпринял последнюю попытку: он попросил, чтобы Госдепартамент выпустил такое заявление хотя бы наутро после процесса.
Филлипс ответил, что не обещает и этого, но «рассмотрит данный вопрос»[672].
Пародийный суд прошел как планировалось[673]. Мероприятие охраняли 320 офицеров нью-йоркской полиции в форме. В здании «Мэдисон-сквер-гарден» дежурили 40 детективов в штатском, рассредоточившихся среди 20 000 зрителей. В числе 20 «свидетелей», дававших показания на «процессе», были Стивен Уайз, мэр Нью-Йорка Фьорелло Ла Гуардия, а также бывший госсекретарь Бейнбридж Колби, который сделал вступительные замечания. «Суд» признал Гитлера виновным: «Мы постановили, что правительство Гитлера вынуждает немецкий народ отвернуться от цивилизации и вернуться к изжившему себя варварскому деспотизму, угрожающему прогрессу человечества на пути к миру и свободе и в настоящее время представляющему опасность для цивилизованной жизни на планете»[674].
На следующий день состоялась пресс-конференция, на которой Филлипс заявил, что не будет давать «никаких комментариев», но может лишь «еще раз подчеркнуть частный характер данного мероприятия и отсутствие на нем каких-либо представителей администрации»[675].
После этого Филлипс и его коллеги занялись другими делами. Германия же, как вскоре станет очевидно, не намеревалась забывать о «суде».
Перед отъездом в отпуск на Додда свалилась еще одна неприятная задача – добиться встречи с Гитлером. Госсекретарь Халл распорядился, чтобы посол передал канцлеру, что администрация США выражает озабоченность в связи с массированной нацистской пропагандой, развернутой в последнее время на территории Соединенных Штатов. Организовал встречу (которую надлежало провести негласно, с глазу на глаз; кроме Гитлера и Додда, на ней никто не должен был присутствовать) Путци Ханфштангль, и 7 марта, в среду, вскоре после полудня, Додд во второй раз явился в здание рейхсканцелярии. Он шагал к кабинету Гитлера мимо все тех же охранников, щелкавших каблуками и вскидывавших руку в нацистском приветствии.
Вначале Додд осведомился у Гитлера, не желает ли тот передать Рузвельту какое-либо личное послание, которое Додд мог бы вручить президенту при скорой встрече с ним в Вашингтоне[676].
Гитлер немного помолчал, глядя на Додда.
– Я очень признателен вам, – проговорил он наконец, – но ваше предложение застало меня врасплох. Я предпочел бы, чтобы вы дали мне время обдумать этот вопрос, после чего мы могли бы встретиться снова.
Затем Додд и Гитлер некоторое время беседовали на разные невинные темы, после чего посол перешел к главному вопросу – «о неподобающей пропаганде, развернутой в Соединенных Штатах», как он писал в меморандуме, подготовленном по итогам встречи.
Гитлер, по выражению Додда, «изобразил удивление» и попросил посла сообщить ему подробности.
В течение последних десяти дней, объяснил Додд, в США распространяется брошюра, содержащая, по словам посла, «призыв к немцам, проживающим за пределами Германии, не забывать, что они немцы, а значит, несут моральные – если не политические – обязательства перед своим отечеством». Додд сравнил эту пропаганду с аналогичной, развернутой в Соединенных Штатах в 1913 г., задолго до вступления Америки в войну.
Гитлер вспыхнул.
– Ach[677], – воскликнул он, – все это – еврейское вранье. Когда я дознаюсь, кто распускает эти слухи, я немедленно же вышвырну его из страны.
Беседа переключилась на более подробное обсуждение токсичной «еврейской проблемы». Гитлер с негодованием говорил о евреях, обвиняя их в провоцировании в Америке проявлений недовольства Германией. Распалившись, он завопил:
– Проклятые евреи!
Гитлер так разошелся, что Додд счел благоразумным не затрагивать вопрос о пародийном суде, который должен был состояться в тот же день (учитывая разницу во времени между Берлином и Нью-Йорком). Гитлер тоже не вспомнил о нем.
Вместо этого Додд заговорил о том, как можно было бы решить еврейский вопрос мирным и гуманным путем.
– Вы знаете, что «еврейская проблема» стоит и в других странах, – напомнил он Гитлеру и начал рассказывать, как Госдепартамент неофициально поощряет деятельность недавно созданной под эгидой Лиги Наций организации, возглавляемой Джеймсом Макдоналдом, назначенным верховным комиссаром по делам беженцев, прибывающих из Германии. Целью организации была помощь немецким евреям при переселении в другие страны, чтобы эти евреи «сильно не пострадали», как выразился Додд.
Гитлер отнесся к деятельности этой организации пренебрежительно. Он заявил, что ее усилия ни к чему не приведут – вне зависимости от того, сколько денег удастся собрать. Канцлер добавил, что евреи непременно используют ее для «нападок на Германию и создания бесчисленных проблем».
Додд возразил, что подход Германии к данному вопросу наносит огромный ущерб ее репутации в Америке. Как ни странно, Додд стремился достичь компромисса с диктатором, найти точки соприкосновения позиций США и Германии. Он сказал:
– Вы знаете, что в нашей стране евреи сейчас занимают целый ряд высоких постов – как в Нью-Йорке, так и в Иллинойсе.
Он перечислил нескольких «выдающихся непредубежденных иудеев». В частности, он упомянул Генри Моргентау-младшего, с января занимавшего пост министра финансов. Додд объяснил Гитлеру, что «в случаях возникновения сложностей из-за чрезмерной активности евреев в университетской жизни или сфере государственного управления американцам всегда удавалось перераспределять должности и посты таким образом, чтобы не давать повода для серьезных обид, и богатые евреи не прекращали финансовую поддержку организаций и ведомств, сокративших количество евреев на высоких постах». Он привел пример из своей жизни в Чикаго и добавил: «Евреи в штате Иллинойс уже не являются серьезной проблемой».
В меморандуме Додд пояснил: «Моя идея заключалась в том, чтобы предложить иную процедуру взамен той, которая использовалась здесь, – разумеется, не давая никаких прямых рекомендаций».
Гитлер резко ответил:
– В России евреи занимают 59 % высоких постов, они разрушили эту страну и теперь собираются разрушить Германию.
Еще больше разъярившись, канцлер провозгласил:
– Если они будут продолжать в том же духе, мы покончим с ними в нашей стране.
Это был неловкий момент. Додда, скромного последователя Джефферсона, учили относиться к государственным деятелям как к людям, мыслящим рационально, но вот перед ним сидел лидер одной из величайших стран Европы, который в припадке почти животной ярости грозился уничтожить часть граждан этой страны. Это было что-то невероятное, идущее вразрез с опытом и представлениями посла.
Сохраняя внешнее спокойствие, Додд снова перевел разговор на то, как видят ситуацию в Америке, и заявил Гитлеру, что «общественность Соединенных Штатов твердо убеждена, что в немецком народе и, возможно, правительстве Германии царят милитаристские, если не откровенно воинственные, настроения» и что «у большинства граждан США складывается впечатление, что Германия готовится развязать войну». Посол спросил:
– Есть ли для этого какие-либо реальные основания?
– Абсолютно никаких, – ответил Гитлер; судя по всему, приступ ярости прошел. – Германия хочет мира и будет делать все, что в ее силах, для поддержания мира. Но Германия требует равноправия в вопросе вооружений, и она его получит.
Додд предупредил, что Рузвельт придает огромное значение уважительному отношению к существующим государственным границам.
– По этому вопросу, – ответил Гитлер, – позиция Рузвельта совпадает с моей позицией.
Он заявил, что «очень признателен» за это американскому президенту.
– Если так, – ответил Додд, – может быть, Германия подумает об участии в новой международной конференции по разоружению?
Гитлер проигнорировал этот вопрос и снова обрушился на евреев, обвиняя их в распространении представления, что Германия хочет войны.
Но Додд вернул канцлера к предыдущему вопросу:
– Согласен ли Гитлер со следующими двумя тезисами: никакая страна не должна вторгаться в границы другой и что европейским государствам следует договориться о создании единой контрольной комиссии и уважать решения этого органа?
– Да, – ответил Гитлер «с жаром», по выражению Додда.
Позже Додд так описывал Гитлера в дневнике: «Он настроен романтически, он плохо осведомлен о великих исторических событиях, происходивших в Германии, и о ее великих людях». Он «фактически совершал преступления». Он «несколько раз недвусмысленно подчеркивал, что народ выживает только в борьбе и гибнет из-за мирной политики». Он «насаждал и продолжает насаждать в народе стремление к войне».
Но как это совмещалось с многочисленными заверениями Гитлера в мирных намерениях Германии? Как и прежде, Додд верил, что Гитлер был «абсолютно искренен», когда говорил, что хочет мира. Впрочем, теперь посол понял (как до него понял это Мессерсмит), что истинная цель Гитлера – выиграть время, чтобы Германия смогла вновь вооружиться. Гитлер хотел мира лишь для того, чтобы подготовиться к войне. «В его подсознании, – писал Додд, – сидит древняя немецкая идея доминирования в Европе с помощью военной силы».
Додд готовился отбыть за океан. Он собирался отсутствовать два месяца. Его жена, Марта и Билл оставались в Берлине. Он знал, что будет по ним скучать, но ему не терпелось взойти на борт корабля, который доставит его в Америку, где ждала любимая ферма. Менее радужной была перспектива встреч в Госдепартаменте, которые предстояли ему сразу после прибытия. Он планировал использовать их для продолжения борьбы за социальное равенство в дипкорпусе США и открыто бросить вызов членам «очень престижного клуба» – заместителю госсекретаря Филлипсу, Моффату, Карру, а также помощнику госсекретаря Самнеру Уэллесу, который становился все более влиятельной фигурой. Уэллес тоже окончил Гарвард; кроме того, он был доверенным лицом Рузвельта (а также исполнял роль «пажа» – мальчика, несущего шлейф невесты, на свадьбе Рузвельта в 1905 г.). Наконец, он внес весомый вклад в разработку президентской «политики добрососедства». Додд предпочел бы вернуться в Америку с вескими доказательствами того, что его подход к дипломатии, нацеленный на выполнение наказа Рузвельта служить живым примером и проводником американских ценностей, заставил нацистов вести себя более цивилизованно. Однако пока он добился лишь того, что начал испытывать к Гитлеру и его заместителям глубокое отвращение. Ему было жаль былой Германии – той Германии, которую он помнил и которая ушла в небытие, уступив место новой.
Однако незадолго до отъезда блеснул луч надежды – произошло событие, позволившее послу заключить, что его усилия, быть может, не пропали даром: 12 марта Ганс-Генрих Дикхофф, высокопоставленный чиновник министерства иностранных дел Германии, на заседании Немецкого пресс-клуба объявил, что отныне власти будут требовать, чтобы аресты производились только после предъявления официального ордера и что печально известная тюрьма «Колумбия-хаус» будет закрыта[678]. Додд считал, что принятию этого решения немало способствовал именно он, американский посол.
Его наверняка меньше порадовало бы известие о непубличной реакции Гитлера на их недавнюю встречу. Об этой реакции писал Путци Ханфштангль: «Додд не произвел на Гитлера никакого впечатления. Гитлер относится к нему едва ли не с жалостью»[679]. После встречи канцлер заметил: «Der gute[680] Додд. Ужасно говорит по-немецки. Нес какую-то ахинею».
Примерно так же на результаты встречи посла с канцлером отреагировал Джей Пьерпонт Моффат в Вашингтоне. Он написал в дневнике: «Посол Додд, не получив особых указаний на этот счет, предложил Гитлеру рассмотреть идею президента о пакте о ненападении и напрямую спросил, намерен ли Гитлер участвовать в международной конференции для обсуждения этого вопроса. Почему посол решил, что нам нужна еще одна международная конференция, для меня загадка»[681].
С нескрываемым раздражением Моффат добавлял: «Я рад, что скоро он приедет сюда в отпуск».
Вечером накануне отъезда Додд поднялся к себе в спальню и увидел, что дворецкий Фриц пакует его чемоданы. Додд был немного раздосадован. И дело было не в том, что он не доверял Фрицу. Просто усилия Фрица шли вразрез с принципами Джефферсона, которым был привержен посол. В дневнике Додд отметил: «Не думаю, что это так уж позорно – самому укладывать свои чемоданы»[682].
13 марта, во вторник, Додд вместе с семьей на автомобиле отправился в Гамбург (расположенный в 180 милях к северо-западу от Берлина). Там он попрощался с женой, дочерью и сыном и начал устраиваться в своей каюте на борту океанского лайнера «Манхэттен» судоходной компании United States Lines.
Лайнер, на котором плыл Додд, спокойно рассекал волны, когда возмущение немецкого правительства пародийным судом разгорелось с новой силой. Казалось, Третий рейх просто не в состоянии перестать им возмущаться.
В день отплытия Додда, аж через шесть дней после «суда», посол Германии в Вашингтоне Лютер снова посетил госсекретаря Халла. По словам последнего, Лютер протестовал против «обидных и оскорбительных выпадов граждан одной страны в адрес правительства и государственных служащих другой страны»[683].
Халл уже начал терять терпение. Для проформы выразив сожаление и еще раз подчеркнув, что власти США не принимали никакого участия в организации пародийного суда, он предпринял хитроумную атаку. Халл писал: «Далее я выразил надежду, что граждане любой страны в будущем станут демонстрировать такую сдержанность, воздерживаясь от избыточных или неподобающих действий в ответ на действия граждан другой страны. Я постарался дать понять, что намекаю на Германию. Затем я добавил, что в мире сейчас, судя по всему, происходит брожение умов, в результате которого граждане некоторых стран теряют способность рационально мыслить и нормально себя вести. И таких стран насчитывается более одной»[684].
Через десять дней, несмотря на метель, немецкий посол, разъяренный как никогда, снова явился в Госдепартамент. Когда Лютер вошел в кабинет Халла, тот пошутил: он надеется, что посол «не так холоден, как снег за окном»[685].
Используя формулировки, которые Халл назвал «почти агрессивными», Лютер на протяжении 45 минут гневно перечислял «обидные и оскорбительные действия, допущенные американскими гражданами в отношении правительства Гитлера»[686].
Халл выразил сожаление, что Америка стала мишенью для критики со стороны Германии, но отметил, что, по крайней мере администрация США «в этом не одинока», и что «правительства практически всех стран, граничащих с Германией, а также многие граждане этой страны и других государств, видимо, тоже в той или иной степени навлекли на себя недовольство немецких властей, и что немецкое правительство в данный момент оказалось в почти полной изоляции». «Однако, – писал Халл, – я ни словом не обмолвился о том, что в этом хоть сколько-нибудь повинно само немецкое правительство. Я заметил лишь, что правительству Германии, возможно, было бы полезно рассмотреть причины изоляции, чтобы понять, где оно допустило ошибку или создало проблему».
Госсекретарь также подчеркнул, что отношения Америки с предыдущими немецкими правительствами «неизменно оставались вполне удовлетворительными» и что «лишь с приходом к власти нынешнего руководства Германии возникли затруднения, вызывающие подобные жалобы, – к немалому сожалению, как моему лично, так и администрации США». Он также осторожно заметил, что это, безусловно, просто «совпадение».
Халл дал понять: проблема будет снята, если Германия «сумеет добиться прекращения потока сообщений об ущербе, наносимом отдельным гражданам, постоянно поступающих в Соединенные Штаты из Германии и вызывающих сильное негодование многих граждан США».
В связи с этим Халл писал: «На всем протяжении беседы мы прозрачно намекали на преследования евреев в Германии».
Через неделю госсекретарь дал еще один, последний, дипломатический залп по этой проблеме. Ему наконец доставили перевод aide-mémoire, меморандума, недавно врученного Нейратом Додду. Теперь Халл тоже имел полное право возмутиться. Он отправил в Берлин собственный меморандум. В Германии этот документ должен был вручить Нейрату лично временный поверенный в делах США в Германии Джон Уайт, замещавший Додда в его отсутствие.
Укоряя Нейрата в «резкости тона немецкого меморандума, не принятой у дипломатов», Халл выдал краткую лекцию об американских принципах.
Он писал: «Хорошо известно, что свобода вероисповедания, свобода слова и печати и право на мирные собрания не только гарантированы нашим гражданам Конституцией Соединенных Штатов, но и являются принципами, глубоко укоренившимися в политическом сознании американского народа». И тем не менее, писал Халл, в aide-mémoire Нейрата перечисляются случаи, когда, по мнению Германии, администрации США следовало бы пренебречь этими принципами. «Таким образом, создается впечатление, что позиции двух государств по вопросу свободы слова и собраний невозможно примирить друг с другом, а значит, какое-либо обсуждение этих позиций не будет способствовать улучшению отношений, которые администрация США желала бы сохранять дружескими, как того требуют интересы обоих народов».
Битва вокруг пародийного суда наконец подошла к концу. Дипломатические отношения между двумя странами стали ледяными, но все-таки разорваны не были. Однако никто в администрации США не выступил с публичным заявлением в поддержку «суда» или критикой гитлеровского режима: американские власти в очередной раз воздержались от таких заявлений. По-прежнему оставалось неясным: чего же все так боятся?
Миллард Тайдингс, сенатор от штата Мэриленд, пытался убедить Рузвельта открыто выступить против преследований евреев. Он внес в сенат проект резолюции, предписывающей главе государства «направить правительству Рейха недвусмысленное заявление о чувстве глубокого недоумения и сострадания к евреям – гражданам Германии, которое у граждан США вызывают сообщения о случаях их дискриминации и притеснений, чинимых Рейхом»[687].
Меморандум Госдепартамента по поводу этой резолюции, подготовленный Уолтоном Муром, помощником госсекретаря и другом Додда, проливает свет на причины нежелания администрации принимать подобные меры. Изучив проект резолюции, судья Мур заключил, что она лишь поставит Рузвельта «в неловкое положение»[688]. Мур объяснял: «С одной стороны, если президент откажется выполнять это требование, он станет объектом жесткой критики. С другой стороны, если он согласится его выполнить, это не только вызовет негодование правительства Германии, но и, возможно, вовлечет нас в острую дискуссию с правительством Рейха, которое вполне может, например, спросить, почему у нас чернокожие далеко не в полной мере наделены избирательными правами; почему линчевание в штате сенатора Тайдингса и других штатах не пресекается и не подвергается суровому наказанию; и почему власти Соединенных Штатов не умеряют антисемитские настроения в стране – увы, судя по всему, лишь усиливающиеся».
Резолюция не прошла. По словам одного историка, госсекретарь Халл «употребил все свое влияние в сенатском Комитете по международным отношениям, чтобы похоронить ее»[689].
Глава 34Дильс напуган
С приближением весны, когда температура воздуха наконец перевалила за +10 ℃, Марта заметила в Дильсе перемену. Обычно он вел себя очень непринужденно и учтиво, теперь же, видимо, постоянно нервничал. И неудивительно: на то были веские причины.
Напряжение, связанное с занимаемой им должностью, существенно возросло, поскольку капитан Рём добивался контроля над военными, а Генрих Гиммлер хотел руководить операциями тайной полиции на всей территории Германии. Дильс как-то заметил: на своем посту шефа гестапо он должен «угождать и нашим, и вашим, и вообще всем сразу»[690]. Теперь же он понял, что в сложившихся обстоятельствах сохранить пост уже невозможно. Он видел ситуацию изнутри и понимал, какие могучие страсти кипят вокруг и какие безудержные амбиции управляют этими страстями. Кроме того, он прекрасно знал, что все стороны, вовлеченные в конфликт, считают убийства и аресты полезными политическими инструментами. Дильс признался Марте: хотя звание оберштурмбаннфюрера в гиммлеровском СС соответствует званию армейского полковника, Гиммлер со своими подручными готов сжить его со света. Он начал опасаться за свою жизнь и однажды сказал Марте и Биллу, что его в любой момент могут пристрелить. «Мы не слишком серьезно восприняли его слова», – вспоминала Марта[691]. Она знала о его склонности к театральным эффектам, но признавала, что «на его работе любой станет истериком или параноиком». Так или иначе, напряжение начинало сказываться на его здоровье. Марта писала, что он жаловался на «острые желудочные расстройства и сердечные приступы».
Чувствуя, что политический взрыв неминуем, Дильс встретился с Германом Герингом (тот по-прежнему номинально был его шефом), чтобы попросить о временном увольнении из гестапо. Он мотивировал свою просьбу тем, что болен. Позже, в мемуарах, он так описывал реакцию Геринга.
– Так вы больны? – прошипел Геринг. – Тогда будьте готовы заболеть очень серьезно[692].
– Да, я действительно болен, – ответил Дильс.
Он заверил Геринга, что сделал все возможное для того, чтобы «вернуть карету государства на правильный путь». Но теперь…
– Я больше не могу работать, – объявил он.
– Стало быть, вы больны, – изрек Геринг. – Следовательно, вам больше нельзя оставаться на службе ни дня. Теперь вам не имеете права покидать свой дом – ведь вы больны. Никаких междугородных звонков, никаких писем. И главное – будьте осторожны.
Благоразумие подсказывало больному избрать другой путь. Дильс снова уехал из страны, однако на этот раз поселился в одном из швейцарских санаториев[693]. Ходили слухи (казавшиеся вполне достоверными), что он захватил с собой множество секретных материалов с компроматом. В случае, если бы Дильса застрелили, один его друг из Цюриха должен был опубликовать их.
Через несколько недель Дильс вернулся в Берлин и вскоре пригласил Марту и Билла в свою квартиру. Жена Дильса провела их в гостиную, где они обнаружили хозяина лежащим на диване. Судя по тому, как он выглядел, он не поправился. На столике у дивана лежала пара пистолетов и большая географическая карта. Дильс сразу отослал жену, которую Марта описывала как «жалкое создание, судя по всему, абсолютно пассивное»[694].
Марта заметила, что карта испещрена значками и надписями, сделанными чернилами разного цвета. Это была схема расположения постов и местонахождения агентов тайной полиции. Марта пришла в ужас от этой «гигантской паутины интриг».
А Дильс гордился своей паутиной.
– Знаете, почти все это – моя работа, – сообщил он. – Я ведь организовал самую эффективную систему слежки в истории Германии.
Марта спросила: если он обладает такой властью, почему явно чего-то сильно боится?
Он ответил:
– Потому что я слишком много знаю.
Дильсу нужно было укрепить рубежи обороны. Он заявил Марте: чем чаще их будут видеть вместе, тем в большей безопасности он будет себя чувствовать. И это была не просто уловка, призванная воскресить романтические отношения. Даже Геринг начинал относиться к Дильсу как к активу, теряющему свою ценность. В вихре противоборствующих страстей, захлестнувших Берлин той весной, главная опасность для Дильса была связана с тем, что, поскольку он продолжал упорно отказываться играть на какой-то одной стороне, к нему с той или иной степенью недоверия относились представители обоих лагерей. Он впал в паранойю и решил, что его пытаются отравить.
Марта была не против проводить с Дильсом больше времени. Ей нравилось, что об их отношениях все знают, что ее имя связывают с его именем; ей нравилось с его помощью смотреть на ситуацию изнутри. «Я была достаточно юна и безрассудна, чтобы хотеть как можно глубже вникать в происходящее», – писала она[695]. К тому же у Марты было то, чего не было у Дильса: уверенность, что никто не причинит ей вреда, поскольку она – дочь американского посла.
Впрочем, среди друзей Марты нашелся человек, предупреждавший ее, что, встречаясь с Дильсом, она «играет с огнем».
В следующие недели Дильс старался держаться поближе к Марте и вел себя, по ее выражению, «как испуганный кролик». При этом она видела, что какая-то часть Дильса – прежний уверенный в себе Люцифер – наслаждалась игрой, целью которой было выпутаться из неприятностей[696].
«В некоторых отношениях опасность, которой, как ему казалось, он подвергался, стала испытанием его изворотливости и изобретательности, – вспоминала Марта. – Видимо, он не без удовольствия задавался вопросом: удастся ли ему всех перехитрить, сумеет ли он спастись?»[697]
Глава 35Вызов «очень престижному клубу»
23 марта, в пятницу, корабль, на котором плыл Додд, прибыл в Нью-Йоркскую гавань и встал на карантин. Посол надеялся, что его возвращение останется не замеченным прессой, но его планы вновь были нарушены. В то время репортеры встречали все океанские лайнеры, исходя из предположения (обычно оказывавшегося правильным), что хоть какая-нибудь шишка да прибудет. На всякий случай Додд подготовил краткое, всего из пяти предложений, заявление и вскоре уже зачитывал его двум корреспондентам, которым удалось заметить прибытие посла. Он объяснил, что вернулся в Америку «в краткосрочный отпуск ‹…› для непродолжительного, но необходимого отдыха от напряженной обстановки в Европе», и добавил: «Вопреки предсказаниям многих международных обозревателей, я вполне уверен, что в ближайшем будущем война нам не грозит»[698].
Додд приободрился, узнав, что немецкий вице-консул в Нью-Йорке тоже прибыл в порт, чтобы встретить корабль, доставивший письмо Гитлера Рузвельту. Посол также радовался тому, что его друг полковник Хаус прислал за ним свой «очаровательный лимузин», чтобы отвезти Додда в свой дом на Манхэттене на углу Восточной Шестьдесят восьмой улицы и Парк-авеню. Там посол мог скоротать время до поезда в Вашингтон. Это было очень кстати, писал Додд в дневнике, поскольку таксисты в тот день бастовали, а если бы он отправился в гостиницу, до самого отправления вашингтонского поезда его донимали бы газетчики[699]. Додд и полковник Хаус поговорили по душам. «Хаус предоставил мне ценную информацию о недружелюбно настроенных чиновниках Госдепартамента, с которыми мне предстояло встретиться», – писал Додд.
Но больше всего Додда порадовало то, что вскоре после прибытия он получил с дипломатической почтой новую главу своего «Старого Юга», которую только что перепечатала на машинке подруга Марты Милдред Харнак.
В Вашингтоне Додд остановился в клубе «Космос», в то время располагавшемся на Лафайет-сквер, к северу от Белого дома. В первое же свое вашингтонское утро он пешком отправился в Госдепартамент – на первую из многочисленных встреч и деловых трапез.
Он встретился с госсекретарем Халлом и его заместителем Филлипсом в одиннадцать утра. Все трое долго ломали голову над тем, как реагировать на письмо Гитлера. Последний превозносил усилия Рузвельта по восстановлению американской экономики и заявлял, что «чувство долга, готовность идти на жертвы и дисциплина» должны быть основополагающими принципами любой культуры[700]. «Эти нравственные требования, которые президент ставит перед каждым отдельным гражданином Соединенных Штатов, являются и квинтэссенцией философии Германского государства, которую выражает наш лозунг: “Общее благо превыше интересов отдельной личности”».
Филлипс заметил, что это «странное послание»[701]. Додду, как и Халлу, и Филлипсу, было очевидно, что Гитлер надеется провести некую параллель между собой и Рузвельтом и что ответ, которого требовал протокол, следовало готовить очень осмотрительно. Эта задача легла на плечи Филлипса и начальника управления по делам Западной Европы Моффата. Как писал Моффат, главное было «не попасть в расставленную Гитлером ловушку»[702]. В письме Рузвельт благодарил Гитлера за добрые слова, но отмечал, что они относятся не столько к президенту США лично, сколько ко всему американскому народу, «свободно и радостно предпринимающему героические усилия по восстановлению страны»[703].
В дневнике Филлипс комментировал это так: «Мы старались писать таким образом, чтобы не создалось впечатления, что президент превращается в фашиста[704]»[705].
На следующий день, 26 марта, в понедельник, Додд пешком отправился в Белый дом – на ланч к Рузвельту. Они обсудили волну антигерманских настроений, поднявшуюся в Нью-Йорке после пародийного суда, организованного в том же месяце. Додд слышал, как один из ньюйоркцев выражает опасение, что в городе «вполне может начаться маленькая гражданская война»[706]. «Президент тоже говорил об этом, – писал Додд, – и просил меня по возможности отговорить чикагских евреев от проведения еще одного пародийного суда, намеченного на середину апреля».
Додд согласился попытаться это сделать. Он написал некоторым еврейским лидерам (в том числе и Лео Вормсеру), прося их «по возможности успокоить волнения»[707]. Отправил он письмо и полковнику Хаусу. Он попросил того повлиять на ситуацию, действуя в том же направлении.
Хотя Додду не терпелось добраться до своей фермы, он с удовольствием думал о предстоящем в начале недели совещании, на котором получил бы наконец возможность высказать членам «очень престижного клуба» критические замечания относительно политики и практики Дипломатической службы США.
На этом совещании присутствовали, в частности, Халл, Моффат, Филлипс, Уилбур Карр и Самнер Уэллес. На этот раз Додд высказывался прямо, без обиняков, совсем не так, как в Берлине в День Колумба, когда выступал с речью.
Додд заявил, что «времена Людовика XIV и королевы Виктории» миновали[708]. Многие государства на грани банкротства, «в том числе и наша страна». Пришло время «прекратить грандиозные представления». Говоря о бессмысленных расходах, он привел в пример одного сотрудника американского консульства, который привез в страну временного пребывания такое количество мебели, которого хватило бы, чтобы обставить 20 комнат, притом что семья дипломата состояла всего из двух человек. Мало того, даже у помощника этого дипломата были «шофер, носильщик, дворецкий, камердинер, два повара и две горничных».
Дипломаты, объявил Додд, должны соблюдать определенные требования по части расходов – жить на свое жалованье, будь то $3000 (оклад младшего чиновника) или $17 500 в год (столько получал сам Додд как чрезвычайный и полномочный посол). Необходимо потребовать также, чтобы дипломаты знали историю и обычаи страны, в которой работают. На дипломатическую службу за границей следует посылать лишь тех, «кто думает прежде всего об интересах своей страны, а не о том, чтобы каждое утро облачаться в новый костюм, а каждый вечер до часу ночи торчать на веселых, но глупых ужинах и представлениях».
Додд понял, что последнее заявление попало в цель. В дневнике он отметил: «Самнер Уэллес немного поморщился, будучи владельцем вашингтонского особняка, который в некоторых отношениях может затмить Белый дом, а по площади примерно равен ему». Особняк Уэллеса (некоторые называли его «домом в 100 комнат») располагался на Массачусетс-авеню, близ Дюпон-Сёркл[709], и славился роскошью[710]. Кроме того, Уэллесу и его жене принадлежало загородное поместье «Оксон-Хилл-Менор», расположенное совсем рядом с Вашингтоном и раскинувшееся на 100 га.
Выслушав Додда, собравшиеся выразили одобрение и даже поаплодировали. «Но эти два часа притворного согласия не обманули меня», – писал посол.
И действительно, его речь лишь усилила неприязнь к нему членов «очень престижного клуба»[711]. К тому времени, как у Додда появилась возможность выступить в Вашингтоне с критикой, некоторые из них (прежде всего Филлипс и Моффат) уже начали в частном порядке демонстрировать ему настоящую враждебность[712].
Додд побывал в кабинете Моффата. В тот же день, несколько позже, Моффат в дневнике так характеризовал посла: «‹…› Нельзя сказать, что он мыслит ясно и последовательно. Он то и дело выражает сильное недовольство ситуацией, но при этом отвергает любые предложения, направленные на ее смягчение. Он с неприязнью относится к своим подчиненным, однако не хочет, чтобы кого-либо из них куда-либо переводили. Временами он проявляет подозрительность к окружающим, едва ли не всем, с кем имеет дело. К тому же он немного завистлив»[713]. Моффат писал, что Додд, увы, «работает не на своем месте».
Казалось, посол не отдавал себе отчета в том, что он, видимо, пробуждал силы, способные помешать его карьере. Ему даже нравилось задевать «клубные чувства» оппонентов. С явным удовлетворением он писал жене, что «главный защитник» членов «очень престижного клуба» (Додд явно имел в виду Филлипса или Уэллеса) «совершенно не обеспокоен. Если он и атакует меня, то, безусловно, не открыто»[714].
Глава 36Спасая полковника Дильса
Рудольф Дильс явно боялся все сильнее. В один из мартовских дней он снова обратился к Марте за помощью, на этот раз надеясь с ее помощью добиться содействия посольства США. Это было почти смешно: шеф гестапо просил помощи у американских дипломатов. Каким-то образом Дильс узнал о намерении Гиммлера арестовать его – возможно, именно в тот день. Он не питал никаких иллюзий: Гиммлер, несомненно, жаждал его смерти.
Дильс знал, что среди американских дипломатов у него есть союзники – посол Додд и генконсул Мессерсмит. Он полагал, что они, возможно, сумеют сделать его положение менее опасным, если донесут до представителей гитлеровского режима свою заинтересованность в его, Дильса, безопасности. Но он знал, что Додд в то время был в отпуске, и попросил Марту поговорить с Мессерсмитом, который к тому времени уже вернулся из отпуска, чтобы посмотреть, что тот может сделать.
Хотя, по мнению Марты, Дильс часто сгущал краски, на этот раз она поверила, что ему действительно грозит смертельная опасность. Она отправилась в консульство, чтобы встретиться с Мессерсмитом.
Марта «оказалась в весьма непростой ситуации», вспоминал Мессерсмит[715]. Она разрыдалась и сообщила генконсулу, что в тот день Дильса должны арестовать и что его «почти наверняка ждет смертная казнь».
Потом она взяла себя в руки, перестала рыдать и начала умолять Мессерсмита немедленно встретиться с Герингом. Она попробовала прибегнуть к лести, называя Мессерсмита единственным человеком, способным повлиять на ситуацию, «не подвергая риску собственную жизнь».
Мессерсмита это не тронуло. К этому времени он проникся к Марте неприязнью. Ее поведение (эти ее бесчисленные романы) он считал отвратительным. Учитывая ее связь с Дильсом (а генконсул полагал, что связь имеет место), Мессерсмит не удивился тому, что она «устроила истерику». Он ответил, что ничего не может сделать, и «с немалым трудом выпроводил ее из кабинета».
Однако после ухода Марты он решил еще раз все обдумать. «Я начал размышлять и пришел к выводу, что в одном она была права: Дильс, как ни крути, далеко не худший представитель режима, как и Геринг. Если с шефом гестапо что-нибудь случится и его полномочия перейдут к Гиммлеру, это ослабит позиции Геринга и в целом более разумных деятелей партии». Мессерсмит полагал, что ему и Додду будет гораздо труднее бороться с нападениями на американских граждан, если гестапо возглавит Гиммлер, «так как известно, что Гиммлер более хладнокровен и безжалостен, чем доктор Дильс».
Днем Мессерсмит должен был присутствовать на деловом завтраке в мужском клубе (Herrenklub) консерваторов, куда его пригласили на завтрак два влиятельных генерала рейхсвера. Но теперь, когда генконсул понял, что гораздо важнее побеседовать с Герингом, он решил отказаться от приглашения. Он позвонил в канцелярию Геринга, чтобы договориться о встрече, и узнал, что Геринг только что отбыл на завтрак в клуб. До этого момента Мессерсмит не знал, что Геринг должен был быть почетным гостем на завтраке, который давали генералы.
Прояснились два обстоятельства. Во-первых, встретиться с Герингом оказалось намного проще, чем он думал; во-вторых, деловой завтрак был важной вехой. «С момента прихода нацистов к власти, – писал Мессерсмит, – высшие военачальники ‹…› еще никогда не усаживались за один стол ни с Герингом, ни с каким-либо другим высокопоставленным представителем нацистского режима». Этот завтрак, подумал генконсул, мог свидетельствовать о том, что армия и правительство объединяют усилия в борьбе против капитана Рёма с его штурмовиками. Если так, это был зловещий знак, поскольку Рём едва ли отказался бы от своих амбиций без борьбы.
Мессерсмит прибыл в клуб вскоре после полудня. Геринга он застал за беседой с генералами, дававшими завтрак. Положив руку на плечо генконсула, Геринг объявил:
– Господа, перед вами человек, который не испытывает ко мне ни малейшей симпатии и очень невысокого мнения обо мне, но является настоящим другом нашей страны.
Дождавшись удобного момента, Мессерсмит отвел Геринга в сторону. «Я в немногих словах сообщил ему, что утром ко мне пришел человек, которому я полностью доверяю, и рассказал, что Гиммлер намерен сегодня убрать Дильса, причем физически», – писал он.
Геринг поблагодарил генконсула за информацию. Они вернулись к другим гостям, но вскоре Геринг, извинившись, отбыл.
Не вполне понятно, что произошло дальше – какие звучали угрозы, каких компромиссов удалось достичь, вмешивался ли в ситуацию Гитлер. Так или иначе, к пяти часам вечера (1 апреля 1934 г.) Мессерсмит узнал, что Дильс назначен региональным комиссаром (Regierungspräsident) Кёльнского района, а гестапо возглавил Гиммлер.
Дильса удалось спасти, но Геринг потерпел серьезное поражение. Он действовал не во имя старой дружбы с Дильсом; он пришел в ярость от попытки Гиммлера арестовать шефа гестапо, то есть нарушить границы его, Геринга, политического поля. Однако именно Гиммлеру достался главный приз – последнее и главное звено его империи тайной полиции. «Это была первая неудача Геринга со времени прихода нацистов к власти», – писал Мессерсмит.
Фотограф запечатлел Гиммлера, выступающего с трибуны на особой торжественной церемонии 20 апреля 1934 г., посвященной официальной передаче ему контроля над гестапо[716]. Вид у него, как всегда, не слишком внушительный. Дильс стоит поблизости. Он смотрит в объектив; лицо у него опухшее, словно от чрезмерных возлияний или недосыпа, шрамы на нем выделяются особенно четко. Он выглядит как человек, у которого крупные неприятности.
Примерно тогда же он беседовал с одним высокопоставленным сотрудником британского посольства. В служебной записке, позже отправленной в Лондон, в министерство иностранных дел, сообщалось, что Дильс разразился целым монологом о своих нравственных переживаниях. «Применение методов физического воздействия, – сетовал он, – работа, которая подходит не всякому, и мы, разумеется, были только рады вербовать тех, кто не проявлял излишней брезгливости. К сожалению, мы ничего не знали о фрейдистской стороне дела, и лишь после целого ряда случаев необоснованных избиений арестованных и других проявлений бессмысленной жестокости я понял, что моя организация уже давно притягивает садистов Германии и Австрии, хотя сам я не отдавал себе в этом отчета. Она притягивала и бессознательных садистов – тех, кто не замечал в себе садистских наклонностей, пока не начинал участвовать в избиениях. Более того, гестапо делало людей садистами, видимо, использование телесных наказаний рано или поздно пробуждает садистские наклонности даже в тех мужчинах и женщинах, которые кажутся нормальными. Возможно, Фрейд как-то это объясняет»[717].
В апреле выпало на удивление мало дождей, зато урожай секретных новостей оказался необыкновенно щедрым. В начале месяца Гитлер и министр обороны Бломберг узнали, что президент Гинденбург болен, причем серьезно, и что он вряд ли дотянет до осени. Сообщать об этом они никому не стали. Гитлер жаждал получить президентские полномочия (которые до сих пор принадлежали Гинденбургу) и после смерти Старого господина планировал взять на себя функции и канцлера, и президента, тем самым добившись наконец абсолютной власти. Однако на этом пути оставались два потенциальных препятствия – рейхсвер и штурмовики Рёма.
В середине апреля Гитлер прилетел в военно-морской порт Киль, где взошел на борт «карманного линкора»[718] «Дойчланд»[719]. Канцлеру предстояло совершить четырехдневное плавание в компании Бломберга, командующего военно-морскими силами Германии адмирала Эриха Редера и командующего сухопутными войсками генерала Вернера фон Фрича. До нас дошло мало подробностей той встречи, однако, судя по всему, в интимной обстановке на корабле Гитлер и Бломберг заключили тайное соглашение, которое поистине можно было бы назвать сделкой с дьяволом: Гитлер обещал нейтрализовать Рёма и СА, а военные – поддержать передачу Гитлеру президентских полномочий (после смерти Гинденбурга).
Эта договоренность имела для Гитлера неоценимое значение: теперь он мог идти вперед, не беспокоясь о позиции армии.
Между тем Рём все более настойчиво пытался получить контроль над вооруженными силами. В апреле, во время одной из своих утренних верховых прогулок по Тиргартену, он, увидев проходившую мимо компанию пожилых членов нацистской партии, повернулся к своему спутнику и сказал:
– Поглядите-ка на этих людей. Партия перестала быть политической силой, она превращается в какой-то дом престарелых. Эти люди… От них нужно как можно скорее избавляться[720].
Он все смелее выражал свое неудовольствие. На пресс-конференции, состоявшейся 18 апреля, Рём заявил:
– Реакционеры, буржуазные конформисты… нас тошнит при одной мысли о них[721].
И провозгласил:
– СА – это и есть национал-социалистическая революция.
Впрочем, два дня спустя вышло правительственное распоряжение, которое до известной степени показало, что у Рёма нет оснований проявлять самодовольство. В июле всему личному составу СА приказали отправиться в отпуск[722].
22 апреля Генрих Гиммлер назначил на место Дильса своего протеже Рейнхарда Гейдриха – молодого (незадолго до этого ему исполнилось 30 лет) высокого стройного блондина. Теперь он должен был руководить гестапо. Многие считали его очень привлекательным, хотя некоторые отмечали, что голова у него непропорционально узкая, а глаза посажены слишком близко. Говорил он почти фальцетом – его голос звучал неестественно, он не соответствовал его репутации человека холодного и безжалостного. Гитлер называл его Человеком с железным сердцем, однако рассказывали, что Гейдрих играет на скрипке, причем, исполняя некоторые пассажи, от полноты чувств плачет[723]. Продвигаясь по служебной лестнице, он постоянно боролся со слухами о его еврейском происхождении, хотя нацистская партия провела специальное расследование, после которого объявили эти «обвинения» беспочвенными.
С уходом Дильса гестапо окончательно забыло о всякой корректности. Ганс Гизевиус, бывший гестаповец, писал в мемуарах, что сразу понял: при Гиммлере и Гейдрихе организация полностью изменится. «Я вполне мог рискнуть побороться с Дильсом, неуравновешенным бонвиваном, который прекрасно понимал, что он – буржуазный ренегат, и потому был вынужден контролировать свои эмоции и страсти, не позволяя себе играть нечестно, – писал Гизевиус. – Но как только на арену вышли Гиммлер и Гейдрих, я счел за благо устраниться»[724].
Ближе к концу апреля правительство наконец официально объявило о тяжелой болезни Гинденбурга[725]. Вопрос о том, кто станет его преемником, внезапно стал главной темой любых разговоров. Все, кто видел разгорающийся конфликт Гитлера с Рёмом, понимали: возник новый очаг напряженности, новый двигатель политического сюжета.
Глава 37Недреманное око
На фоне всего этого семейством Додд заинтересовалась разведка одной третьей страны. К апрелю отношения Бориса с Мартой привлекли внимание его начальства из НКВД. Они поняли: им выпал редкий шанс. «Передайте Борису Виноградову: мы хотим задействовать его в важной операции»[726], – писал один из этих людей берлинскому резиденту.
Каким-то образом (возможно, с помощью Бориса) в Москве пришли к убеждению, что страстная увлеченность Марты нацистской революцией начинает угасать.
Далее автор приведенного выше послания писал: «Это намерение связано с тем, что, по нашим данным, настроения его знакомой, Марты Додд, таковы, что она вполне созрела для того, чтобы мы раз и навсегда завербовали ее и заставили работать на нас».
Глава 38Одураченный
Во время отпуска Додда больше всего тревожило ощущение, что его оппоненты в Госдепартаменте ведут себя все более агрессивно. Он подозревал утечку конфиденциальной информации; ему представлялось, что она происходит систематически и направлена на подрыв его позиций. Один тревожный инцидент произошел вечером 14 апреля, в субботу, когда он уходил с ежегодного ужина в вашингтонском клубе «Гридайрон»[727]. К Додду подошел молодой сотрудник Госдепартамента, которого посол не знал, и завел с ним разговор. Он открыто высказал сомнение в том, что посол правильно оценивает обстановку в Германии, и процитировал конфиденциальную депешу, которую Додд в свое время послал по телеграфу из Берлина. Молодой человек был гораздо выше Додда ростом и стоял совсем близко к нему, так что у посла даже возникло ощущение физической угрозы. В гневном письме, которое Додд планировал лично вручить госсекретарю Халлу, он назвал произошедшее «намеренным оскорблением».
Но больше всего Додда волновал вопрос о том, каким образом молодой человек получил доступ к депеше. «На мой взгляд, – писал Додд, – ‹…› где-то в недрах Департамента есть люди, которые заботятся о себе, а не о стране и при любой попытке любого посла или дипломата усовершенствовать работу или сэкономить государственные средства сколачивают заговоры с целью дискредитации и политического уничтожения противника. Уже в третий или четвертый раз переданную мной строго конфиденциальную информацию либо воспринимают как слухи, либо превращают в них. Я не стремлюсь к какой-либо личной или групповой выгоде и/или улучшению собственного положения; я готов делать все возможное для улучшения работы и развития сотрудничества; но я не могу делать это в одиночку и не желаю быть объектом постоянных интриг и закулисных маневров. Если такого рода инциденты будут продолжаться, я не стану молчать»[728].
В конце концов Додд все-таки решил не передавать Халлу это письмо. Оно сохранилось в его архивах – среди документов с пометкой «Неотправленные».
Очевидно, Додд тогда еще не знал, что он и еще 15 послов стали героями большой статьи в апрельском номере журнала Fortune за 1934 г. Несмотря на сенсационность публикации (и то, что она не могла не стать предметом бурных обсуждений сотрудниками Госдепартамента), Додд узнал о ней лишь спустя долгое время, уже после возвращения в Берлин, когда Марта, ожидая приема у своего берлинского дантиста, наткнулась случайно на этот номер Fortune и принесла его домой[729].
Автор статьи, озаглавленной «Их превосходительства господа послы», сравнивал размеры личного состояния дипломатов[730]. Возле каждой фамилии стояли значки доллара – $. Их количество указывало на количество нолей в состоянии посла. Так, Джесси Исидор Штраус, в прошлом президент R. H. Macy & Company[731], а ныне посол США во Франции, обозначался как «$$$$ Штраус». Около фамилии Додда стоял один-единственный значок цента – ¢. Автор статьи высмеивал его скряжнический подход к дипломатической работе. Он намекал, что в Берлине Додд наживается на страданиях немецких евреев, по дешевке снимая дом у банкира-еврея. «Додды задешево сняли весьма недурной дом и к тому же ухитрялись вести хозяйство при помощи очень небольшого штата прислуги», – утверждал автор статьи. Отмечалось также, что Додд привез в Берлин свой старенький потрепанный «шевроле». «Предполагалось, что по вечерам возить посла будет его сын, – писал автор статьи. – Но сыну хотелось ездить туда, куда обычно ездят сыновья, и заниматься тем, чем они обычно занимаются, поэтому мистер Додд остался без водителя (хотя и при цилиндре) и был вынужден водить свой “шевроле” сам». Далее в статье было написано, что Додду то и дело приходится просить кого-нибудь из младших чиновников посольства, «которым повезло больше и которые могли позволить себе разъезжать на лимузинах с водителем», подвезти его.
Автор статьи называл Додда «академическим ученым, совершенно непригодным для роли дипломата» и утверждал, что ему мешают работать как относительная бедность, так и нехватка дипломатического шика. «Он, по сути, человек очень отважный, но настолько интеллектуален, настолько далек от обычных людей, что говорит притчами, как будто всегда общается с такими же джентльменами и учеными, как он. Члены братства коричневорубашечников, сделанные из крови и стали, не способны понять его, даже если будут сильно стараться. Вот почему у Додда все кипит внутри, хотя, когда он пытается проявлять жесткость, этого почти никто не замечает».
Когда Додд прочел статью, ему стало ясно: один или несколько высокопоставленных чиновников Госдепартамента, а может быть, даже кто-то из работников канцелярии посольства в мельчайших подробностях рассказывает журналистам о его жизни в Германии. Додд пожаловался заместителю госсекретаря Филлипсу. Он писал, что в статье «проявляется странное и даже в чем-то непатриотичное отношение к моей работе и моим усилиям. В официальном письме президенту, давая согласие занять этот пост, я прямо заявлял, что намерен жить на одно жалованье. Почему мусолят это намерение, которое представляется столь простым и очевидным?»[732]. Посол ссылался на исторические прецеденты, перечислял дипломатов, которые вели скромный образ жизни. «Почему меня осуждают? Ведь я следовал их примеру», – вопрошал он. Додд признавался Филлипсу: он подозревает, что утечка информации происходит через сотрудников посольства. Кроме того, он цитировал другие публикации, искажавшие информацию о нем. «Почему печатают все эти фальшивки и никто не упоминает о реальных успехах, которых я стремился достичь?»
Филлипс ответил лишь через месяц. «Что касается той статьи в Fortune, – писал он, – то я не стал бы обращать на нее особого внимания. Понятия не имею, откуда взялась информация, на которую вы ссылаетесь, как равно и о том, где пресса добывает слухи (как правило, ложные) обо мне и других ваших коллегах»[733]. Он убеждал Додда: «Не допускайте, чтобы эта публикация сколько-нибудь беспокоила вас».
Несмотря на хлопоты, Додду удалось провести некоторое время в Библиотеке Конгресса, собирая материалы для своего «Старого Юга», и выкроить две недели для недолгого пребывания на ферме, где он писал и занимался сельским хозяйством. Успел он, как и планировал, съездить и в Чикаго. Но, погружаясь в прежнюю жизнь, он, вопреки ожиданиям, не испытывал особой радости. «Едва я приехал, – писал он Марте, – как все сразу же пожелали меня видеть. Постоянные звонки, письма, визиты, деловые завтраки, обеды, ужины»[734]. На него обрушились бесконечные вопросы о ней и ее брате, писал он, «но лишь один раз меня спросили о твоей нью-йоркской проблеме» (он имел в виду развод). Один из друзей хотел показать ему примеры того, «как достойно подают эту тему чикагские газеты», однако, признавался Додд в том же письме, он «не стал читать вырезки». Он выступал с докладами, улаживал конфликты в университете. В дневнике он отметил, что встретился также с двумя еврейскими лидерами, с которыми уже контактировал прежде, когда, выполняя указание Рузвельта, убеждал их снизить градус еврейского протеста. Эти двое рассказали ему, «как они и их друзья успокаивали своих товарищей и предотвращали всякого рода бурные выступления в Чикаго, как и просил посол»[735].
Отдыху и работе Додда едва не помешала внезапно возникшая семейная проблема. Будучи в Чикаго, Додд получил телеграмму от жены. Справившись с неизбежным приступом тревоги, который всегда вызывает неожиданная телеграмма от близкого человека, Додд прочел послание и узнал, что старый семейный «шевроле», символ его службы на посту посла, разбит и разбил его водитель посла. Последним ударом стала заключительная строка послания: «Надеюсь, ты сможешь привезти новую машину»[736].
Итак, Додда, которому полагалось отдыхать в отпуске, лаконичным языком телеграфного сообщения просили купить новый автомобиль и организовать его транспортировку в Берлин.
Позже он написал Марте: «Боюсь, Мюллер вел машину недостаточно осторожно, я еще до отъезда несколько раз замечал за ним эту привычку»[737]. Додд не мог этого понять. Сам он много раз проделывал на автомобиле путь от своей фермы до Вашингтона и обратно, колесил по всему городу и ни разу не попадал в аварию. «Это еще ничего не доказывает, но можно сделать кое-какие предположения. Наемные водители водят автомобиль далеко не так осторожно, как его владельцы», – заключал Додд. В свете того, чтó случится с Доддом через несколько лет (но не будем забегать вперед), эти самодовольные рассуждения вызывают оторопь. Сначала Додд хотел купить «бьюик», но решил, что цена – $1350 – слишком высока, учитывая, что его семье, видимо, недолго остается жить в Берлине. Посла беспокоили и расходы на транспортировку автомобиля в Германию – аж $100.
В конце концов он все-таки купил «бьюик», попросив жену обратиться к берлинскому дилеру. Как он писал позже, это была модель в базовой комплектации, а сотрудники протокольной службы пренебрежительно говорили, что она «до смешного простенькая для посла»[738].
Додду удалось еще раз побывать на ферме, что несколько подбодрило его, однако сделало отъезд в Германию еще более мучительным. «Погода стоит прекрасная, – писал он в дневнике 6 мая 1934 г., в воскресенье. – На деревьях распускаются листья, яблони уже в цвету, и все это кажется таким прекрасным, особенно потому, что вскоре мне предстоит уехать»[739].
Через три дня Додд отплыл из Нью-Йорка в Германию. Он считал, что добился победы, уговорив еврейских лидеров ослабить интенсивность протестов против политики Германии. Посол надеялся, что его усилия заставят гитлеровское правительство вести себя более сдержанно. Однако его надежды едва не пошли прахом, когда 12 мая, в субботу, еще плывя по Атлантическому океану, он узнал (благодаря наличию на судне радиосвязи) о речи, с которой только что выступил Геббельс. В ней министр пропаганды назвал евреев «сифилисом европейских народов»[740].
У Додда возникло ощущение, что его предали. Несмотря на обещание нацистов никого не арестовывать без ордера на арест и закрыть тюрьму «Колумбия-хаус», в стране, судя по всему, ничего не изменилось. Он опасался, что теперь его будут считать наивным дурачком. Он написал Рузвельту об этих опасениях: как же так, ведь он провел такую большую работу с еврейскими лидерами, проживавшими в Америке? Речь Геббельса всколыхнула «все враждебные настроения прошедшей зимы», писал он, «и я невольно оказался в положении человека, которого одурачили, – а меня действительно одурачили»[741].
Додд прибыл в Берлин 17 мая, в четверг, в половине одиннадцатого вечера. Его глазам предстал совершенно изменившийся город. За два месяца его отсутствия город почернел от небывалой засухи, однако перемены этим не ограничивались. «Я с огромной радостью вернулся домой, – писал Додд, – но сразу почувствовал, что атмосфера здесь напряженная»[742].